Лира Орфея.

10.

Скоро начнется первое представление «Артура Британского».

Гвен Ларкин по интеркому вещает на все грим-уборные и артистическое фойе: «Леди и джентльмены, занавес поднимется через полчаса. Начало представления через полчаса».

Ранние пташки уже давно готовы. Оливер Твентимэн лежит в кресле-качалке у себя в грим-уборной. Он загримирован и полностью одет, за исключением мантии, висящей рядом. Костюмер тактично оставил его одного, давая собраться. А что, если это его последний выход? Кто знает? Конечно, не сам Оливер. Он будет петь, пока его приглашают режиссеры и дирижеры. А его пока приглашают. Но скорее всего, ему больше не доведется воплотить на сцене совсем новую роль. Никто до него не пел Мерлина в «Артуре Британском», и он постарается сделать так, чтобы слушатели его не скоро забыли. И критики тоже — эти летописцы оперной истории, в целом гораздо более правдивые, чем их собратья, имеющие дело с драмой. Когда Твентимэна не станет, они скажут, что роль Мерлина, созданная им на девятом десятке, — его лучшая работа с тех пор, как он пел Оберона в «Сне» Бриттена. Твентимэну приятно было, что он и в старости остается великим артистом. Преклонный возраст вкупе с великими достижениями — великолепный венец, притупляющий жало смерти.

…Преклонных лет очарованье, Что, словно Севера сиянье, Тебя к могиле приведет…[126]

Вордсворт знал, о чем говорит. Твентимэн повторил эти строки два-три раза, как молитву. Он часто молился, и порой его молитвы принимали облик цитат.

На сцене Уолдо Харрис вел с Гансом Хольцкнехтом очередную (последнюю, как он надеялся) беседу на тему «волос на полу». Много лет назад — Хольцкнехт не сказал, сколько именно, и названия оперного театра тоже не открыл, только сказал, что это был один из крупнейших, — в последнем акте «Бориса Годунова» он начал задыхаться. Да так, что едва мог издать звук. Что-то попало ему в горло и душило его. Вместо пения его едва не стошнило. В таком положении лучшее в артисте объединяется с лучшим в человеке, чтобы преодолеть препятствие, еще более зловещее оттого, что причина его непонятна. Каким-то образом — по временам Ганс думал, что лишь милостью Провидения, — он спел свою партию, спел хорошо, не фальшивя. Он продержался до конца акта, а потом рванулся в грим-уборную и позвал театрального доктора, который пинцетом извлек у него из горла двадцатидюймовый человеческий волос! Из парика? Из шевелюры какой-нибудь линяющей хористки-сопрано? Но откуда бы ни взялся этот волос, он повел себя со злобой одушевленной твари! Видимо, Ганс вдохнул его, когда, лежа на полу и втягивая воздух могучей грудью, изображал простертого в отчаянии царя. Он до сих пор хранил волос в полиэтиленовом пакетике и показывал его каждому помрежу в каждом театре, где пел, предупреждая о том, что может случиться, если сцену не подметать — и не раз в день, а несколько раз за представление, при каждом удобном случае. Он не хотел показаться надоедливым или невротиком, но певцу грозят опасности, неведомые публике. Ганс выпрашивал у Харриса — со всей весомостью своей немаловажной роли в труппе — обещание, что сцену будут как следует подметать каждый раз после того, как опустят занавес. Уолдо сочувственно пообещал, мысленно мечтая, чтобы Хольцкнехт раз и навсегда удовлетворился и перестал его дергать.

В суфлерском углу суетилась Гвен Ларкин. Она бы это так не назвала, но сейчас она занималась тем, что переделывала и приглаживала вещи, которые давно уже были сделаны и доведены до совершенства. Сама Гвен была идеальным сценариусом — это значит, что она обладала идеальным вниманием к деталям, была начеку на случай любой накладки и могла ее устранить, а также служила великой утешительницей нервных артистов. Но сама под личиной спокойствия нервничала больше всех.

Сегодня она была одета в дорогой брючный костюм и блузку обманчиво простого фасона. Своих двух ассистенток и трех девиц на побегушках она заставляла одеваться так же — настолько, насколько они были способны приблизиться к ее элегантной простоте. Искусство заслуживает уважения, а уважение выражается в достойном костюме. И пусть некоторые зрители являются в театр в таком виде, словно только что выгребали навоз из коровника, — это их дело. Но работники театра одеваются с уважением к своей работе. Девиц на побегушках пришлось предупредить насчет звякающих серег и цепочек: конечно, на сцене звяканья не слышно, но оно может отвлекать тех, кто стоит за кулисами.

Суфлерский угол назывался так по традиции: из него, конечно, никак нельзя было подсказывать людям, стоящим на сцене. С него и сцены-то видно не было, разве что совсем маленький кусочек. Но на столе Гвен Ларкин, точной копии стола самого дирижера, лежала полная партитура оперы с мельчайшими деталями постановки — вдруг понадобится быстро что-нибудь проверить. Эл Кран отдал бы ухо за эту партитуру, но Гвен охраняла ее ревностно, как и полную партитуру для дирижера, которая хранилась в сейфе в кабинете Уолдо Харриса.

Гвен Ларкин покрутила кольцо-талисман на безымянном пальце левой руки. Она бы даже под страхом смерти не созналась, что это талисман. Она — Сценариус, ее дело — организованность, а не удача. Но кольцо и в самом деле было талисманом — камея эпохи Возрождения, подарок бывшего возлюбленного. Все девицы на побегушках об этом знали и где-то разжились собственными кольцами-талисманами, ибо Гвен была их идеалом.

Даркур не слышал, как объявляли полчаса до начала, — в это время он в своем любимом ресторане развлекал двух сиятельных критиков. Артур и Мария начисто отказались делать что-либо подобное, но грань между сиятельным критиком из Нью-Йорка и почетным высоким гостем столь тонка, что Даркур решил все же принять гостей как следует. Сиятельнейшие критики могут съесть и выпить сколько угодно и остаться совершенно беспристрастными. Известны даже случаи, когда такие критики кусали накормившую руку, сами того не замечая. Даркур знал об этом, но решил, что за скромным ужином сможет преподнести критикам кое-какую информацию.

В отношении Клода Эпплгарта, несомненно самого популярного и читаемого из нью-йоркских критиков, семена, безусловно, падали на каменистую почву,[127] ибо мистера Эпплгарта, театрального критика с огромным стажем, никакая информация не волновала. Он был по специальности остряк. Именно острот ожидали от него читатели — разве его задача не в том, чтобы веселить публику? Он бы не пошел на «Артура», но премьера совпала с его ежегодным визитом на шекспировскую часть Стратфордского фестиваля, и не пойти было бы неприлично. Хотя опера была не его епархией; он был наиболее влиятелен и обычно губителен в жанре мюзикла.

Иное дело был Робин Эдэр, чье слово в отношении оперы было… не то чтобы законом, скорее окончательным суждением ангела-регистратора. Видный музыковед, переводчик либретто, человек потрясающей эрудиции и — редчайшее качество — подлинный любитель оперы, он с интересом выслушал Даркура и принялся его допрашивать, как на суде.

— То, что мне сообщили, настолько туманно, что вызывает еще тысячу вопросов. Если Гофман оставил лишь наброски, насколько полным было либретто? Участвовал ли в его создании Планше? Надеюсь, что нет. Он погубил «Оберона» своей шутливой чепухой. У вас есть связное либретто?

— По словам доктора Даль-Сут, Гофман оставил много больше, чем «наброски». В его записях было много музыки, и вся она вошла в партитуру оперы. Легла в ее основу.

— Да, но что с либретто? Не может быть, чтобы Гофман оставил готовое либретто. Кто его создал?

— Я, как вы увидите из программки.

— Да? А на какой основе? Ваша собственная, оригинальная работа? Вы, конечно, понимаете, что, если эту оперу считать завершением работы Гофмана — когда он там умер, в тысяча восемьсот двадцать втором? — либретто чрезвычайно важно. Оно должно соответствовать самой опере, а это не так просто. Думаете, у вас получилось?

— Не могу об этом судить. Вот что я могу сказать: большая часть либретто заимствована — либо в точности, либо с небольшими изменениями — у поэта, несомненного гения, современника Гофмана и его пылкого единоверца-романтика.

— И это?..

— Я уверен, что вы, с вашей непревзойденной широтой небанальных познаний, немедленно узнаете автора.

— Загадка? Восхитительно! Обожаю загадки. Я подойду к вам после представления и скажу имя поэта, а вы скажете, угадал я или нет.

— А нельзя ли нам еще шампанского? — спросил мистер Эпплгарт. — Слушайте: кто бы ни написал это чертово либретто, на свете не было еще ни одной хорошей пьесы или мюзикла про короля Артура. Взять хоть «Камелот». Полный провал.

— Ну, теперь это уже заслуженный провал, почти классика, — ответил мистер Эдэр.

— Все равно провал. Я и тогда говорил, и сейчас скажу. Убожество.

— Расскажите мне еще про этот Фонд Корниша, — продолжал мистер Эдэр. — Я так понимаю, это мужчина и женщина с подставным советом директоров. И они желают меценатствовать с большим размахом.

— Не может у них быть денег на действительно грандиозный замысел, — вмешался мистер Эпплгарт, у которого после второй бутылки шампанского несколько улучшилось настроение. — Медичи наших дней! На это все замахиваются. Но в современном мире так уже не бывает.

— Но ведь даже в этом году на деньги меценатов были созданы прекрасные вещи, — возразил мистер Эдэр.

— Слушайте, — сказал мистер Эпплгарт. — Меценатство хорошо работало, когда артисты знали свое место. Некоторые ходили в ливреях. Нынешний меценат — жертва. Артисты распнут его, будут издеваться над ним, пародировать его и разденут догола, если он с самого начала не поставит себя как следует. Когда Медичи или Эстергази попирали артистов, результаты были прекрасные. Стоит меценатам встать с артистами на равную ногу, и все пропало, потому что артисты не верят в равенство. Они верят только в свое превосходство. Сукины сыны!

И он мрачно наполнил стакан.

— Корниши очень старались оставить артистов в покое во время работы над оперой, — сказал Даркур. — Должен признаться, у них осталось впечатление, что артисты в какой-то степени тяготились их присутствием.

— Меня это совершенно не удивляет, — буркнул мистер Эпплгарт.

— Что поделаешь — артистический темперамент. С творцами порой бывает нелегко, — объяснил мистер Эдэр.

Это прозвучало так, будто он не сомневался: он-то занял прочные позиции в мире творчества.

— Уже половина седьмого, — заметил Даркур. — Наверное, пора выдвигаться в театр. Занавес поднимут в семь.

— Терпеть не могу, когда спектакли начинаются рано, — сказал мистер Эпплгарт. — Ужин, считай, испорчен.

— Клод, не ворчи. Как будто ты не знаешь, что это для нашего же блага. Чтобы критики успевали сдать материал в завтрашние газеты.

— Только не в субботу вечером, — отпарировал мистер Эпплгарт, который уже прошел через стадии мрачности и сардонического веселья и теперь, готовясь к работе, вступал в воинственную стадию. — Чертов Артур! Он уже умер, что ж ему даже в могиле не дают покоя?

— Никто не знает, где его могила, — сообщил мистер Эдэр, кладезь информации.

— Сегодня вечером она будет на этой сцене, — сказал мистер Эпплгарт с очевидной уверенностью.

Гвен объявила четверть часа до поднятия занавеса. Из грим-уборных доносился гул, жужжание, иногда — взятая в полный голос нота: это певцы распевались. Слышно было, как с той стороны занавеса прибывает публика — ранние пташки из числа любителей заранее усесться на место и как следует изучить программку. По коридорам мимо дверей грим-уборных ходил Ганс Хольцкнехт, желая артистам удачи. «Hals- und Beinbruch!»[128] — кричал он, а подвернувшиеся артисты-мужчины к тому же получали от него на счастье коленом под зад.

За кулисами — где не услышит Гвен Ларкин — Альберт Гринло предавался своей любимой забаве: обучал девиц на побегушках театральному фольклору и традициям. Они стояли вокруг него, пожирая бельгийский шоколад, подаренный чуть раньше Твентимэном, — у того был обычай дарить подарки на премьеру, особенно более скромным членам театральной семьи.

— Не знаю даже, можно ли вам такое слушать, потому что маленьким девочкам не положено знать таких вещей. Но если вы по правде хотите работать в театре…

— Честно, Альберт! Ну расскажи. Ну пожалуйста.

— Ну тогда, конфеточки мои, вам надо знать про критиков. Сегодня в зале присутствуют очень-очень важные люди из этой очень важной профессии. Их, настоящих, можно отличить от обыкновенных простых людей из местных газет. Есть одна верная примета. — Он понизил голос до шепота. — Они никогда не ходят в туалет.

— Во время представления? — спросила самая хорошенькая девица.

— Вообще никогда. От колыбели до могилы — никогда. Никогда ни один человек не видал критика в сортире.

— Альберт, не может быть такого, — недоверчиво сказала девица. Но по голосу было ясно: ей безумно хочется, чтобы это оказалось правдой. Она жаждала чудес.

— Неужели я буду вас обманывать? Я вас хоть раз обманул? Я вам еще кое-что скажу, очень важное, это вам пригодится, когда вы будете женами и матерями. Ну или просто матерями, по нынешней моде. Когда у вас родится ребенок, загляните ему в попку, где должна быть дырочка. Если дырочки нет, значит у вас родился критик.

— Альберт, этого не может быть!

— Факт. Медицинский факт. По-научному это называется неперфорированный анус. И это верная примета критика. Настоящего критика, высокого полета. В университете Джонса Хопкинса есть медицинский музей, и там несколько таких хранятся в банках. Там можно на них посмотреть, и эта их особенность видна так же ясно, как табличка «Нет выхода» над дверью. Мелкие критики, они такие же, как вы и я, — у них выход так же устроен, как и у всех людей. А крупные — нет. Нет, нет и нет. Попомните слова дядюшки Альберта.

— Говорят, Клод Эпплгарт сегодня в зале, — сказала Шнак.

Они с доктором Гуниллой сидели в маленькой гримуборной для дирижеров. Было очень душно, так как доктор курила свои любимые черные сигары.

— Кто это? — спросила она.

— Его считают самым влиятельным музыкальным критиком в Нью-Йорке. А значит, во всем мире, — сказала Шнак, которая, как все канадцы, благоговела перед Нью-Йорком.

— Я не знаю его имени, — сказала доктор. — И я сморкаюсь ему в волосы, — добавила она, чтобы подбодрить Шнак, охваченную ужасом.

Конечно, сегодня в оркестровой яме стоит Гунилла, но Шнак предстоит дирижировать за сценой. Когда хор запоет за кулисами, именно Шнак будет управлять им, сверяя темп по монитору, где движется серый призрак Гуниллы. Придется размахивать специальной, неудобной штукой — по сути, металлическим стержнем с красной лампочкой на конце. Шнак подумала, что и без того дирижирует не слишком элегантно и уж совсем дурацкий вид принимает, когда машет этой штуковиной, которую хор прозвал волшебной палочкой феи.

Дирижирование! О, это дирижирование! Освоит ли она его хоть когда-нибудь? «Дирижируй либретто, а не музыкой» — так всегда говорит Гунилла. Легко ей говорить. Она высокая, элегантная — романтическая фигура. Шнак чувствовала себя вороньим пугалом в вечернем платье, которое сотворила для нее Далси. Шнак кое-как соскребла бритвой волосы в подмышках, а теперь в произведении Далси подмышек было не видно. Но они болели. Сейчас Шнак с радостью пообещала бы никогда в жизни больше не выступать перед публикой.

— Пять минут, леди и джентльмены. Увертюра и начало представления через пять минут. — Тихий, но отчетливый голос Гвен раздался из громкоговорителя на стене.

— Пожалуйста, пройди на свое место, — сказала доктор.

— Мне нечего делать до конца увертюры.

— Зато мне есть что делать. И я хочу побыть одна.

Даркур стоял в фойе. После объявления о том, что представление начнется через пять минут (Даркур его не слышал, но знал, что оно было), явились необычные зрители — группой, тут же рассыпавшейся на пары и тройки. Они не то чтобы резали глаз, но были чересчур парадно одеты. Конечно, многие зрители надели сегодня смокинги и фраки, но особо торжественные одеяния новоприбывших напоминали о давно ушедших эпохах. Дамы были в платьях из роскошных материй, впрочем несколько пострадавших от времени и носки. Одну даму украшало перо в волосах, другую — металлическая диадема, усаженная впечатляющими, но не очень убедительными драгоценными камнями. Это была клака Ерко, среди которой возвышался сам Ерко, — его манишка и галстук пожелтели от времени, хвосты фрака свисали до икр. Рядом с ним красовалась мамуся в поддельных драгоценностях и лайковых перчатках, некогда белых, длиной выше локтя. Члены группы держались и двигались с величавостью, какую редко увидишь на североамериканском континенте и никогда — в Стратфорде.

Ерко скользнул по Даркуру равнодушным, неузнавающим взглядом.

«Ну что ж, поехали. Помоги нам Господь», — подумал Даркур и пошел на свое место в зале.

АРТУР БРИТАНСКИЙ.

ОПЕРА В ТРЕХ АКТАХ,

По плану и наброскам Э. Т. А. ГОФМАНА,

Завершенная на основе его заметок Хюльдой Шнакенбург.

Под руководством доктора Гуниллы Даль-Сут.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА.

Артур, король Британии — Ганс Хольцкнехт.

Мордред, племянник короля — Гаэтано Панизи.

Сэр Ланселот — Джайлз Шиппен.

Мерлин Оливер — Твентимэн.

Сэр Кей, сенешаль — Джордж Садлоу.

Сэр Гавейн — Жан Моран.

Сэр Бедивир — Юрий Вольмер.

Сэр Гарет Прекраснорукий — Уилсон Тинни.

Сэр Лукас, дворецкий — Марк Хорребоу.

Сэр Ульфиус, распорядитель двора — Чарльз Блэнд.

Сэр Динадан — Марк Люппино.

Сэр Дагонет, шут — Натком Прибах.

Сэр Пеллинор — Альберт Гринло.

Сэр Паломид — Винсент Лемойн.

Королева Гвиневра — Дональда Рош.

Моргана Ле Фэй, сестра короля — Клара Интрепиди.

Леди Элейна — Марта Ульман.

Леди Клариссана — Вирджиния Пул.

Придворные дамы: Ада Боскауэн, Лючия Поцци, Маргарет Кэлнан, Люси-Эллен Озье, Апполин Грейвз, Этейн О’Хара, Эстер Мосс, Мириам Дауни, Хозанна Маркс, Карен Эдей, Минни Сейнсбери.

Глашатаи: Джеймс Митчелл, Улик Карман.

Свита: Бесси Лаут, Джейн Холланд, Примроз Мейбон, Нобль Гранди, Эллис Кронин, Иден Уигглсворт.

Костюмы и декорации — Далси Рингголд, исполнение — мастерские Стратфордского фестиваля.

Художник сцены — Уилли Грив.

Главный машинист сцены — Дикки Плонт.

Осветитель — Уолдо Харрис.

Сценариус — Гвенллиан Ларкин.

Концертмейстер — Отто Клафски.

Répétiteur и игра на клавикордах — Уоткин Бурк.

Режиссер-постановщик — Герант Пауэлл.

Дирижер — Гунилла Даль-Сут.

Либретто — Симон Даркур при содействии Пенелопы Рейвен и Клемента Холлиера.

Пиарщики блестяще справились со своим делом. Зал был заполнен на приличном уровне, и явно не за счет раздачи контрамарок по общежитиям медсестер и домам престарелых, как иногда приходится делать. Место Даркура оказалось рядом с Клементом Холлиером. Даркуру пришло в голову, что он первый раз видит сего ученого мужа в смокинге. От Холлиера резко пахло каким-то пряным одеколоном или водой после бритья. «Придется весь вечер этим дышать», — подумал Даркур, но тут же отвлекся, ибо свет потускнел и в оркестровую яму прошествовала доктор Даль-Сут. Она пожала руку концертмейстеру и элегантно поклонилась залу.

Зал отреагировал живо. Зрители никогда не видели ничего похожего на Гуниллу — ее мужеподобную красоту, роскошный зеленый сюртук, пышный белый шейный платок. Вечер явно обещал быть интересным. Можно считать, что представление уже началось.

Гунилла взмахнула палочкой, и раздались первые тяжелые аккорды темы Калибурна. Они уступили твердой, но печальной теме рыцарства, которая развивалась минуты три, пока не дошла до точки, обозначенной в партитуре буквой «D». На этом месте роскошные красные занавеси поехали вверх и назад, открывая короля Артура и Мерлина, стоящих на берегу Волшебного озера.

Тут зрителей ждал сюрприз, к которому они были совершенно не подготовлены. Герант, Уолдо Харрис и Далси Рингголд потрудились на славу, воспроизводя сценические декорации, какими они были в начале девятнадцатого века, то есть во времена Гофмана. От самых огней рампы — ибо на рампе были огни — сцена плавно поднималась на протяжении всех сорока футов сценического пространства. По сторонам стояли шесть пар кулис, изображающих британский лес по весне, каким его мог написать, например, Фюзели;[129] в самой глубине сцены, перед роскошным нарисованным задником, бесшумно крутились ролики, наделавшие беды всего несколько дней назад; они создавали эффект тихо колышущихся волн. Сцена была решена в перспективе, на манер девятнадцатого века: не столько в расчете убедить кого-нибудь, что она изображает реальный мир, сколько с желанием, чтобы вышло красиво и хорошо дополняло действие.

«Это объективный коррелят к музыке», — подумал Эл Кран и принялся царапать в блокноте. Он сам был не очень уверен, что значит «объективный коррелят», но предполагал, что это значит что-то такое, что помогает понять что-то другое. Такое объяснение его вполне удовлетворяло.

Зрители, которые никогда не видели ничего подобного, разразились громкими аплодисментами. Канадцы обожают аплодировать декорациям. Но Гунилла, незнакомая с этим национальным обычаем, обернула к зрителям лик горгоны. Она угрожающе зашипела и замахала рукой, чтобы они перестали. Ей неожиданно помогли: там и сям в зале раздалось шиканье, не сердитое, но звучащее мягким упреком. В бой вступила клака Ерко. Отныне и до конца представления она управляла аплодисментами — со знанием дела и со вкусом. Хлопки затихли, и послышался голос Оливера Твентимэна, высокий и чистый, как серебряный рожок. Он произнес заклинание, пробуждающее силы Калибурна, — они должны были очистить и возвысить жизнь королевского двора, придав новое значение рыцарству. Даркур выдохнул. Опасный поворот пройден удачно. Даркур отдался музыке. Через несколько минут занавес опустился, и увертюра — подлинно гофмановская увертюра, с участием певцов — завершилась.

Занавес тут же поднялся, знаменуя начало первого акта. Сцена представляла зал во дворце короля Артура. Это было прекрасное зрелище, но не особенно наводящее на мысли о рыцарстве: у персонажей не было вида пришибленной святости, характерного для сценических рыцарей. Натком Прибах по приказу Геранта «скакал по сцене и валял дурака» с бильбоке в руках, не слишком бросаясь в глаза. Рыцари не обращали на него внимания. Дамы — «роскошные дойки» Полли Грейвз красовались на сцене, и бюст Примроз Мейбон им не уступал — спели о себе и своем положении в наилучшей оперной манере. Даркур был очень доволен старинной балладой, которую он приладил к гофмановской теме: она подчеркивала, что корни этой оперы — в английском фольклоре.

Вот дивный замок Камелот, Веселый Карлеон, В нем наш король Артур живет И нами правит он. Гвиневры мудрость и краса И царственная стать — Спасибо вам, о Небеса, За эту благодать!

Так поют рыцари.

— Кем стать? — прошипел Холлиер на ухо Даркуру.

— Стать! Ну что вы, слова «стать» не знаете? С-т-а-т-ь! Тсс!

Песню подхватывают дамы:

Благословен будь их дворец Где каждый рыцарь — смел. Пусть всех убережет Творец От копий и от стрел.

Польщенные рыцари в ответ поют нечто вроде программного заявления, и дамы присоединяются к ним:

За нас ты умер, Иисус, Поправши смертью смерть, Наш знатный род благослови, Нас не оставь и впредь.

Но им недолго наслаждаться подобной идеологией в духе кота Мурра. Входят король Артур и королева — перед ними шествуют четыре пажа, ведя четырех огромных ирландских волкодавов. Артур рассказывает об откровении, полученном на Волшебном озере:

Как будто бы читая свиток древний В пещере, под охраною драконов, Под стражею деревьев молчаливых, Я разверну свой план…

Артур связывает придворных рыцарскими законами, по которым благородству крови должны сопутствовать благородные деяния. Рыцарям подобает быть bons, sages et cortois, preux et vaillans.[130] В знак своих благородных устремлений Артур дает обет — служить Христу Рыцарства, а после него, уступая лишь на йоту, — своей королеве как сосуду своей чести и ножнам Калибурна. Все рыцари приносят подобные обеты своим дамам, и сцена заканчивается.

Зрители встретили ее с горячим одобрением, и Даркур начал понемногу успокаиваться. Но что это? Даркур был готов, а зрители нет, и Даркур не предвидел их ошеломления, когда — безо всякого занавеса и почти без механических звуков — большой зал дворца мгновенно преобразился в часовню по соседству, где Моргана Ле Фэй и ее сын Мордред строили ковы, желая похитить ножны Калибурна. Даркур знал, что произошло: рабочие бесшумно оттянули назад шесть пар боковых кулис дворцового зала, открывая кулисы, изображающие развалины часовни. В тот же миг в глубине сцены опустился новый задник, и огромный зал как будто растаял на глазах публики.

— Да, в девятнадцатом веке кое-что умели, — шепнул Холлиер.

Действительно, подумал Даркур, но ничего не сказал, потому что обожатели декораций опять захлопали, а клака Ерко принялась их утихомиривать. Моргана Ле Фэй с сыном обсуждали свои коварные замыслы. Хорошо излагает, подумал Даркур, когда Мордред — Гаэтано Панизи, роскошный бас, но не слишком импозантная фигура — выразил презрение к Артуру и его идеалу рыцарства:

Пусть обопрется он На жизнь свою: На хрупкий промежуток Меж нами и Ничем. На скользкой почве Своего дыханья Рисует он бесцветные мечты И наблюдает стылые надежды.

Сцена снова мгновенно преобразилась — на сей раз обратно в чертог. Артур заклинает рыцарей отправиться в священный поход на поиски Грааля, который станет сердцем и красой нового, артуровского рыцарства. Артур вздымает великий меч, испрашивая благословения Господня, а Моргана Ле Фэй тем временем крадет ножны. Великолепная сцена, в которой нарастает сила и доблесть, завершается великим «Граалевым хором», почти вагнеровским по широте замысла.

— Все идет хорошо, — сказал Холлиер, пока они с Даркуром выбирались со своих мест.

Но, войдя в комнатку за кабинетом директора театра, они обнаружили там Геранта, который был в ярости и глотал виски, как воду.

— Эти морлоки что, совсем рехнулись? Какого черта они аплодируют декорациям?

— Это очень красивые декорации, — объяснил Даркур. — Зрители в большинстве своем никогда таких не видели. Подобные декорации были объявлены вне закона лет шестьдесят назад, когда вошла в моду вся эта чепуха, «зрители должны задействовать воображение». Можно подумать, от этого кому-то стало лучше!

— А я думаю, им нравится игра актеров, — не согласился Холлиер. — Помнишь у Байрона? «Я не знаю нематериальной чувственности более прекрасной, чем хорошая актерская игра». Пауэлл, вы наверняка помните: вы ведь обожаете Байрона. Этот коротышка Панизи просто великолепен. И Хольцкнехт, конечно, тоже, но негодяями всегда восхищаешься больше.

У Холлиера явно что-то было на уме. По приглашению Пауэлла он выпил и наконец превозмог застенчивость:

— Герант, насчет выхода на поклон — я полагаю, те, кто работал над либретто, должны будут показаться публике? Не то что мне очень хочется. Я терпеть не могу всякие такие вещи. Но если это обязательно…

— Когда опустится последний занавес, зайдите в служебную дверь, — сказал Герант. — Гвен покажет вам, что делать; времени хватит, потому что хлопать будут долго, я точно знаю. Когда Гвен вытолкнет вас на сцену, вас ослепят огни рампы, так что будьте осторожны и не свалитесь в оркестровую яму. Старайтесь не выглядеть полным болваном, как обычно выглядят либреттисты на сцене, полной актеров. Просто кланяйтесь. Никаких вывертов. И не уходите со сцены, пока все не стихнет.

— Но вы сами там, конечно, будете?

— Может, буду, а может, и нет.

— Но вы режиссер!

— Да, я режиссер. И начиная с сегодняшнего дня, с четырех часов пополудни, я — самый ненужный человек из всех, имеющих отношение к опере. Во мне никто не нуждается. Мое дело сделано. Я совершенно излишен.

— Не может быть!

— Еще как может. Если я прямо сейчас перережу себе горло, действие не остановится и все намеченные представления состоятся без сучка и задоринки.

— Но ведь это ты создал оперу!

— Нет, не я. Ее создали Гофман, Гунилла и Шнак и все эти певцы и музыканты. И даже вы двое. Я лишь добавил театральные штучки, проституируя искусство. Завлекалово для людей, далеких от музыки.

— Чепуха! — сказал Даркур, который прекрасно видел, что у Пауэлла очередной приступ капризов. — Ты был душой и энергией всей этой затеи. Мы все грелись у твоего огня. Не думай, что мы этого не знаем. Ты незаменим. Так что приободрись.

— Сим-бах, я тебя знаю. Еще минута — и ты начнешь меня ругать за жалость к себе.

— Может быть.

— Ты милый, разумный человек, умеющий держать себя в руках. Тебе не понять душу художника. Ты не знаешь, какая тень за ним тащится: все просеивающий фильтр тщеславия, желчь зависти, узы неправды, ледяными цепями скованной со всем светом, и всей радостью, и всеми хвалебными одами, которые достаются оперному режиссеру. Я истощен и никому не нужен. Я погружаюсь в трясину отчаяния, какую знает лишь художник, закончивший работу. Идите, вы оба! Идите обратно в зал. Плавайте в теплых водах гарантированного успеха. Оставьте меня! Оставьте!

Он уже пил большими глотками прямо из горла.

— Да, пожалуй, нам надо идти, — сказал Даркур. — Я не могу пропустить то, что сейчас будет. Но ты, Герант-бах, постарайся взять себя в руки. Ты же знаешь, мы все тебя любим.

То, что не мог пропустить Даркур, было сценой майского гуляния королевы в начале второго акта. Над этой сценой Пауэлл, Уолдо и Далси трудились много месяцев с немалой изобретательностью. Когда занавес поднялся после краткой, благозвучной прелюдии, зрителям показалось, что они заглядывают в невообразимую глубь рощи боярышника в белоснежном цвету, как в метели. Далеко-далеко в тумане белых цветов появилась королева Гвиневра на вороном коне. Она сидела боком в седле, коня вел в поводу паж. Одна за другой на авансцену выходили придворные дамы в белых плащах, не закрывая приближающейся королевы. Они не пели; казалось, они заколдованы, ибо вся сцена казалась колдовской; музыка то нарастала, то спадала, а дамы в ожидании королевы образовали живописные группы. На дамах были венки из майских цветов. Творилось подлинное волшебство.

Даркур знал, как достигается эффект. Он был на большинстве репетиций и слышал все обсуждения этой удивительной сцены. Но и его захватила магия. Он понял то, чего не понимал раньше: великое волшебство театра во многом творится самими зрителями; оно неосязаемо, но несомненно; магия начинается обманом зрения, игрой света и краски, но растет и крепнет в отклике аудитории. Не бывает великого представления без великого зрительного зала; и этого барьера не перейти ни кино, ни телевизору, как ни старайся, ибо в них не может быть связи между действием и теми, на кого направлено это действие. Великий театр, великая музыкальная драма творятся каждый раз заново — людьми по обе стороны огней рампы.

Даркур особенно наслаждался волшебной сценой оттого, что знал ее секрет. Уолдо Харрис, в котором с первого взгляда никак нельзя было заподозрить человека с воображением, предложил увеличить глубину сцены, открыв огромные раздвижные двери, которые вели в хранилище и далее в мастерскую. В итоге получилась глубина около ста футов. Не очень много, но умелым применением перспективы это расстояние удалось увеличить. И еще — Уолдо и Далси были так счастливы своей придумкой, что хихикали несколько дней подряд, — первой королевой Гвиневрой, видимой издалека, была не высокая, статная Дональда Рош, а шестилетняя девочка на пони размером едва ли больше сенбернара. Футах в шестидесяти от рампы карликовая Гвиневра скрывалась в рощице, и вместо нее оттуда появлялась девочка побольше на пони побольше, которого вел паж повыше ростом. Эта Гвиневра, оказавшись в сорока футах от рампы, тоже на миг исчезала в кустах, и вместо нее появлялась уже сама Дональда Рош на вороном коне нормального размера. За ней пажи вели двух великолепных белых козлов с позолоченными рогами. Уолдо и Далси отрабатывали эту иллюзию, утончали ее, пока она не превратилась из простого трюка с перспективой в нечто великое и прекрасное.

Конечно, волшебство было бы неполным без лучших страниц оперы, сотворенной Шнак. В сцене использовались три родственные темы, которые по наброскам Гофмана предназначались для большого музыкального фрагмента. Шнак и Гунилла решили, что эти темы следует развить в прелюдию ко второму акту: они предвосхищали сцены любви и измены, в которых Гвиневра и Ланселот под зловещим влиянием Морганы Ле Фэй вкушают свою любовь и страдают от раскаяния — двойного, ибо Ланселот, околдованный, также возлег с девой Элейной. Но Герант, услышав первые варианты прелюдии, заявил, что она должна стать фоном к майскому гулянию королевы, и сломил сопротивление композиторы, которые, конечно, хотели создать из нее чистую музыку. Именно этот фрагмент на экзамене убедил экзаменаторов (всех, кроме сварливого Пфайфера), что Шнак заслуживает ученой степени доктора музыковедения, а может быть, и много большего.

И вот эти темы стали не симфонической музыкой, но аккомпанементом дивному обману зрения, или, если вам так больше нравится, шедевру сценической магии.

На репетициях кое-кто из певцов роптал, что эта — возможно, лучшая — часть оперы не использует их голоса. Натком Прибах даже назвал музыку «молчаливой», а Ганс Хольцкнехт сказал какую-то колкость про пантомиму. Но представление стало истинным шедевром.

Зрители сидели тихо, как мышки, до самого конца этой сцены — и потому, что клака Ерко потихонечку приучала их не хлопать без подсказки, и потому, что действие и музыка зачаровали их. Когда королева и особые рыцари из ее свиты, носители белых щитов, тихо сошли со сцены туда, где Гвен высвободила особое пространство для всей процессии — королевы, ее коня, рыцарей и дам, то есть немалой толпы, которая тем не менее должна была двигаться без задержек, — зрители разразились трехминутной несмолкающей овацией. Три минуты — это долго для яростных аплодисментов; когда первая минута прошла, Ерко пустил в ход своих людей во всех уголках зала, и их крики «браво!» были так заразительны, что к ним присоединились и посторонние зрители. Но так как эти последние не обучались в европейских оперных театрах, им было не тягаться с профессионалами.

Кажется, кто-то закричал: «Браво, Гофман!»? Да, действительно; это был Даркур.

Гунилла, не привыкшая отвечать на восторги зрителей иначе как ледяным кивком, кланялась и кланялась. Ведь она была великим художником, а подобное признание публики сладостно артисту.

— Ну мы им показали! — крикнул Холлиер на ухо Даркуру. — Теперь они от нас никуда не денутся!

«Мы? — подумал Даркур, хлопая до боли в ладонях. — Кто это „мы“? Ты-то тут при чем?» Музыку создали Гофман и Шнак, и она прекрасна. Но магия принадлежит Геранту Пауэллу, а еще — Далси и Уолдо, которых он зажег и вдохновил своим чувством театра.

И Гофману. Даркур возвысил голос в честь Гофмана.

Не только Гофмана-композитора, который, может быть, уступал Шнак как музыкант. Но Гофмана, который жил и умер в эпоху, когда романтизм процветал во всех искусствах. В честь истинного духа Гофмана. Именно Гофман был тем «маленьким человечком», которого разбудил Фонд Корниша и иже с ним.

Второй акт шел своим чередом. Сцена у пещеры Мерлина, в которой колдунья Моргана обманом заставляет старика проговориться: Артура уничтожит лишь человек, рожденный в мае. Моргана торжествует, ибо в мае родился ее сын, который приходится сыном также и Артуру, — плод кровосмешения, хотя Артур этого не знает. Роковые слова Морганы:

Неверный луч Грядущей страшной мысли, Тебя я жду. Приди же. Озари мое сознанье!

И ответ Мордреда:

Я чувствую, оно растет, растет: Как тень злодея под луною полной. Луна плывет неспешно, прикрываясь Вуалью облака. Оно Сгущается внезапно и зловеще…

Соблазнение Гвиневры Ланселотом. Его признание в любви и ее горестный крик:

О нет! Тебе не верю я. Когда ж поверю — То сердце тотчас обратится в пепел.

Влюбленным Гвиневре и Ланселоту открывается, что дева Элейна, соблазненная Ланселотом под действием чар Морганы, должна умереть от любви, но умереть с радостью:

О, мыслей, взглядов сладкое влиянье! О, перемена бытия! Для всех живущих Она как жизнь, что в нас вдохнул Всевышний, В свои несовершенные творенья! Люблю ли я? Люблю? Я шествую в сиянье Всех помыслов любимого, Как будто Окутана божественною славой.

Ланселот осознает всю глубину предательства, скрытую в его любви, и с горечью принимает неумолимую судьбу:

О, горький час! Я чувствую, как никогда, Величье своего паденья и бесчестья.

Опера уже полностью захватила зрителей, от которых никто не ожидал восприимчивости к романтике артуровских легенд. Оживленный гул разговоров в антракте радовал сердце.

Но Даркура что-то беспокоило. Он вышел в фойе и поймал Пенни:

— Ты не поменяешься местами с Клемом на третий акт? Мне хочется, чтобы ты хоть часть вечера посидела рядом со мной.

— Красиво говоришь, но я знаю, что у тебя на уме. Я успела пообщаться с Клемом. Уж не знаю, чем он себя полил, но он явно перестарался. Я чуть не задохнулась. Представляю, каково было тебе. «Мирровый пучок — возлюбленный мой у меня, всю ночь у грудей моих пребывает».[131] Но я тебя спасу. С радостью. А у нас неплохо вышло, ты не находишь?

«Опять „мы“. Ты-то что сделала? — подумал Даркур. — Несколько часов ныла и критиковала мою работу, и больше ничего».

— Я рискну предположить, что наш Снарк все же чистокровный Снарк, без примеси Буджума. Ты когда-нибудь слыхал, чтобы хлопали с таким энтузиазмом? И это в Канаде, на Родине Умеренных Восторгов.

— Да, пока все идет неплохо, — ответил Даркур, глядя, как Ерко со слоновьей элегантностью нависает над маленькой, но очень восторженной дамой с оранжевыми волосами. — Пойдем в зал. Третий акт сейчас начнется.

Третий акт был очень похож на то, как его описывал когда-то Герант на неудачном артуровском ужине, устроенном Марией. Только акценты слегка сместились, — видимо, это неизбежно. Ария Мерлина, обличающего негодяя Мордреда, завораживала:

Твои черты мрачны, как час ночной, Твой взгляд кромешный предвещает ужас.

И еще:

Тебя насквозь я вижу! Так несчастный, Что пьет вино, внезапно замечает Убийцу сквозь отравленный бокал.

Мордред умирает нераскаянным, как подобает истинному злодею:

Что время есть и что — сей бренный мир? Всего лишь мысль, мелькнувшая в пространстве, Лишь краткий миг средь хаоса и мрака.

Но прекраснейшая часть досталась Гансу Хольцкнехту в роли короля. Прекрасный актер и прекрасный певец, он как нельзя лучше сыграл потрясенного Артура, узнающего о кровосмешении, о ненависти своего озлобленного сына Мордреда и — самое страшное для него — об измене любимой жены и любимого друга. Но он взывает к Любви, которая для него превыше радости плотского обладания. Это миг подлинного величия. Последние слова Артура:

В нем душ сродство и пониманье, В нем уз и нитей сочетанье, В нем сердце с сердцем, ум с умом, Душа и тело — все в одном —

Тронули многих зрителей, к их собственному смущению, до слез.

«Вальтер Скотт очень хорош, но Шнак подняла его на новый уровень, — подумал Даркур. — Интересно, понимала ли она сама, что кладет на музыку? Если да, то для нее, израненного ребенка, есть надежда. Но с музыкантами никогда не скажешь».

По смерти Артура обстановка дворца снова магически растаяла, и зрители перенеслись на берега Волшебного озера, которого не видели со времени увертюры. Но озеро изменилось: теперь над ним царила поздняя осень; желтые листья и редкие снежинки, кружась, падали на сцену, где стояли рыцари, опираясь на мечи. Рыцари пели:

Несет снежинки ветер злой И мертвые листы. И вдруг родится день златой Из серой темноты. Пробудят духи мертвецов, Что спят в земле сырой, И вот тогда в конце концов Воскреснет наш король.

Тело Артура — но не живого Хольцкнехта — положили в неглубокий челн, и оно отплыло по водам. Когда челн исчез из виду, Мерлин швырнул ему вслед Калибурн, отныне и вовек надежно вложенный в ножны. Из волн поднялась рука, закованная в доспех, и схватила меч. Снова раздались торжественные аккорды темы, открывшей оперу, и занавес опустился.

После того как все артисты вышли на поклон, Гвен вытолкнула на сцену Пенни, Холлиера и Даркура. Зрители не знали, кто это и почему они на сцене, но после каждой оперной премьеры на поклон выходит несколько никому не известных людей, и зал по широте душевной хлопает и им тоже.

Геранта, на удивление твердо стоящего на ногах, встретили громовыми аплодисментами. Он, кажется, был в превосходном настроении, а во фраке выглядел потрясающе романтично. Он и Гунилла приковывали взгляд в пестрой и, надо сказать, несколько растрепанной толпе на сцене.

Даркур с удовлетворением отметил, что Шнак сделала несколько реверансов и даже не пошатнулась.

11. ЭТАГ в чистилище.

Шампанское! Столько шампанского, но ни капли для меня. Одно из неудобств жизни в чистилище — то, что все плотские аппетиты сохраняются, но без малейшей надежды их утолить. Незримо двигаясь меж людьми на празднестве в честь премьеры моего «Артура», я вижу полнящиеся бокалы и полные бутылки. В силу своего чисто духовного состояния — мы, обитатели чистилища, весьма непорочны, о да, весьма, — я лишен даже слабого утешения, возможности толкнуть кое-кого под руку, опрокидывая бокал на крахмальную манишку или в пышное декольте. И это я, который когда-то хлебал шампанское из пинтовых горшков! Но насколько я понимаю, с тех пор шампанское сделало карьеру в свете, и эти люди пригубливают его с благоговением.

Наверно, это ночь моего торжества. Опера, лишь задуманная мною, теперь по-настоящему закончена, и в целом удовлетворительно. Неужели я самую малость завидую девочке Шнакенбург? Бесспорно, у нее легкая рука в оркестровке и, как мне кажется, пробуждающийся дар к мелодике. Но я не вижу в ней истинно романтического пыла. Пока не вижу. Может быть, он и не придет больше к ней, как пришел к нам, первым восприемникам даруемых им страданий и красоты; к нам, людям, среди которых мне посчастливилось стать предтечей.

Понравилось ли мне представление? О, здесь я чувствую, что не могу ответить с уверенностью. Музыканты играли и певцы пели много лучше, чем в мои дрезденские дни. Оркестр был неизмеримо лучше той кучки сброда, с которой мне приходилось мириться, а в этой Даль-Сут есть нечто от даймонического духа, владевшего моим собственным капельмейстером Крейслером. Сценические картины просто завораживали. Певцы — о чудо! — умели играть на сцене и играли, даже когда не пели! Что сказало бы на это семейство Ойнике, трое членов которого участвовали в моей «Ундине»? «Артур» — истинная музыкальная драма, исполненная в единстве стиля и намерения, совершенно невозможном в мое время.

Но увы, каждый из нас — создание своего времени. В этой постановке мне не хватало привычных (это не обязательно значит хороших) элементов.

Взять, например, суфлера. О, эти суфлеры моего времени, родившиеся, кажется, уже стариками, простуженными, имеющими пристрастие к бренди и нюхательному табаку! Все они отличались сварливым характером, все были от макушки до пяток ожесточены тем, что из них не вышло композиторов, певцов, дирижеров! Они сидели скрюченные в своей будке у края сцены, прикрытые от публики изогнутой крышей наподобие ракушки. Над сценой торчала лишь голова, поджариваемая керосиновыми светильниками рампы. Все остальное тело пронизывали ледяные сквозняки, гуляющие под сценой. Каждый раз, когда рабочие открывали люк, чтобы какой-нибудь бог или демон мог возникнуть на сцене, суфлера душила поднятая ими пыль веков. В таком аду суфлер шепотом подсказывал певцам слова и часто задавал тон, нередко — чахоточным голосом, которому отнюдь не помогали нюхательный табак и сценическая пыль, иногда намеренно пинаемая особо злобными актерами прямо в лицо суфлеру!

Отчего же я скучаю по суфлерам? Поверьте, иной раз по хворям и лишениям прошлого тоскуешь так же искренне, как по его блеску. Я знавал немало суфлеров и побывал на похоронах многих из них; а эти певцы, столь прекрасные музыканты, что прекрасно управляются без суфлера, кажутся мне поэтому слегка неестественными.

И еще мне не хватает жизни за кулисами. «Зеленой комнаты», где проводят время артисты, когда они не нужны на сцене, и где положение артиста в театре можно точнейшим образом вычислить по тому, как далеко он располагается от печки. Но еще более мне не хватает грим-уборных, крохотных, пропитанных характерным запахом любимых духов актера, не вполне маскирующим вонь из ночного горшка. Ночной горшок прятался в тумбочке, на крышке которой стояли кувшин и таз, чтобы певец мог помыть руки, если уговорит слугу принести горячей воды из единственно возможного источника — мастерской плотника, расположенной под сценой. Печь в «зеленой комнате» была столь мила бедным обитателям театра, потому что грим-уборные не отапливались, — в лучшем случае там стояла крохотная жаровня для углей, но уголь был дорог, и его приносили слуги, которым нужно было давать на чай.

Что за романтические сюжеты и восхитительные интриги разворачивались тут! В самых роскошных грим-уборных была кушетка или даже кровать на одного, которая при некоторой изобретательности могла стать кроватью для двоих!

Этот красивый театр гораздо лучше любого из виденных мною. Зрители — гораздо вежливее, да, вежливее и лучше воспитаны, чем любые зрители моей эпохи, и, я клянусь, они так восприимчивы к музыке, как я и не ожидал. Им даже и клака не нужна, хотя клака была, и прекрасная. Дух кота Мурра витал в зале — ну конечно, когда же этот сверхреспектабельный филистер отказывался побывать на публичном представлении? — но кот Мурр тоже многому научился за прошедшие века. Его мех обрел новый лоск. Да, да: времена меняются, и кое в чем к лучшему.

Но… каждый из нас — создание своего времени. Порой я спрашиваю себя: смотрит ли когда-нибудь божественный Моцарт бесчисленные современные представления своих опер, напичканные психологией и философией? Ощущает ли он странное томление, которое ощутил я, видя свершение своего «Артура»?

Услышу ли я «Артура» еще раз?

Надо полагать, я мог бы попробовать тут зацепиться, но думаю, что не следует этого делать. Я видел воплощение моего «Артура» и сложности, привнесенные им в жизнь столь многих людей. Мне, как художнику, следует иметь чувство меры, даже в отношении собственных творений. Кроме того, мне шепнули — не знаю кто, но я слишком тактичен, чтобы спрашивать, — что мое время в чистилище подошло к концу. Ведь я попал сюда из-за незавершенной работы, а теперь она завершена. «Артур» обрел жизнь, и весьма удовлетворительную, а мне пора прочь отсюда.

Прощайте, кто бы вы ни были! Помните Гофмана!