Плексус.
9.
Мы снова живем в солидном квартале, неподалеку от парка Форт-Грин. Улица широка, как бульвар, дома отстоят далеко от тротуаров и большей частью сложены из песчаника и украшены высокими каменными же верандами. Некоторые – настоящие дворцы; вокруг них огромные лужайки, оживляемые декоративным кустарником и статуями. Широкие подъездные аллеи ведут к дому, и конюшням, и флигелям для прислуги, расположенным в глубине участков. Атмосфера этого старого квартала напоминает 1880–1890-е годы. Просто удивительно, что он сохранился почти в неприкосновенности. Даже коновязи целы и блестят, словно их только что протерли промасленной ветошью. Роскошный, элегантный и сонный, этот квартал казался нам дивным раем.
Конечно же, две комнаты здесь нашла Мона. И снова хозяйка у нас оказалась что надо: одна из тех бестолковых молодых американских вдов, что не знают, что им с собой делать. Мы привезли со склада мебель и расставили в двух комнатах. Хозяйка была в восторге, что мы у нее поселились. Частенько обедала с нами. Это было очень общительное создание с мелодичным голосом и душой, пребывавшей в блаженном сне. Все обещало нормальную, спокойную жизнь. Низкая плата, никаких проблем с газом, водой и электричеством, отличная еда в избытке, кино днем или по вечерам, если было настроение, иногда карты, чтобы доставить удовольствие хозяйке, и никаких гостей. Ни одна душа не знала нашего адреса. Было не совсем понятно, откуда брались деньги. Я знал, что основными источниками были Матиас, который по-прежнему находился в пределах досягаемости, и Ротермель, более живой, чем когда-либо. Но были, скорее всего, и другие источники, потому что жили мы на широкую ногу. Хозяйка, конечно, была щедра по части еды и выпивки и часто приглашала нас в театр или водила в кабаре. Ее восхищало то, что мы, несомненно, были вольными художниками – «богема», как она говорила. Ее муж, страховой агент, оставил ей порядочную сумму. Но, по ее словам, тип он был прескучнейший, и теперь, после его смерти, она намеревалась повеселиться, наверстать упущенное.
Я взял напрокат пишущую машинку и снова начал писать. Жизнь была просто райская. Я щеголял в красивом шелковом халате поверх пижамы и в марокканских шлепанцах – все подарок хозяйки, фамильное добро. Вставать по утрам было сплошное наслаждение. Мы выбирались из постели около десяти, лениво плескались в ванне под звуки фонографа, затем следовал восхитительный завтрак, который, как правило, готовила хозяйка. Подавались обычно свежие фрукты, земляника со сливками, свежеиспеченные булочки, толстые ломти ветчины, мармелад, дымящийся кофе со взбитыми сливками. Я чувствовал себя турецким султаном. Обзавелся двумя, в общем, бесполезными вещицами: красивым портсигаром и длинным мундштуком, которыми пользовался лишь во время трапез и чтобы доставить удовольствие хозяйке, от которой и получил их в подарок.
Но хватит называть ее «хозяйкой». Ее звали Марджори, и это имя шло ей как нельзя лучше. Она была похотлива, как течная сука. Без стеснения демонстрировала свое красивое тело, особенно по утрам, когда расхаживала в одном прозрачном халате. Вскоре мы уже нежно похлопывали друг друга по заду. Она была из тех женщин, которые способны ухватить вас за член и одновременно смешить вас. Она не могла не понравиться, даже если бы была рябой, но рябой она не была. Человек прямой и открытый, она старалась исполнить любое ваше желание, стоило только заикнуться. Все, чем она располагала, было и вашим, достаточно было только попросить.
Какое отличие от Карена и его благоверной! Одна еда способна была доставить райское блаженство. Дверь между нашими комнатами и комнатами хозяйки никогда не запиралась. Мы не чинясь заходили друг к другу, словно были одна семья.
После завтрака я обычно шел пройтись, чтобы нагулять аппетит к ланчу. Стояла ранняя осень, и погода была прекрасной. Часто я доходил до парка и плюхался на скамью, чтобы подремать на ярком солнышке. Восхитительное ощущение благополучия. Никаких тебе обязанностей, никаких незваных гостей, беспокойства. Сам себе хозяин, окруженный двумя прекрасными женщинами, наперебой старавшимися угодить и с которыми я чувствовал себя как петух в курятнике. Каждый день честные час или два за письменным столом; в остальное время – постель, пиры, потехи. Я не писал ничего стоящего – так, всякие фантазии да видения. Писал, просто чтобы не разучиться, не более того. Время от времени сочинял что-нибудь специально для Марджори и зачитывал за столом, потягивая коньяк или роскошный ликер из ее неистощимых запасов. Доставить удовольствие обеим женщинам было нетрудно. Все, что им требовалось, – это захватывающее действие.
«Хотелось бы мне уметь писать», – говорила иногда Марджори. (В ее глазах писательское искусство было сродни чуду.) Она удивлялась, например, откуда берутся сюжеты. «Насиживаю, как курица яйца», – отвечал я. «А все эти умные слова, Генри?» Она была без ума от них и нарочно произносила неправильно, сладострастно перекатывая их на языке. «Ты, конечно, мастер жонглировать всякими словечками». Иногда она подбирала мелодию и распевала эти неудобопроизносимые слова. Какое удовольствие было слушать, как она тихонько мурлычет – или насвистывает – мелодию! Вся ее чувственность, казалось, сосредоточивается в горле. Неожиданно она разражалась смехом. И какой это был смех! Просто неудержимый!
Иногда вечером я выходил на одинокую прогулку. Округа была мне уже хорошо знакома. Всего в нескольких кварталах от нас – границей служила Миртл-авеню – начинались трущобы. После респектабельных улиц я испытывал возбуждение, пересекая эту границу и оказываясь среди итальянцев, филиппинцев, китайцев и прочего «нежелательного элемента». В бедняцких кварталах в нос шибал острый запах: смесь сыра, салями, вина, гнили, благовонных курений, пробки, высохшей рыбьей чешуи, специй, кофе, конской мочи, пота и плохой канализации. Лавки были забиты знакомым с детства и вызывающим ностальгию товаром. Я любил эти похоронные бюро (особенно те, что принадлежали итальянцам), церковные лавки, лавки старьевщиков, гастрономические, писчебумажные. Это было все равно что выйти из холодного благообразного мавзолея в гущу жизни. Речь, раздававшаяся здесь, звучала музыкой, даже если это был всего лишь обмен ругательствами. Одеты были все кто во что горазд, всяк на свой сумасшедший манер. По-прежнему существовали лошадь и фургон. Повсюду кишели дети, чьи энергия и веселье били через край, как это бывает лишь у детей бедняков. Стереотипные одеревенелые лица коренных американцев исчезали, сменившись живым разнообразием расовых черт и характеров.
Если я шел все время прямо, то неизменно оказывался на Юнайтед-Стейтс-стрит. Где-то здесь поблизости родился мой приятель Ульрик. Тут легко было заблудиться, любое направление манило сделать колдовской крюк. Ночью ноги несли вас, куда им вздумается. Все представало перевернутым, разорванным, колышущимся. Иногда я обнаруживал, что оказался в Бороу-Холле, иногда – в Уильямсбурге. Всегда несусветно далеко от дому, в районе военной верфи, фантастического рынка Уоллабаут, сахарных заводов, больших мостов, вальцовых мельниц, элеваторов, литейных цехов, лакокрасочных фабрик, кладбищ, извозчичьих дворов, разных мастерских: гончарных, шорных, фигурного чугунного литья, консервных фабрик, рыбных рынков, скотобоен – в огромной конгломерации ужасов рабочих будней, над которой висело дымное облако, беременное смрадом горящей химии, гниющей плоти и раскаленного металла.
Стоило во время этих прогулок подумать об Ульрике, как в голову лезли Средние века, Брейгель Старший, Иероним Босх, Петроний Арбитр, Лоренцо Великолепный, фра Филиппо Липпи… не говоря уже о семи гномах и швейцарской семейке Робинзонов и Синдбаде-мореходе. Только в такой богом забытой дыре, как Бруклин, можно было собрать монстров, уродов и ненормальных со всего света. В театре «Звезда», этом царстве бурлеска, вас окружала плотная толпа косматых обитателей этого неправдоподобного района. Представление всегда отвечало теперь почти невстречающейся необузданности фантазий аудитории. Не существовало никаких сдерживающих барьеров, никакие жесты не считались слишком непристойными и никакая грязь отвратительной настолько, чтобы комедиант не мог произнести ее со сцены. Представления вроде «Тома – любителя подглядывать» были пиршеством взора и слуха. В этом борделе я чувствовал себя как дома: непотребство было моей первой натурой.
Марджори и Мона обычно ждали моего возвращения, сидя за столом, накрытым для легкого ужина. То, что Марджори называла «легким ужином», состояло из холодного мяса, салями, зельца, оливок, пикулей, сардин, редиса, картофельного салата, швейцарского сыра, кофе, немецкого творожного пудинга или яблочного штруделя, и в довершение – кюммель, портвейн или малага. За кофе с ликером мы иногда слушали пластинки Джона Джейкоба Найлза. Одной из наших любимых была песенка «Брожу не знаю где», которую он пел чистым, высоким вибрирующим голосом с одному ему присущими модуляциями. Металлические аккорды его цитры всегда звучали ровно, не впадая в экстаз. Голос заставлял вспомнить о короле Артуре, Мерлине и Джиневре. В этом пении было что-то от друидов. Подобно псалмопевцу, он монотонно выводил свои гимны, возносимые ангелами к Престолу Славы. Он пел об Иисусе, Марии и Иосифе так, будто они жили сейчас среди нас. Его пальцы извлекали из цитры волшебные звуки, от которых ярче начинали сиять звезды, на холмах и лугах появлялись серебристые фигуры и ручей лепетал, как младенец. Голос умолкал, а мы еще долго сидели, разговаривая о Кентукки, где родился певец, о горах Блю-Ридж и людях из Арканзаса. Марджори, которая вечно что-то напевала или насвистывала, неожиданно начинала песню, простую народную мелодию, знакомую тебе с колыбели.
Стоял великолепный сентябрь, время, когда, как сказано в «Альманахе Старого Фермера»[92], «дикобразы запасают поспевающие яблоки, а олени приходят жевать превосходные зеленые бобы, взращенные с таким усердием». Время, располагающее к лени и беззаботности. Из нашего окна открывался вид на ухоженные сады с величественными деревьями. Во всем – идеальный порядок и безмятежность. Деревья облекались в золото и пурпур, и на лужайках и тротуарах горели огненные брызги палой листвы. Часто после завтрака я оставался сидеть за столом и в глубокой задумчивости глядел в окно на задние дворы. Бывали дни, когда в природе царил полный покой: не шевелилась ни единая веточка, ни единый лист, лишь ярко сверкало солнце да неумолчно жужжали насекомые. Иногда трудно было поверить, что еще совсем недавно я жил в этом районе с другой женой, прогуливался по улицам, толкая перед собой детскую коляску, или брал малышку на руки, и шел с нею в парк, и смотрел, как она играет на траве. Это погружение в прошлое, в смутные, неясные воспоминания больше походило на реинкарнацию. Восхитительное чувство отрешенности овладевало мною, и я уплывал, лениво, играя, как дельфин, в волшебные воды воображаемого прошлого. Когда в такие минуты мой взгляд падал на Мону, расхаживавшую по квартире в своем китайском платье, она казалась мне совершенно чужим человеком. Порой я даже не мог вспомнить, как ее зовут. Глядя в окно, я иногда вдруг ощущал прикосновение ладони к плечу. «О чем задумался?» – слышался голос. (Даже теперь отчетливо помню, каким он казался далеким.) «Задумался… задумался? Ни о чем». На что она замечала, что у меня такой сосредоточенный взгляд. «Да нет, ни о чем не думал, – отвечал я, – просто мечтал». Тут вмешивалась Марджори: «Он, мне кажется, обдумывает, что будет писать». – «Ты права, Марджори», – говорил я. Удовлетворенные ответом, они потихоньку незаметно ускользали, оставляя меня наедине с моими мыслями. Я незамедлительно вновь погружался в свои видения.
Сидя на высоте трех этажей над землей, я испытывал полное ощущение полета в космосе. Уходящие вдаль лужайки и кусты исчезали, уступая место грезам: бесконечно меняющейся череде картин, зыбких, как туман. Иногда перед моим взором проплывали странные фигуры, облаченные в старинные одежды, – невероятные персонажи вроде Сэмюэля Джонсона, декана Свифта, Томаса Карлейля, Исаака Уолтона. Иногда словно бы внезапно рассеивался дым сражения, открывая людей в доспехах и лошадей в богатой сбруе, потерянно стоящих среди поверженных тел на поле брани. Птицы и животные тоже присутствовали в этих неподвижных видениях, особенно мифологические чудовища, и все они казались страшно знакомыми. В этих картинах не было ничего слишком экзотического, ничего слишком неожиданного, что могло бы вывести меня из состояния небытия. Я проходил по огромным залам памяти, и это было похоже на живой кинематограф. Время от времени возникало ощущение, какое испытываешь в детстве, например, когда что-то видишь или слышишь впервые. В такие мгновения я был одновременно ребенком, переживающим это чудо, и безымянным взрослым, смотрящим на него со стороны. Иногда я наслаждался тем редкостным состоянием, когда, совместив во времени мысль свою и тело с бледным обрывком сна, давным-давно забытого, вместо того чтобы углубиться в него, вместо того чтобы объективно зафиксировать его в образе и чувстве, играл с его следом, так сказать, купался в его ауре, радуясь просто тому, что почуял его бессмертное присутствие.
К этому периоду относится сон, который я записал в мельчайших подробностях. Чувствую, он сто́ит того…
Он начался с кошмарного головокружения, которое низвергло меня в теплые воды Карибского моря. Я погружаюсь все глубже по спирали, широкими кругами, не имеющими начала и кончающимися как будто в вечности. В бесконечном этом погружении передо мною разворачивается невероятная и завораживающая панорама морской жизни. Громадные морские драконы извиваются и мерцают в солнечных, словно припудренных лучах, пронизывающих зеленую толщу воды; крупные, похожие на кактусы с ужасными корнями, проплывают мимо, тянутся следом наросты губчатых кораллов необычной расцветки: одни – темные, как бычья кровь, другие – пунцовые или бледно-лавандовые. Среди этого обилия форм водной жизни снуют мириады крохотных существ, которые напоминают гномов и эльфов; они серебристой стайкой устремляются вверх, словно космическая пыль в хвосте кометы.
Рев в ушах сменяется протяжной, неопределенной музыкой; я ощущаю дрожь земли, тополей и берез, окутанных призрачным туманом, изящно склоняющихся под ласковым благоухающим ветерком. Туман незаметно улетучивается. Открывается таинственный лес, звучат крики обезьян и ярких тропических птиц. Продираюсь через лес; в моем колчане подрагивают стрелы, на плече – золотой лук.
Чем дальше я углубляюсь, тем божественней становится музыка и золотистей свет; землю устилает ковер мягкой, кроваво-красной листвы. Вокруг такая красота, что я теряю сознание. Когда прихожу в себя, леса нет, он исчез. Одурманенному сознанию чудится впереди бледный, чудовищных размеров холст, на котором искусно изображена пасторальная сцена; она напоминает фрески Пюви де Шаванна, где материализована печальная зыбкая бездна сна. Бесстрастные, безрадостные призраки расхаживают с таким сдержанным поразительным изяществом, что наши земные движения кажутся гротескными. Ступаю внутрь картины и иду по укромной тропинке, ведущей к отдаляющейся линии горизонта. Крутобедрая женщина в греческой тунике и с кувшином на голове направляется к башне замка, смутно виднеющегося на вершине отлогого холма.
Фигура с кувшином исчезает. Но мой взор вознагражден еще более волшебным зрелищем. Похоже, я застал самый конец обитаемой земли, тот магический последний миг в жизни древнего мира, в котором заключены все тайны, мрак и ужас Вселенной. Я нахожусь в огромном замкнутом пространстве, чьи пределы едва различимы. Впереди вздымаются стены древнего замка, усеянные шипами. Украшенные невиданными эмблемами вымпелы развеваются над башнями с бойницами. Широкие, изгибающиеся дугой дороги, что ведут от ужасающих ворот, заросли бледными грибами; мрачные прорези окон загажены останками пиршества громадных падальщиков, издающими невыносимую вонь.
Но больше всего страшит и завораживает цвет замка. Такого красного мне не доводилось видеть. Стены – цвета горячей крови, пущенной ножом, цвета ярко-красных кровяных телец. За передними стенами виднеются внушительные парапеты и новые зубчатые стены с бойницами, башенками и шпилями; каждый следующий ряд – еще более жуткого красного цвета. С содроганием гляжу на эту картину, напоминающую оргию чудовищных мясников, заляпанных густеющей кровью и испражнениями.
В страхе и ужасе отвожу на мгновение глаза. В этот неуловимый миг сцена меняется. Вместо ядовитых грибов и мерзких туш стервятников возникает богатая мозаика двора, выложенного квадратами эбенового и коричного дерева, с темно-пурпурными щитами по стенам, из-за которых цветущие вишни сыплют лавину лепестков на шахматный двор. Рядом, почти рукой подать, стоит по-царски роскошное ложе со множеством разбросанных в очаровательном беспорядке подушек. На этом пышном ложе небрежно полулежит, словно лениво поджидая меня, моя жена Мод. Это не совсем моя Мод, хотя я сразу узнаю ее крохотный, птичий рот. Я жду, что она, как обычно, скажет какую-нибудь глупость. Вместо этого из ее горла льется печальная мелодия, от которой у меня начинает пульсировать жилка на виске. Только теперь осознаю, что она обнажена, чувствую смутную, сладостную муку ее бедер. Наклоняюсь, чтобы поднять ее на руки, но тут же в ужасе отскакиваю, увидев паука, медленно ползущего по ее молочно-белой груди. Как одержимый в панике бегу к стенам замка.
И тут происходит странная вещь. Медленно, со стоном и скрипом, высокие ворота отворяются. Быстро бегу по узкой тропе, что ведет к винтовой лестнице. Как безумный карабкаюсь по железным ступенькам – выше и выше, но конца лестницы не видать. Наконец, когда сердце, кажется, вот-вот разорвется от напряжения, оказываюсь наверху. Подо мною уже нет бастионов и зубчатых стен, окон и башенок таинственного замка. Вместо него внизу разворачивается черная вулканическая пустыня, изрезанная бесчисленными бездонными пропастями. Не видно ни деревца, ни вообще каких-либо признаков растительности. По всему пустынному пространству тянутся гигантские складки застывшей лавы, усеянные сверкающими вкраплениями минералов. Вглядевшись внимательней, я с ужасом понимаю, что там, внизу, есть жизнь – слизистая, ползучая жизнь, огромными кольцами извивающаяся вокруг безумных мертвых складок пустыни.
Внезапно возникает ощущение, что высокий шпиль, на который я в панике взобрался, рассыпается в своем основании, что эта громадная игла колеблется на краю отвратительной бездны, грозя мне в любой момент неминуемой смертью. На какое-то неуловимое мгновение наступает жуткая тишина; слышится слабый, почти неразличимый звук голоса – человеческого голоса. Вот он звенит смелее, с непонятным стонущим акцентом, но только затем, чтобы тут же замереть, словно задушенный адской пропастью. В тот же миг башня начинает сильно крениться, и, когда она зависает над бездной, подобно пьяному кораблю, раздаются невнятные голоса. Человеческие голоса, к которым примешиваются пронзительный хохот и вопли лунатиков, леденящие кровь проклятия грешников, зловещее, наводящее ужас хихиканье бесноватых.
Башня наклоняется, и я лечу в пустоту со скоростью метеора. Падаю ниже, ниже и ниже, и лепрозные когти, клювы в коросте яри-медянки рвут нежную плоть моего слабого тела, терзают внутренности. Ниже, ниже и ниже, изодранный и искромсанный зубами и клыками.
Внезапно он прекращается, этот стремительный полет сквозь бездну, я уже не падаю, а быстро скольжу. По парафиновой плоскости, поддерживаемой колоссами, чья человеческая плоть кровоточит всеми порами. Внизу с яростным нетерпением ждет великан-людоед, раскрыв бездонную каверну пасти и щелкая зубами. Через мгновение меня проглотят живьем, я погибну под аккомпанемент ужасного хруста костей, моих драгоценных косточек, буду раздавлен, размолот… но тут чудовище чихает. Звук подобен гигантскому взрыву, от которого вдребезги разбивается вся Вселенная. Я просыпаюсь, закашлявшись, как старый курильщик.
Не удивительное ли совпадение: на другой день я заглянул к своему приятелю Ульрику, и тот неуверенно сообщил, что накануне у него была Мод и умоляла поговорить со мной, убедить вернуться к ней. Он уныло рассказал, что на нее жалко смотреть, в таком она ужасном состоянии. Как вошла в его студию, так все время и плакала, пока не ушла. Даже встала на колени и умоляла обещать ей, что он сделает все возможное, чтобы исполнить ее просьбу.
– Я откровенно признался, – сказал Ульрик, – что не знаю, где тебя искать. Но она все твердила, что должен быть какой-то способ вычислить тебя. Она умоляет, чтобы ты простил ее, как она простила тебя. Говорила, что готова забыть прошлое, лишь бы ты только вернулся… Поверь, Генри, это было тяжелое испытание. Я пообещал сделать все возможное, хотя понимал, что это бессмысленно. Знаю, тебе больно все это слышать. – Он помялся и добавил: – Об одном я хотел бы попросить, если не возражаешь: не смог бы ты сам встретиться с ней, без моего участия? Боюсь, второй раз я не выдержу. Это меня слишком расстраивает.
Я заверил его, что сам все утрясу. Что ему незачем беспокоиться о нас с Мод.
– Слушай, Ульрик, давай забудем пока об этом. Пошли к нам, сейчас как раз время ланча. Мона будет рада видеть тебя. Думаю, тебе понравится Марджори.
Глаза у него тут же загорелись. Он облизнул сочные губы кончиком языка.
– Хорошо, – сказал он, хлопая себя по ноге, – не откажусь. Ей-богу, давно нам пора посидеть и поболтать о том о сем. Должно быть, тебе много есть чего рассказать.
Как я предполагал, Марджори и Ульрик отлично поладили. Мы роскошно позавтракали, сопроводив обильную еду парой бутылок рейнского. После ланча Ульрик вытянулся на софе и собрался вздремнуть. Он объяснил, что очень устал, трудясь над натюрмортом с ананасами. Когда он немного отдохнет, то, пожалуй, сделает набросок-другой. Может, Марджори будет так добра и попозирует ему, а? Один глаз у него был уже закрыт. Другой, пугающе живой, глядел, вращаясь, из-под нависшей брови.
– Вы тут едите до отвала, – сказал он, складывая руки на животе. Приподнялся на локте, заслонил глаза рукой от света. – Не возражаете, если приспустим шторы, только чуток? Вот так, отлично. – Блаженно вздохнув, он заснул.
– Если ты не против, – сказал я Марджори, – мы тоже немного прикорнем. Позови нас, когда он проснется, ладно?
Ближе к вечеру мы обнаружили Ульрика сидящим на софе, со стаканом холодного вина в руке. Он был свеж и бодр, в благодушном настроении.
– Бог ты мой, старики, как хорошо, что мы снова вместе! – сказал он, складывая губы трубочкой и двигая инфернальной бровью. – Я тут как раз расписывал Марджори, как мы жили в былые деньки. – Он улыбнулся нам нежной лучезарной улыбкой, поставил стакан возле себя на низкую скамеечку и глубоко вздохнул. – Знаешь, когда мы подолгу не видимся, мне всегда хочется о многом тебя спросить. Я записываю для памяти сотни вопросов, какие придут в голову, а потом, когда встречаю тебя, обо всем забываю. Слушай, не здесь ли где-то ты однажды снимал квартиру вместе с О’Марой и – как уж его звали, того чокнутого индуса?.. Ну, знаешь, такого длинноволосого, который еще так истерически смеялся?
– Ты хочешь сказать, с Говиндаром?
– Вот-вот. Он точно был колдун, этот парень. Помню, ты был о нем высокого мнения. Не писал ли он тогда какую-то книгу?
– Он написал несколько книг, – ответил я. – Одна, большой метафизический трактат, была по-настоящему замечательна. Я понял, как она хороша, только через несколько лет, когда начал сравнивать его работу с тягомотными томами наших выдающихся олухов. Я бы сказал, Говиндар был метафизическим дадаистом. Но тогда мы только и знали, что подшучивать над ним. Как ты помнишь, я был полным невеждой. Ни в грош не ставил индийскую философию, к тому же он, кажется, писал свои книги на санскрите. Сейчас он снова живет в Индии – стал, как мне говорили, одним из главных сподвижников Ганди. Наверно, самый необыкновенный индус, какого я когда-либо встречал.
– Тебе видней, – заметил Ульрик, – тогда ты имел дело с целой прорвой таких, как он. И еще с египтянами… помню одного, косоглазого…
– А, Шукрулла!
– Вот это память! Да, Шукрулла, теперь припоминаю. А другой, тот, что писал тебе длиннющие цветистые послания, его как звали?
– Мухаммед Али Сарват.
– Боже, что за имена! Сила был парень. Надеюсь, Генри, ты сохранил его письма.
– Я тебе расскажу об одном пареньке, Ульрик, которого никогда не забуду. Это был еврейский мальчишка. Сид Харрис. Помнишь: «Веселого Рождества!», «Президент Кармайкл», «Не забудьте попросить у Санта-Клауса прибавки всем курьерам!»? Что за парень! Я так и вижу, как он сидит рядом со мной и заполняет анкету. Сид Харрис, место рождения: утроба матери; адрес: Ист-Сайд; религия: неизвестна; предыдущее место работы: мальчик на побегушках, чистильщик обуви, страхователь от огня, домушник, продавец содовой, спасатель, таблетки от кашля и – «Вас поздравляет с Рождеством американский флаг, развевающийся над статуей Свободы».
– Полагаю, ты не взял его на работу?
– Нет, но он неизменно приходил каждую неделю и заполнял анкету. Всегда улыбался, насвистывал, кричал всем: «С Рождеством!» Я обычно кидал ему четверть доллара, чтобы он сходил в кино. На другой день получал от него письмо, где он сообщал, в каком – третьем или четвертом – ряду сидел, сколько съел орешков, какой фильм пойдет на следующей неделе и были в кинотеатре огнетушители или нет. В конце подписывался полным именем: Сидни Рузвельт Харрис, или С. Рузвельт Харрис, или С. Р. Харрис, или просто Сидни – все имена одно за другим, одно под другим, и напоследок, конечно, непременное поздравление с Рождеством. Иногда приписывал еще, что предпочитает должность ночного посыльного, или телеграфиста, или просто управляющего. Конечно, он мешал работать, но я радовался, когда он приходил: это давало заряд на целый день. Однажды подарил ему старую трубу, которую нашел в мусоре. Она была помята, клапаны все стерты. Он начистил ее до блеска, повесил на веревке через плечо и как-то утром заявился в нашу контору похожий на архангела Гавриила. Никто не заметил, как он поднялся по лестнице. Ко мне была очередь человек в пятьдесят мальчишек, жаждавших получить работу, телефоны трезвонили не переставая, – в общем, обычный день, когда голова идет кругом. И вдруг раздался оглушительный вопль трубы. Я чуть не свалился со стула. В дверях стоял малыш Сидни и пытался управиться с заедающими клапанами. Контора тут же превратилась в кромешный ад. Прежде чем мы успели выволочь его, Сидни заиграл «Звездное знамя»; остальные мальчишки, конечно, не остались в стороне: раздались издевки, хохот, ругань; они опрокидывали чернильницы, метали ручки, как дротики, рисовали на стенах мелом – короче, сущий бедлам. Нам пришлось очистить комнату и закрыть дверь внизу. А чертова труба играла и на улице… Он был блаженный, этот Сидни, но занятный. На него невозможно было сердиться. Я попытался разузнать, где он живет, но ничего не вышло. Возможно, он был бездомный, возможно, ночевал на улице. Зимой ходил во взрослом пальто, полы которого волочились по земле, на руках – шерстяные митенки, ей-богу! Не носил ни шляпы, ни кепки, разве только если хотел подурачиться. Однажды посреди зимы появился в своем нелепом пальто, митенках – и огромной соломенной шляпе на голове, вроде мексиканских сомбреро с гигантской тульей в виде конуса. Подошел к моему столу, отвесил низкий поклон и снял эту здоровенную шляпу. На ее загнутых полях было полно снега. Он стряхнул его мне на стол и бросился бежать, как крыса. На секунду остановился у двери и крикнул: «Веселого Рождества, и не забудьте благословить президента Кармайкла!».
– Я хорошо помню те дни, – сказал Ульрик, допивая вино. – Никогда не мог понять, как тебе удавалось справляться с той работой. Уверен, что во всем Нью-Йорке не было управляющего по кадрам, равного тебе.
– Ты хочешь сказать, во всей Америке, – поправила Мона.
Ульрик окинул комнату оценивающим взглядом:
– Не сравнить с тем, как ты жил раньше. Я тебе правда завидую… Всегда буду помнить, – он посмотрел на обеих женщин; глаза у него светились умилением, – как этот парень никогда не унывал. За все время, что мы знакомы, я видел его в подавленном настроении, наверно, раз или два, не больше. Пока есть еда и крыша над головой… правильно я говорю? – Он с нескрываемой нежностью взглянул на меня. – Некоторые из моих друзей – ты знаешь, кого я имею в виду, – спрашивают меня иногда: может, он просто малость чокнутый? Я всегда отвечаю: «Конечно, так оно и есть… Очень жаль, что все мы не такие же чокнутые». Или спрашивают, на что ты и твоя семья живете. Тут я сдаюсь…
Мы засмеялись – довольно истерично. Ульрик смеялся громче всех. Он смеялся над собой, над тем, что заговорил о таких неуместных вещах. Мона, конечно, смеялась по другой причине.
– Иногда мне кажется, что я живу с сумасшедшим, – выговорила она сквозь смех, утирая слезы.
– Ну да? – недоверчиво протянул Ульрик.
– Он, бывает, проснется среди ночи и начинает смеяться. Смеется над тем, что было восемь лет назад. Обычно это что-нибудь трагическое.
– Черт возьми! – пробормотал Ульрик.
– Иногда он смеется потому, что все настолько безнадежно, что он не знает, что делать. Меня тревожит этот его смех.
– Брось, – сказал я, – просто я так плачу.
– Он прав! – воскликнул Ульрик. – Господи, хотел бы я уметь так смотреть на вещи. – Он протянул Марджори пустой стакан, чтобы она наполнила его. – Возможно, мой вопрос покажется глупым, – продолжал он, сделав хороший глоток, – но когда с тобой случается такое, не бывает, что потом накатывает жуткая тоска?
Я покачал головой и сказал:
– Потом может быть что угодно. Первым делом надо хорошенько поесть, это важно. Мне это обычно помогает, восстанавливает душевное равновесие.
– И ты никогда ничего не пьешь для поднятия духа? Тьфу ты! Можешь не отвечать… Знаю, что не пьешь. Тут я тоже тебе завидую… Только хорошенько поесть, говоришь? Как просто!
– Ты так считаешь? – сказал я. – Хотелось бы мне, чтобы так было… Ладно, замнем! Теперь, когда у нас есть Марджори, еда больше не проблема. В жизни не ел лучше.
– Могу поверить, – проговорил Ульрик, причмокнув. – Странно, но у меня редко бывает хороший аппетит. Полагаю, это оттого, что я беспокойный человек. Возможно, причина в комплексе вины. Я унаследовал от своего старика все его дурные черты. Эту тоже. – И он со стуком поставил стакан.
– Чепуха, – постарался я успокоить его, – просто ты слишком строг к себе.
– Тебе следует жениться, – сказала Мона, сознательно подливая масла в огонь.
– Это еще одна проблема, – скривился Ульрик. – Как я веду себя со своей девушкой, просто преступленье. Мы уже пять лет вместе, но, стоит ей заикнуться о браке, со мной что-то происходит. От одной мысли о свадьбе мне становится дурно. Я порядочный эгоист, хочу, чтобы она была только моей, и ничьей больше, и в то же время не даю ей устроить свою жизнь. Иногда советую ей бросить меня и найти кого-нибудь. От этого, конечно, бывает только еще хуже. Тогда не совсем искренне даю обещание жениться, о чем, разумеется, на другой же день забываю. Бедная девочка уж не знает, на каком она свете. – Он посмотрел на нас полузастенчиво-полуплутовски. – Наверно, останусь до конца дней холостяком. Я эгоист до мозга костей.
Тут мы все грохнули.
– Полагаю, пора подумать об обеде, – сказала Марджори. – Почему бы вам, мужчины, не пойти погулять? Возвращайтесь через час, все будет готово.
Ульрик согласился, что это отличная мысль.
– Можете поискать хороший кусок рокфора, – сказала Марджори, когда мы лениво направились к двери. – И ржаного хлеба, если не трудно.
Мы бесцельно шли по одной из тихих просторных улиц, типичных для этого района. Сколько раз мы с ним прохаживались среди такой же вот пустоты! Ульрик вспоминал давние деньки, когда мы по воскресеньям гуляли по Бушвик-авеню, надеясь, что увидим двух застенчивых юных девиц, в которых были влюблены. Каждое воскресенье от крохотной Уайт-Черч до резервуара близ кладбища Сайпрес-Хиллз шествовали толпы, как на пасхальном параде. Где-то посередине маршрута вы проходили мимо мрачного католического храма Святого Франциска Сальского, расположенного в квартале или двух от Троммеровской пивной на открытом воздухе. Я говорю о временах перед Первой мировой войной, когда во Франции к таким художникам, как Пикассо, Дерен, Матисс, Вламинк и другие, только-только приходила известность. Это был еще «конец века». Жизнь была дешевая, хотя мы не осознавали этого. В голове у нас были одни девчонки. Если удавалось остановить их, чтобы поболтать несколько минут, мы были на седьмом небе от счастья. В будни по вечерам мы иногда повторяли программу. Потом стали смелей. Если получалось подцепить девчонок – возле резервуара, или на темных дорожках парка, или даже у самого кладбища, – мы уже не упускали возможности перейти от разговоров к делу. Ульрик помнил всех тех девчонок по имени. Особенно запомнилась одна парочка – Тина и Генриетта. Они учились в одном с нами выпускном классе, но, поскольку несколько отстали от сверстников, были на два или три года старше остальных в классе. А это значило, что они вполне созрели. И не просто созрели, зрелость из них так и лезла. Все знали, что они были сущими потаскушками. Тина, та, что поотчаянней, походила на женщин Дега; Генриетта была крупней, пышней и уже настоящая шлюха. Они постоянно с придыханием рассказывали шепотом непотребные истории, на радость всему классу. Часто задирали юбки выше колен – чтобы мы полюбовались. А то Тина хватала Генриетту за грудь и игриво сжимала – и это на глазах у всех, но, разумеется, за спиной учителя. Так что мы, естественно, первым делом высматривали их, когда отправлялись вечером гулять. Иногда нам везло. И тогда становилось не до слов. Прижав их к железной решетке ограды или к могильному камню, мы их обслюнявливали, щупали, тискали, однако до главного не доходило. Это доставалось ребятам постарше и поопытней. Самое большее, что нам удавалось, – это потереться всухую. А потом мы шли домой на ватных ногах, и в паху сверлила боль хуже зубной.
– Рассказывал я тебе, – спросил Ульрик, – как я пытался отодрать мисс Бейрнфезер, нашу учительницу в выпускном классе? Разумеется, я хочу сказать, спустя несколько лет, как мы окончили школу. Каким я, наверно, выглядел дураком! Ну ты знаешь, она была лакомый кусочек… Из головы у меня не выходила. И вот я взял да и написал ей – я как раз снял небольшую студию и считал себя настоящим художником, что ты! – и, к моему удивлению, она ответила, да еще настойчиво приглашала заглянуть как-нибудь к ней. Я был в таком восторге, что едва штаны не намочил. Позвонил ей и зазвал к себе в студию. Естественно, все подготовил как надо – всяческая там выпивка, восхитительные крохотные пирожница, полотна свои развесил: несколько ню на видном месте над тахтой, ну и прочее… ты понимаешь. О чем я забыл, так это о разнице в возрасте. Она, конечно, была по-прежнему аппетитна, но такая из себя дама, что я оробел. Пришлось немного постараться, чтобы найти общий язык. Я видел, она старается помочь мне, но был такой робкий, такой неловкий, что почти готов был пойти на попятный. В конце концов, не станешь же сразу срывать трусики со своей любимой учительницы.
Он кашлянул и помотал головой.
– Ну так получилось все-таки что-нибудь? – спросил я, чтобы подбодрить его.
– Ну да, получилось, – ответил Ульрик, – но только когда я порядком выпил. К тому времени она была уже на таком взводе, что просто выудила из штанов мой инструмент и затащила меня на себя. У меня как встал, так и не опускался, – знаешь, как иногда бывает, когда поддашь. Что мы только не вытворяли, смею тебя уверить, – ему хоть бы хны. Она лежала на тахте в одной блузке и пыхтела как паровоз. Уж я облился холодной водой, надеясь, что хоть это сработает. «Подойди ко мне, – говорит, – хочу полюбоваться на твое орудие. Ульрик, почему я ничего не знала о таких твоих талантах, когда ты был в моем классе?» Я изумленно смотрю на нее. «Ты хочешь сказать, что позволила бы мне?..» – «Позволила? – спрашивает она. – Да я бы просто съела тебя. Разве мальчишки тебе ничего не рассказывали?» Я не верил своим ушам. Во время разговора, Генри, я стоял над ней, мой член торчал, словно мачта. Вдруг она садится и вцепляется в него; я уж думал, пополам сломает. Не успел я опомниться, а она уже стоит на коленях, присосавшись к нему. Но даже тогда я не кончил. Говорю тебе, я вошел в жуткий раж. В конце концов я перевернул ее и засадил сзади – так, что она застонала. Потом стащил с тахты, приподнял за талию и пошел с нею по студии. Это было все равно что толкать перед собой тачку, перевернув ее вверх дном… Но все было бесполезно. В отчаянии я уселся в большое кресло и дал ей оседлать меня. «Сидя будем трахаться, – говорю. – Или нет, просто посидим, а он пусть там останется, пока не размякнет». Сидя таким манером, мы выпили, потом выпили еще, потом еще. Когда она слезла с меня, он по-прежнему не желал сдаваться. Хотя и ослабел… Только представь себе, Генри. И что, думаешь, она сказала в этот момент?
Я тупо посмотрел на него. Потом сказал:
– Только не продолжай! Бога ради, сменим тему. Нам же скоро обедать.
Он захлопал глазами, как сова. Собрался было снова раскрыть рот, но я его опередил:
– Между прочим, ты еще не употребил Марджори, нет? Знаешь, она ждет не дождется.
– Неплохая идея, – сказал Ульрик. – Как по-твоему, тут… с ней… надо действовать поосмотрительней?
– Положись на меня!
Мы прибавили шагу. К дому мы подбегали уже рысью.
Я отвел Мону в сторонку и поделился своей идеей.
– Почему не заняться этим после обеда? – предложила она. – Марджори и Ульрику, а не нам.
Мы заперли дверь и, пока Ульрик и Марджори только договаривались, быстро осуществили мою идею. Когда мы присоединились к ним, Марджори сидела на коленях у Ульрика с высоко задранной юбкой.
– Может, оденешься как-нибудь полегче? – спросила Мона. – Хотя бы вот так. – И с этими словами распахнула кимоно, засверкав наготой.
Марджори, не теряя времени, последовала ее совету. Нам с Ульриком пришлось облачиться в пижамы. Теперь можно было садиться за стол.
Обед, кульминацией которого должна была стать сексуальная оргия, катился по накатанным рельсам прямиком к утолению иного голода, словно направляемый гномом-стрелочником по установленному маршруту. Он начался с устриц на половинке раковины и икры, затем был восхитительный суп из бычьих хвостов, бифштекс из вырезки, картофельное пюре, молодая фасоль, сыр, взбитые сливки с ломтиками персика. Под стать было и вино – настоящее бургундское, которое Марджори из-под земли добыла. За кофе и ликером последовал второй десерт: французское мороженое, плававшее в бенедиктине и виски. Между переменами Марджори поигрывала на Ульриковом инструменте. Кимоно были уже широко распахнуты; привольно колыхались груди, нежно вздымались и опускались пупки. Случайно сосок Марджори попал в сливки, и я не упустил возможности облизать его. Ульрик пытался удержать соусник на своем члене, но без успеха. Мы веселились вовсю.
Продолжая лакомиться пирожными: фруктовыми, буше, наполеонами и т. д., – мы вели приятную беседу о добрых старых временах. Женщины оставили свои места и пересели к нам на колени. После веселой возни и хихиканья они устроились как надо. Время от времени кто-нибудь из нас испытывал оргазм, ненадолго затихал, а потом восстанавливал силы с помощью мороженого, бенедиктина и виски.
Позже мы перешли на диваны и между мгновениями дремы продолжали болтать о самых разных вещах. Это была непринужденная легкая болтовня, и никого не волновало, если кто засыпал посреди фразы. В комнате стояла полутьма, в открытые окна веял теплый благоухающий ветерок, и мы были на той стадии блаженства, когда совершенно безразлично, что́ кто говорит и что́ ему отвечают.
Ульрик задремал, разговаривая с Марджори. Прошло не более пяти минут, как он дернулся и проснулся с криком: «Боже, я так и думал!» Поняв, что он не один, пробормотал что-то неразборчивое и приподнялся на локте.
– Долго я спал?
– Минут пять, – откликнулась Марджори.
– Удивительно. Мне казалось, прошло несколько часов. Опять мне снился тот сон. – Он повернулся ко мне. – Тебе это знакомо, Генри, когда во сне пытаешься убедить себя, что ты всего лишь спишь?
Я вынужден был признаться, что со мной подобного не случалось.
Ульрик всегда мог в мельчайших подробностях пересказать свои сны. Вообще, они его несколько пугали, поскольку, по его мнению, это доказывало, что его сознание не отключается полностью. Что во сне оно работает еще активней, чем во время бодрствования. Что, когда он спит, обостряется его логическое мышление. Это его беспокоило. Он продолжал описывать, какие муки испытывает, доказывая себе во сне, что спит, а не бодрствует. Например, поднимает двумя пальцами тяжелое кресло, иногда вместе с сидящим в нем братом. И говорит себе спящему: «Видишь, такого никто не может сделать иначе как во сне, – это невозможно!» А еще он совершает немыслимые трюки, вроде такого: вылетает в чуть приотворенное окно и возвращается тем же путем обратно, не помяв одежды и не растрепав прически. Все, что он совершал, вело к ожидаемому Q. E. D.[93], которое ничего не доказывало, так он утверждал, потому что «я, Генри, рассуждал таким образом: чтобы доказать себе, что спишь, нужно бодрствовать, а раз ты бодрствуешь, то не можешь спать, правда?».
Внезапно он вспомнил, с чего начался его сон: он увидел на туалетном столике «Переходное состояние». Он напомнил, что когда-то я давал ему почитать эту книгу, в которой было удивительное толкование природы сна.
– Ты знаешь, о ком я говорю, – замялся он, щелкнув пальцами.
– Готфрид Бенн?
– Точно. Вот это человек! Что надо. Я бы еще что-нибудь почитал из его произведений… Между прочим, нет у тебя при себе той книги?
– Есть, Ульрик, дорогуша. Хочешь посмотреть?
– Вот что, – сказал он, – я хочу, чтобы ты прочитал нам то место, если другие не возражают.
Я отыскал книгу и раскрыл нужную страницу.
– «Теперь обратимся к психологии. „Ночь: громче говорят все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ“, – сказал Заратустра… „Ночью жизнь словно отрешается“, – это знаменитые слова из „Толкования сновидений“ Фрейда, – „ночью жизнь словно отрешается от дневных интересов“. В этой фразе – вся современная психология. В ней содержится великая мысль о расслоении психики, о существовании в ней пластов, подобных геологическим. Душа имеет свою основу, вокруг которой наращиваются пласты, и предыдущий жизненный опыт, если вернуться к строению большого мозга, в соответствии с анатомо-эволюционной теорией исчезнувших эпох, проявляется во сне, проявляется в ребенке, проявляется в психике как существующая реальность. В нашей душе…».
– Вот, слушайте внимательно! – воскликнул Ульрик.
– «В нашей душе живут люди древности, и, когда развившийся за тысячелетия мозг пребывает в расслабленном состоянии, как во время сна или опьянения, они возникают вновь со своими ритуалами, доисторическим мышлением, на время погружая нас в мистическое бытие. Когда…».
– Извини, – опять перебил меня Ульрик, – не можешь ли ты еще раз прочесть это место?
– Конечно, почему не прочесть?
Я медленно перечитал абзац, чтобы каждая фраза дошла до слушателей.
– Следующее предложение тоже просто конфетка, – сказал Ульрик. – Я эту чертову книгу знаю почти наизусть.
Я продолжал:
– «Когда логическое мышление, эта позднейшая надстройка разума, ослабевает, когда мозг, устав сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния…».
– Боже, что за язык! Прости, Генри, не хотел тебя снова перебивать.
– «Когда мозг, устав сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния, открывает границы сознания, на которые ведется вечное наступление, тогда всплывает древнее подсознательное – в таинственном превращении и узнавании своего „я“, в древнем опыте вне места и времени. Родовая память…».
– Среднего мозга! – воскликнул Ульрик, снова перебив меня. – Господи, Генри, какая строка, а! Я хочу, чтобы ты разъяснил мне ее. Нет, не сейчас… Может быть, как-нибудь потом. Прости.
– «Родовая память среднего мозга, – продолжал я, – лежит еще глубже и стремится проявить себя: если в защитном механизме появляются нарушения вследствие психоза, то изначальные инстинкты извлекают на поверхность – из примитивно-шизоидной основы – мощное архаическое инстинктивное „я“, полностью воплощающееся в потерпевшем психологическое поражение субъекте».
– Потерпевшем психологическое поражение субъекте! Каково, а! – воскликнул Ульрик. – Спасибо, Генри, ублажил. – Он повернулся к женщинам. – Вас не удивляет иногда, почему я так люблю этого типа? – Он улыбнулся мне сияющей улыбкой. – Никто из тех, кто приходит ко мне в студию, не способен доставить такого удовольствия. Не знаю, где он находит подобные книги, мне-то уж точно они никогда не попадаются. Что, несомненно, только показывает, насколько по-разному мы с ним устроены.
Он налил себе вина и заговорил снова:
– Хоть ты, может, и станешь возражать, но я вот что скажу, Генри: думаю, ты сам мог бы написать такое, не считаешь? Может, я потому так и люблю Готфрида Бенна. А еще Хьюго Белла – у этого парня тоже котелок варит, согласен? Но что любопытно, если бы не ты, я никогда не узнал бы обо всех этих вещах, а они очень много значат для меня. Как иногда хочется, чтобы ты был рядом, когда собирается эта компания виргинцев! Знаешь, они вовсе не невежды, но их ни за что не заставишь говорить на такие темы. Они считают их нездоровыми. – Он криво усмехнулся. Взглянул на Марджори и Мону. – Вы уж извините, что я слишком много об этом говорю, ладно? Понимаю, сейчас не тот момент, чтобы заводить подобные разговоры. Я собирался спросить у Генри кое-что о родовой памяти среднего мозга, но, пожалуй, можно отложить это до более удобного случая. Как насчет того, чтобы выпить на дорожку? И я пойду.
Он наполнил наши стаканы, отошел и прислонился к каминной полке.
– Для меня, наверно, всегда останется чудом и тайной, – медленно и ласково проговорил он, – та наша случайная встреча на Шестой авеню после стольких лет, что мы не виделись. Какой это был удачный день для меня! Можешь не поверить, но часто, оказываясь в самых сверхъестественных местах – посреди Сахары, например, – я спрашивал себя: «Интересно, что об этом сказал бы Генри, будь он сейчас со мной?» Да, я часто думал о тебе, даже когда мы совершенно теряли друг друга из виду. Не знал, что ты стал писателем. Нет, но я всегда был уверен, что ты станешь чем-то или кем-то. Даже мальчишкой ты был не такой, как другие, особенный. Всегда вокруг тебя была атмосфера значительности и блеска. Ты был вызовом для всех нас. Может, ты сам этого никогда не понимал. Даже сейчас люди, которые встречали тебя хотя бы однажды, продолжают спрашивать меня: «Как там этот Генри Миллер?» Этот Генри Миллер! Понимаешь, что я хочу сказать? Они не спрашивают ни о ком другом из моих знакомых. Ах, да ладно… Ты, знаю, слышал это десятки раз.
– Почему бы тебе не отдохнуть хорошенько, не остаться у нас на ночь?
– С большим удовольствием бы, да… – он поднял левую бровь и скривил губы, – устал сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния… Как-нибудь мы обсудим это поподробнее. В данный момент мое мощное архаическое инстинктивное «я» прорывается сквозь шизоидную надстройку. – Он начал пожимать нам руки на прощание. – Знаешь, – заговорил он снова, – уверен, что увижу сегодня потрясающий сон. И не один, а дюжину снов! Буду соскальзывать в первобытный мрак, пытаясь уверить себя, что живу в эпоху плейстоцена. Возможно, встречу драконов и динозавров – пока защитные механизмы разума не будут полностью разрушены изначальными психозами. – Он причмокнул, словно проглотил дюжину сочных устриц. – Между прочим, – сказал он уже от порога, – не будет слишком большой наглостью, если я снова попрошу ту книжку Форела? Там есть место о тирании любви, хотелось бы перечитать.
По дороге в спальню я открыл наугад «Переходное состояние». Взгляд упал на такую фразу: «В человеческом теле содержится две сотни рудиментарных органов; сколько рудиментарного содержится в душе – неизвестно».
«Сколько содержится в душе!» С этой фразой на языке я, как в обморок, провалился в сон. Мне снилось то, что было однажды на самом деле… Я снова со Стэнли. Мы быстро идем в темноте к дому, где живут Мод и моя дочурка. Стэнли говорит, что все это глупо и бесполезно, но, если уж я так хочу, он будет со мной до конца. У него есть ключ от входной двери; он продолжает убеждать меня, что дома никого нет. Все, что я хочу, – это посмотреть комнату девочки. Я не видел дочку целую вечность и боюсь, что в следующий раз, когда мы встретимся – когда? – она не узнает меня. Я все расспрашиваю Стэнли: сильно ли она выросла, что носит, как разговаривает и так далее. Стэнли, как обычно, отвечает угрюмо и резко. Он не видит смысла в моей затее.
Мы входим в дом, и я внимательно разглядываю комнату. Меня поражает обилие игрушек – они повсюду. Смотря на них, я начинаю тихо плакать. Мой взгляд падает на старую, потрепанную тряпичную куклу, лежащую в углу на полке. Я беру ее под мышку и жестом показываю Стэнли: можно идти. Я не могу выговорить ни слова, меня душат слезы.
Когда я просыпаюсь утром, сон стоит у меня перед глазами. Вопреки обыкновению одеваюсь в старье: потрепанные плисовые штаны, поношенную хлопчатобумажную рубаху, разбитые башмаки. Я не брился уже два дня, голова тяжелая от недосыпа. За ночь погода испортилась, дует холодный осенний ветер, того гляди польет дождь. Все утро вяло брожу по комнатам, настроение гнусное. После ланча натягиваю старый джемпер с продранными локтями, нахлобучиваю на уши шляпу с обвисшими полями и отправляюсь на улицу. Мною овладела навязчивая идея: я должен увидеть девочку во что бы то ни стало.
Выхожу из подземки в нескольких кварталах от нужного места и, настороженно оглядываясь, вступаю в опасную зону. Медленно приближаюсь к дому, пока не оказываюсь на углу всего в одном квартале от него. Долго стою, не сводя глаз с ворот, надеясь, что малышка может появиться в любой момент. Становится зябко. Я поднимаю воротник, глубже нахлобучиваю шляпу и хожу взад и вперед, взад и вперед напротив мрачной католической церкви с замшелыми понизу каменными стенами.
Ее по-прежнему не видно. Оставаясь на противоположной стороне улицы, быстрым шагом прохожу мимо дома в надежде, что замечу сквозь окна признаки жизни внутри. Но занавеси опущены. На углу останавливаюсь и вновь принимаюсь ходить взад и вперед. Так продолжается пятнадцать, двадцать минут, может дольше. Я чувствую себя последним отребьем, грязным, чесоточным. Шпионом. И виноватым – как последний подонок.
Я уже было собрался возвращаться несолоно хлебавши, как вдруг из-за дальнего угла, напротив церкви, выпархивает стайка детей. С криками и воплями они мчатся через улицу. Сердце у меня сжимается. Чувствую, что она среди них, но с того места, где я стою, узнать ее невозможно. Поэтому торопливо иду к другому углу. Но, дойдя, никого не вижу. В недоумении стою несколько минут, как потерянная душа, потом решаю: подожду. Вскоре замечаю позади церкви бакалейную лавку. Вполне возможно, что они там. Осторожно огибаю церковь. Миновав лавку, делаю рывок через улицу и, взбежав на крыльцо, останавливаюсь; сердце бешено колотится.
Теперь я уверен, что они все там, внутри. Ни на секунду не спускаю глаз с двери. Неожиданно понимаю, что стою на самом виду. Прислоняюсь к двери спиной и стараюсь сделаться незаметней. Меня всего трясет – не столько от холода, сколько от страха. Что я буду делать, если она заметит меня? Что скажу? Что смогу сказать или сделать? Меня охватывает такая паника, что я уже готов бежать сломя голову прочь.
Но в этот момент дверь распахивается – и из лавки выскакивают трое детей. Одна девочка, увидев меня на крыльце, вдруг хватает приятелей за руки и бежит с ними обратно в лавку. У меня такое чувство, что это моя малышка. Я отвожу взгляд, делая вид, что они меня не интересуют, что я жду кого-то, кто должен выйти из подъезда. Когда я снова оборачиваюсь, то вижу детское лицо, прижимающееся носом к стеклянной двери лавки. Девочка глядит на меня. Я долго и пристально смотрю на нее, не в силах решить, она это или нет.
Девочка исчезает, и к стеклу прижимается другой носишко. Потом второй, третий. А потом дети скрываются в глубине лавки.
Теперь мною овладевает паника. Я уверен, что это была она. Но почему они так стесняются? Или боятся меня?
Нет никакого сомнения: все дело в страхе. Когда она смотрела на меня, то не улыбнулась. Глядела внимательно, чтобы убедиться, что это я, ее отец, а не кто другой.
Тут до меня доходит, какой у меня ужасный вид. Трогаю щетину. Боже, словно еще на дюйм выросла с утра! Гляжу на свои ботинки, на рукава джемпера. Да меня запросто можно принять за похитителя детей.
Похититель! Мать, наверно, вбила ей в голову, что если она встретит меня на улице, то не должна меня слушать. «Немедленно беги домой и скажи мамочке!».
Я был раздавлен. Медленно, испытывая мучительную боль во всем теле, словно меня жестоко избили, спускаюсь по ступенькам. Едва ступаю на тротуар, дверь лавки внезапно распахивается, и все дети, шесть или семь человек, выскакивают на улицу. Они бегут так, словно за ними черти гонятся. На углу они наискось перебежали улицу, не обращая внимания на мчащиеся машины, и понеслись к дому – «нашему» дому. Мне показалось, что это моя малышка остановилась посреди улицы – только на секунду – и оглянулась. Конечно, это могла быть и другая девчушка. В чем я был уверен, так только в том, что на голове у нее был капор, отороченный мехом.
Я медленно дошел до угла, долгую минуту стоял там, глядя им вслед, а потом быстро зашагал к станции подземки.
Какое жестокое поражение! Всю дорогу до станции я ругал себя за глупость. Меня терзала мысль, что собственная моя дочь могла испугаться, убежать от меня в ужасе! Что может быть хуже!
Спустившись в подземку, я остановился перед автоматом с содовой. Я был похож на бродягу, на изгоя. И терзался мыслью, что, может быть, никогда не увижу ее, может, она видела меня в последний раз и таким запомнит! Собственного своего отца, притаившегося у двери, следящего за ней, как преступник. Все это было похоже на ужасное дешевое кино.
Неожиданно я вспомнил про обещание, данное Ульрику, – увидеться и поговорить с Мод. Теперь это было невозможно, совершенно невозможно. Почему? Я не мог сказать. Я только знал, что это так. Больше я никогда не увижусь с Мод, даже если очень этого захочется. Что до малышки – я буду молить Бога, да, молить Бога, дать мне шанс. Я должен увидеть ее и поговорить с ней. Но когда? Когда-нибудь. Когда-нибудь, когда она сможет взглянуть на все иначе, добрей. Я умолял Бога сделать так, чтобы она не ненавидела меня… прежде всего чтобы не боялась меня. «Это слишком ужасно, слишком ужасно, – бормотал я про себя. – Я так люблю тебя, маленькая моя. Так люблю, так люблю…».
Подошел поезд, и, едва двери открылись, я начал рыдать. Вытащив из кармана платок, я зажал им рот и почти бегом бросился в вагон, забился в угол, надеясь, что шум колес заглушит мои конвульсивные рыдания.
Должно быть, я простоял так несколько минут, глухой ко всему, кроме мучительного горя, когда почувствовал, как чья-то рука мягко тронула меня за плечо. Продолжая держать платок у губ, я повернулся. Пожилая дама, одетая во все черное, с сочувственной улыбкой смотрела на меня.
– Голубчик, – заговорила она заботливо, желая успокоить меня, – голубчик, что случилось?
Тут я зарыдал еще истошней. Слезы потоком лились из глаз. Я ничего не видел, кроме смутной сочувственной фигуры перед собой.
– Пожалуйста, ну пожалуйста, – умоляла она, – постарайтесь взять себя в руки!
Я продолжал рыдать. Поезд остановился, и вошедшие пассажиры оттеснили нас к противоположной двери.
– Вы потеряли любимого человека? – спросила она. Голос ее был таким нежным, таким проникновенным.
Я вместо ответа затряс головой.
– Бедняжка, я знаю, каково это. – (Я снова почувствовал ее пожатие.).
Двери вагона готовы были закрыться. Внезапно я выронил платок, протолкался сквозь толпу и выскочил на платформу. Помчался по ступенькам наверх и зашагал по улице. Полил дождь. Я шел сквозь струи, опустив голову, смеясь и плача. Расталкивая людей и сам получая тычки. Кто-то толкнул меня так, что я закрутился волчком и отлетел в канаву. Я даже не оглянулся. Шел подавшись вперед, и дождь хлестал меня по спине. Я хотел, чтобы он промочил меня насквозь. Смыл все прегрешения. Да, именно это было мне нужно – смыть все прегрешения. Мне хотелось, чтобы меня вымочило до костей, чтобы меня пропороли ножом, швырнули в канаву, расплющили тяжелым грузовиком, изваляли в дерьме и грязи, уничтожили, распылили, чтоб и следа не осталось.