Плексус.

15.

Недавно я прочел в буддийском журнальчике такое примерно высказывание: «Если бы только мы могли получать то, что хотим, и тогда, когда, как нам кажется, это нам необходимо, в жизни не было бы ни трудностей, ни тайны, ни смысла». В то утро мне немного нездоровилось, и я решил весь день пролежать в постели. Но когда я прочел эти слова, меня разобрал дикий смех. Мгновение спустя я уже был на ногах, веселый, как всегда.

Наткнись я на этот образчик мудрости во времена, о которых пишу, сомневаюсь, чтобы он произвел на меня какое-то впечатление. Отстраненный взгляд на мир был для меня немыслим. День был полон всяческих трудностей, всяческих осложнений. От таинственности, раздражающей таинственности некуда было деваться. Тайна, окружающая Вселенную, представлялась истинной роскошью, доступной лишь интеллектуалам. Весь смысл жизни сводился к тому, чтобы удержаться на плаву. Это звучит просто, но мы знали, как превратить эту простую вещь в сложную проблему.

Мне донельзя надоела беспорядочная жизнь, которую мы вели, и я решил устроиться на работу. Хватит искать золотые россыпи. Хватит гоняться за радугой. Я был полон решимости заработать нам на пропитание во что бы то ни стало. Я знал, что для Моны это будет ударом. Даже подумать о том, чтобы пойти работать, было для нее кощунством. Больше того, равносильно подлейшему предательству.

Ее реакция на мое решение и не могла быть иной.

– Ты разрушаешь все, что я с таким трудом создавала!

– Наплевать, – ответил я. – Ничего другого не остается.

– Тогда я тоже пойду работать, – сказала она. И в тот же день устроилась официанткой в «Железный котел».

– Ты еще пожалеешь об этом, – сообщила она мне. Тем самым она давала понять, что, если мы станем действовать каждый сам по себе, это будет иметь катастрофические последствия.

Пришлось пообещать, что, пока не найду работу, буду дважды в день заходить поесть в «Железный котел». Я пришел один раз, во время ланча, но видеть, как она обслуживает посетителей, было до того невыносимо, что больше я там не появлялся.

О том, чтобы работать в конторе от и до, нечего было и думать. Во-первых, я ничего толком не умел, а во-вторых, я знал, что не смогу выдержать конторской рутины. Нужно было найти что-то такое, что давало бы видимость свободы и независимости. В голову пришло лишь одно подходящее занятие – торговля книгами. Хотя на регулярный заработок здесь рассчитывать не приходилось, я мог распоряжаться временем по своему усмотрению, что было для меня очень важно. О том, чтобы каждое утро в определенный час отмечать свой приход на работу, и речи не шло.

Вернуться в «Британнику» я не мог – мой послужной список был слишком сомнителен. Придется попробовать в какой-нибудь другой энциклопедии. Я скоро обнаружил подходящую – это была энциклопедия с вкладными листами. Заведующему отделом сбыта, к которому я обратился, не составило большого труда убедить меня, что это лучшая энциклопедия из имеющихся на рынке. Он, очевидно, считал, что передо мной открываются прекрасные возможности. Чтобы мне было с чего начать, он дал несколько адресов из своего списка клиентов. В знак расположения ко мне. Это все «книжные маньяки», заверил он меня. Я покинул контору с портфелем, набитым образцами страниц и переплетов и прочим хламом, который обычно носит с собой торговец книгами. Я собрался пойти домой и разобраться со всей этой дребеденью, а затем взяться за дело. Я не намерен был выслушивать отказы. Soit[117].

В первый день я продал две энциклопедии, с которых мне причитались приличные комиссионные, поскольку удалось всучить экземпляры в самых дорогих переплетах. Одной из моих жертв был врач-еврей, милый, тактичный человек, который не только уговорил меня остаться пообедать с его семьей, но дал адреса нескольких своих добрых друзей, которые, по его уверениям, непременно купят у меня по энциклопедии. На другой день благодаря сему доброму еврею я продал три экземпляра. Начальник торгового отдела ликовал про себя, однако делал вид, что мне просто везет как новичку. Он предупредил, чтобы я не слишком обольщался быстрым успехом.

Не удовлетворяйтесь тем, что продаете два или три экземпляра. Постарайтесь продать пять или шесть. У нас есть работники, которые продают и по двенадцать экземпляров за день.

«Идиот, – подумал я. – Человек, способный загнать двенадцать энциклопедий в день, не станет торговать подобной дрянью. Он сумеет продать Бруклинский мост».

Тем не менее я старался работать добросовестно. Следовал всем его наставлениям, как послушник, хотя это означало, что надо добираться аж до ближайших Пассаика, Хобокена, Канарси и Маспета. Я продал три экземпляра по тем адресам, что он дал мне. Но этот придурок считал, что я должен был обработать всех семерых его клиентов. С каждой новой нашей встречей он становился все дружелюбней, все обходительней. Однажды он сообщил, что издательство вскоре собирается устроить крупное шоу в Медисон-сквер-гарден. Ежели я и дальше буду проявлять подобную активность, он может устроить, чтобы меня поставили его напарником в киоске, который арендует фирма. Он полагал, что там, на Гарден, энциклопедию станут расхватывать, как горячие пирожки. Он добавил, что присматривается ко мне, что ему нравится, как у меня подвешен язык.

– Держись меня, – добавил он, – и мы поставим тебя на целую территорию, может быть на Запад. У тебя будет машина и команда под началом. Ну как, заманчиво?

– Очень! – ответил я, хотя одна мысль о подобной перспективе приводила меня в ужас. Не нужен был мне такой успех. Меня вполне устраивало продавать по одному экземпляру в день – если бы получалось.

Всякий, кто пытается продавать книги, вскоре узнает, что есть тип людей, на которых все твои уловки не действуют. Подобная личность кажется такой податливой и неспособной сопротивляться уговорам, что его почти жалко, когда только начинаешь закидывать крючок. Ты уверен, что он не только купит сам, но через день-два принесет подписанный заказ от своих друзей. Он соглашается со всем, что ты говоришь, и ты стараешься перещеголять самого себя. Он изумляется, почему каждый интеллигентный человек в округе еще не имеет этих книг. Задает бесчисленные вопросы, и, когда отвечаешь, его энтузиазм все больше растет. Когда дело доходит до последнего штриха – переплетов, – он любовно гладит их пальцами, обсуждает с видом знатока достоинства каждого. Он даже демонстрирует нишу в стене, где, как ему кажется, книга будет особенно смотреться. Ты уже в десятый раз готов протянуть ему ручку, чтобы он поставил подпись на бланке заказа. Иногда эти субчики до того заводятся, что ничего не остается, как позвать соседей, чтобы они тоже взглянули на книги. Если заявляются его друзья, что обычно и происходит, приходится повторять всю программу с самого начала. Время идет, а ты все говоришь, все объясняешь, все изумляешься тому, какие чудеса заключены в этих красивых и полезных книгах. Наконец делаешь отчаянную попытку взять быка за рога. И в ответ слышишь нечто вроде: «О, но сейчас я не могу купить эти книги, в данный момент я сижу без работы. Мне, безусловно, хотелось бы их иметь, но увы…» Даже тогда ты настолько уверен, что этот тип говорит совершенно искренне, что предлагаешь платить в рассрочку. «Можете внести задаток, остальное заплатите позже, когда устроитесь на работу. Просто подпишитесь здесь!» Но и тут ему удается вывернуться, пользуясь всяческими отговорками. Только тогда до тебя доходит, что он не имел ни малейшего намерения покупать, это был просто способ провести время. Он даже может любезно сказать, когда соберешься уходить, что ничто и никогда не доставляло ему такого удовольствия, как твои увлекательные речи…

У французов есть выражение, точно определяющее подобного типа: «il n’est pas serieux»[118].

Торговля книгами вразнос – стоящий бизнес. Самое малое, что он тебе дает, – это знание человеческой природы. Он почти стоит потраченного на него времени, стертых ног, боли в сердце. У этой работенки есть одно поразительное свойство: как только втянешься в нее, уже не можешь думать ни о чем другом. Рассказываешь об энциклопедии – если торгуешь ими – с утра до полуночи. Пользуешься любым случаем, чтобы поговорить о ней, а когда рассказывать некому, рассказываешь самому себе. Сколько раз в момент, когда не было покупателя, я продавал ее самому себе. Это звучит нелепо, если сам не тянешь эту лямку, но действительно начинаешь верить, что каждый человек на свете должен иметь драгоценную книгу, которую тебе поручили распространять. Каждый, говоришь себе, нуждается в расширении кругозора. Смотришь на людей, а в голове единственная мысль: могут они купить книгу или нет? Тебе нет никакого дела до того, пригодится ли чертова книга человеку, только одно заботит: как его убедить, что то, что ты предлагаешь, есть sine que non[119]. Что до другого товара – обуви, носков, рубах и прочего, – ну какое может быть удовольствие в том, чтобы продать человеку что-то необходимое? Нет, сэр, тебе хочется сразиться с клиентом на равных, чтобы у него тоже был шанс победить. Ты чуть ли не готов дать ему фору: пусть он повернется, чтобы уйти, – вот тогда ты сможешь по-настоящему развернуться, со смаком спеть и сплясать. Хорошему торговцу нет никакого удовольствия брать деньги с «книжного маньяка». Он хочет их заработать. Ему хочется думать, если он настоящий купец, что он способен продать книгу неграмотному – или слепому!

Более того, это спорт, где встречаешься с интересными соперниками – с некоторыми из них у тебя одинаковый вкус, другие более чужды тебе, нежели китаец-язычник, третьи признаются, что в жизни не читали книг, и так далее. Иногда я возвращался домой в таком приподнятом, таком радостном настроении, что не мог ночью сомкнуть глаз. Частенько мы с Моной всю ночь не спали, обсуждая «чудаков», которых мне доводилось встречать.

У простого продавца, как я заметил, хватает ума быстро отступиться от человека, если он видит, что дело вряд ли выгорит. Я не таков. Я нахожу сотни причин продолжать безнадежное дело. Любой ненормальный способен продержать меня чуть ли не до утра, рассказывая свою жизнь, свои безумные сны, объясняя завиральные идеи и изобретения. Многие из этих слабоумных очень напоминали моих пронырливых мальчишек-посыльных; некоторые, как я узнал, действительно служили в этой должности. Мы прекрасно понимали друг друга. Часто при расставании они дарили мне какую-нибудь безделицу, нелепицу, которую я обычно выбрасывал, подходя к дому.

Естественно, я приносил все меньше и меньше заказов. Начальник отдела сбыта ничего не мог понять; по его словам, у меня были все данные для того, чтобы стать первоклассным агентом по продажам. Он даже предлагал, взяв отгул, пойти со мной и показать, насколько просто получить заказ на книгу. Но мне всегда удавалось придумать какую-нибудь отговорку. Изредка я умудрялся поймать на свой крючок профессора, священника или известного адвоката. Тогда изумленный, порозовевший от удовольствия начальник говорил: «Вот такие клиенты нам и нужны. Давай побольше таких!».

Я пожаловался, что он редко дает мне стоящие адреса. Посылает чаще всего к детям или слабоумным. Он отговорился тем, что интеллектуальные способности или уровень жизни потенциального покупателя не имеют большого значения, важно одно и только одно: чтобы тебя впустили в дом и зацепиться там. Если это ребенок, который купился на рекламу, нужно разговаривать с родителями, убедить их, что книга принесет пользу ребенку. Если кретин, написавший в издательство, желая получить информацию, это еще лучше: кретины уступчивы. И так далее. У него на все имелся ответ, у этого типа. Хороший торговый агент для него – это такой агент, который способен продать книги неодушевленному предмету. Я возненавидел его всей душой.

Так или иначе, весь этот чертов бизнес был не чем иным, как видимостью активной деятельности, способом продемонстрировать, как я бьюсь, чтобы заработать на жизнь. Не знаю, зачем нужно было притворяться, разве что на это меня толкало чувство вины. Того, что зарабатывала Мона, с лихвой хватало на двоих. Вдобавок она постоянно приносила домой подарки: деньги или вещицы, которые можно было продать. Старая история. Люди не могли удержаться, чтобы не одаривать ее. Все они были, конечно, ее «поклонниками». Это она предпочитала называть их «поклонниками», а не «любовниками». Я часто спрашивал себя, чему такому в ней они поклоняются, особенно если она только и делает, что отвергает их притязания. Послушать ее, так можно подумать, что она ни разу и не улыбнулась этим «кретинам», этим «придуркам».

Часто она не давала мне спать, ночь напролет рассказывая об этой стае новых ухажеров. Странная, должен сказать, компания, в которой непременно были один или два миллионера, непременно боксер или борец, непременно псих, обычно неопределенного пола. Я никогда не мог постичь, что эти немыслимые субъекты находили в ней или надеялись от нее получить. Позже таких, кто увивался вокруг нее, стало порядочное количество. В данный момент это был Клод. (Хотя, если быть честным, она никогда не считала Клода поклонником.) Тем не менее Клод. Клод как-его-там? Просто Клод. Когда я поинтересовался, чем Клод зарабатывает на жизнь, с ней чуть не приключилась истерика. Он еще ребенок! Ему не больше шестнадцати. Конечно, выглядит он куда старше. Я должен как-нибудь познакомиться с ним. Она уверена, он мне ужасно понравится.

Я постарался изобразить равнодушие, но на нее это не подействовало. Клод – уникальная личность, твердила она. Он объехал весь мир – без гроша в кармане. «Тебе стоит послушать, как он говорит, – лепетала она. – Ты будешь изумлен. Он умнее многих, кому за сорок. Он почти Христос…».

Я не удержался и захохотал. Я смеялся ей в лицо.

– Смейся-смейся. Но когда познакомишься с ним, запоешь по-другому.

Это Клод, узнал я, подарил ей красивые индейские кольца, браслеты и другие украшения. Клод целое лето провел у индейцев навахо. Он даже научился говорить на их языке. Если бы он захотел, сказала она, то мог бы всю жизнь жить с ними.

Мне интересно было узнать, откуда он взялся, этот Клод, где родился. Она сама точно не знала, но думала, что он из Бронкса. (Что только делало его еще более уникальной фигурой.).

– Так он еврей? – осведомился я.

Она опять была не уверена. По его внешности нельзя было сказать ничего определенного. Он вообще никак не выглядел. (Странный способ рассуждать, подумал я.) Он мог сойти за индейца или за чистокровного арийца. Он был как хамелеон – менялся в зависимости от того, когда и где вы с ним встречались, в каком он был настроении, от того, какие люди окружали его, и тому подобное.

– Возможно, он родился в России, – предположил я, не желая мелочиться.

К моему удивлению, она ответила:

– Он бегло говорит по-русски, если это для тебя что-нибудь значит. Но с другой стороны, он говорит еще на нескольких языках: арабском, турецком, армянском, немецком, португальском, венгерском…

– Только не венгерском! – вскричал я. – На русском – ладно. Армянском – ладно. Турецком – так и быть, хотя это несколько чересчур. Но когда ты приплетаешь еще венгерский, ну уж нет. Как хочешь, но я должен услышать, как он говорит по-венгерски, прежде чем поверю.

– Хорошо, – сказала она, – приходи как-нибудь вечером и убедись. Но как ты сможешь судить, ведь ты не знаешь венгерского?

– Согласен! Но я знаю одно: всякий, кто умеет говорить на венгерском, сущий волшебник. Это самый трудный язык на свете – не для венгров, конечно. Твой Клод, может быть, умный парень, но не рассказывай мне, что он говорит по-венгерски! Нет, ты не заставишь меня в это поверить.

Она явно пропустила мои слова мимо ушей, судя по тому, что изрекла дальше:

– Ах да, совсем забыла: он также знает санскрит, иврит и…

– Слушай! – воскликнул я. – Он не почти Христос, он и есть Христос. В его возрасте никто, кроме Господа Всемогущего, не может знать все эти языки. Удивляюсь, как он еще не изобрел всеобщего языка. Я зайду к тебе очень скоро, не волнуйся. Хочу собственными глазами увидеть этот феномен. Я хочу, чтобы он говорил на шести языках сразу. Ничто другое меня не убедит.

Она взглянула на меня, словно желая сказать: «Ах ты, бедняга, Фома неверующий!».

Снисходительная улыбка на ее губах разозлила наконец меня.

– Что это ты так улыбаешься? – спросил я.

Добрую минуту она молчала, решая, стоит ли отвечать.

– Потому что, Вэл… потому что мне интересно, что ты скажешь, узнав, что еще он может исцелять.

Странно, но это звучало правдоподобней и больше отвечало его характеру, нежели все, что она говорила о нем раньше. Но я уже не мог отказаться от насмешливого и скептического тона.

– Откуда ты знаешь? – спросил я. – Ты что, видела, как он исцелял кого-нибудь?

Она честно отказалась отвечать на этот вопрос. Однако продолжала стоять на своем, говоря, что может поручиться, что это правда.

– От чего же он лечит, от головной боли? – насмешливо спросил я.

Она опять сделала долгую паузу. Потом серьезно, почти торжественно заявила:

– Он исцеляет от рака, если тебе это о чем-то говорит.

Тут я просто осатанел.

– Ради бога, – закричал я, – что за чушь ты несешь! Совсем сбрендила? Ты еще скажи, что он воскрешает мертвых.

На ее лице мелькнула улыбка. Голосом, уже не столько серьезным, сколько мрачным, она сказала:

– Хочешь – верь, хочешь – нет, Вэл, но это было. Когда он жил с навахо. Потому-то они так любили его…

– Ладно, дурочка, на сегодня хватит. Давай сменим тему. Если скажешь что-то еще в том же роде, я подумаю, что у тебя шарики за ролики зашли.

Тут я услышал такое, отчего прямо-таки подскочил на месте.

– Клод говорит, что видит тебя. Он знает все о тебе… постигает тебя внутренним взором. И не думай, что я ему рассказывала о тебе, этого не было! Хочешь услышать больше? – Она продолжала: – Тебя ждет потрясающая карьера: ты станешь всемирно известен. Как говорит Клод, сейчас ты слеп. Поражен духовной слепотой, а еще глух и нем…

– Клод так сказал? – Вся моя ирония улетучилась. – Хорошо, сообщи ему, что я увижусь с ним. Завтра вечером, пойдет? Но только не в этом вашем проклятом заведении!

Она была в восторге от моей полной капитуляции.

– Можешь положиться на меня, – ответила она, – я подыщу спокойное местечко, где никто вам не помешает.

Я, естественно, не мог удержаться от искушения выпытать, что еще Клод говорил обо мне.

– Узнаешь все завтра, – повторяла Мона. – Не хочу портить тебе удовольствие.

Заснул я с трудом. Клод являлся мне во сне, каждый раз в ином обличье. Хотя у него было тело подростка, говорил он голосом старца. На каком бы языке он ни обращался ко мне, я прекрасно понимал его. Я ничуть не удивился, как это ни было странно, когда сам заговорил по-венгерски. Не удивился и тому, что вдруг оказался верхом на лошади, которая была не оседлана, а сам я – босой. Часто наши беседы происходили в иных странах, в отдаленных уголках мира: Иудее, Нубийской пустыне, Туркестане, Патагонии, на Суматре. Мы перемещались каким-то нематериальным способом, всегда оказываясь там, где странствовали наши мысли, с естественной легкостью, но и не посредством усилия воли. Никогда я не видел столь приятных снов, кроме разве что определенных сексуальных. И не просто приятных, но в высшем смысле поучительных. Этот самый Клод, скорей, был моим alter ego, хотя временами поразительно напоминал Христа. Он принес мир моей душе. Указал путь. Больше того – даровал мне смысл жизни. Я наконец что-то представлял собой и не должен был никому это доказывать. Я был как бы узником мира и, однако ж, не жертвой. Я ощущал себя полностью обновленным, как человек, наконец-то освободившийся, изживший душевную смуту. Странно, мир оказался куда меньше, чем я предполагал. Более интимным, более понятным. Это был не тот мир, которому я противостоял; он был подобен спелому плоду, внутри которого я находился, который питал меня своими соками, был неистощим. Я ощущал свое единство с ним, единство со всем – и по-другому не могу это выразить.

Судьба распорядилась так, что мне не удалось встретиться с Клодом на следующий вечер. Когда завечерело, я был в Ньюарке или где-то еще и болтал с покупателем, который меня просто очаровал. Это был чернокожий, работавший грузчиком в порту, чтобы оплатить свою учебу на юридическом факультете. Уже несколько недель он сидел без работы и был не прочь послушать, как я расписываю достоинства энциклопедии. В тот момент, когда он приготовился украсить своей закорючкой нотную линию на бланке заказа, из двери высунулась его престарелая мать и упросила меня остаться обедать. Она извинилась, что помешала нам, и объяснила, что они собираются после обеда пойти на митинг и она должна напомнить сыну, чтобы он переоделся. Тот выронил ручку и скрылся в ванной комнате.

Пока я ждал его, мой взгляд упал на афишку. В ней оповещалось, что великий негритянский лидер У. Э. Беркхардт Дюбуа выступит с лекцией сегодня вечером в городской ратуше. Я едва дождался, пока вернется мой новый знакомец. Я возбужденно расхаживал по комнате. Ведь я знаю этого Дюбуа. Давным-давно, когда я обожал ходить на всяческие лекции, мне довелось слышать Дюбуа, говорившего о великом наследии негритянской расы. Это происходило в каком-то зальчике в Нижнем Ист-Сайде; аудитория, как ни странно, состояла в основном из евреев. Этот человек врезался мне в память. У него было приятное, истинно арийское лицо и внушительная фигура; тогда, если не ошибаюсь, он носил эспаньолку. Позже я узнал, что он родился в Новой Англии; его предки были с примесью французской, голландской и прочих кровей. Больше всего мне запомнилась его безупречная дикция и огромная эрудиция. Он говорил напористо, прямо, и эта его манера сразу покорила меня. Выдающаяся личность, это я понял с первого взгляда. К тому же не будь его, думал я, кто бы и когда опубликовал мою первую статью?

За обеденным столом я познакомился с другими членами семейства. Сестра, молодая женщина лет двадцати пяти, была на удивление хороша. Она тоже собиралась идти на лекцию. Это решило дело – Клод мог подождать. Когда я сообщил им, что однажды слышал Дюбуа и восхищаюсь им, они уговорили меня пойти с ними в качестве их гостя. Тут молодой человек вспомнил, что так и не подписал бумагу; он попросил позволить ему сделать это, прежде чем снова забудет. Я почувствовал себя неловко, словно надул его.

– Подумайте сперва хорошенько, – сказал я. – Если действительно хотите иметь эти книги, можно заказать их позже по почте.

– Нет-нет! – тут же вскричали мать и сестра. – Он подпишет сейчас, не то он никогда этого не сделает. Вы же знаете, что мы за народ.

Тут сестра поинтересовалась, о чем, собственно, идет речь. Пришлось объяснить ей в двух словах, каким бизнесом я занимаюсь.

– Звучит заманчиво, – сказала она. – Оставьте мне несколько бланков, думаю, я смогу обеспечить вам парочку лишних заказов.

Мы быстро покончили с обедом и набились в машину. Недурную, как мне показалось. По дороге мне рассказали о деятельности Дюбуа с тех пор, как я последний раз слушал его. Он откликнулся на предложение преподавать на Юге – месте, неподходящем для него, с его темпераментом и воспитанием. В его речах, по их мнению, появилось больше горечи и язвительности. В порыве откровения я сказал, что он напоминает мне – сам не могу сказать почему – Рабиндраната Тагора, которого я тоже слышал когда-то давно. Может быть, дело в том, что ни тот ни другой не колебался, когда нужно было сказать правду.

Когда мы подъезжали к ратуше, я подпевал долгой рапсодии о другом чернокожем, моем бывшем кумире, Хьюберте Гаррисоне. Я рассказывал им обо всем, что почерпнул, слушая его речи в Медисон-сквер-гарден, которые он произносил, взгромоздясь на ящик из-под мыла, в те дни, когда любой мог свободно выступить перед народом и говорить обо всем на свете. В те времена не было человека, сказал я искренне, кто бы сравнился с Хьюбертом Гаррисоном. Он мог уничтожить оппонента двумя-тремя меткими фразами. Он делал это четко и не повышая голоса, «деликатно», так сказать. Я описывал его прекрасную улыбку, его спокойную уверенность, львиную посадку крупной, словно из камня высеченной головы. Может быть, вопрошал я, в его жилах текла королевская кровь, может, он был потомком какого-нибудь великого африканского монарха? Да, от одного его появления словно электрическая искра пробегала по аудитории. Рядом с ним другие ораторы, белые, казались пигмеями, не только внешне, но культурно, духовно. Некоторые из них, те, которым заплатили за то, чтобы они накаляли аудиторию, вели себя как эпилептики, рядясь в тогу патриотов разумеется. Хьюберт Гаррисон, напротив, невзирая ни на какие провокации, всегда сохранял самообладание и достоинство. Он, подбоченясь, подавался всем корпусом вперед, внимательно слушал вопросы или критику в свой адрес. Да, он умел выждать нужный момент! Когда шум стихал, он улыбался своей широкой, добродушной улыбкой и отвечал – всегда по существу, всегда ясно и доходчиво, всегда исчерпывающе, словно листовку читал. Скоро уже все смеялись, все, кроме несчастного, который осмелился задать каверзный вопрос…

Я продолжал в том же духе, когда Дюбуа появился в зале ратуши. Народу было битком; на сей раз аудитория состояла в основном из чернокожих. Любой непредубежденный белый может подтвердить, что быть на негритянском собрании одно удовольствие. В паузах раздаются выкрики, оглушительный хохот и такой заразительный смех, какого никогда не услышишь, когда собираются белые. Белым не хватает непосредственности. Когда они смеются, это редко бывает от души. Обычно это притворный смех. Чернокожий смеется так же естественно, как дышит.

Дюбуа не сразу появился на помосте. Наконец он взошел на трибуну, как монарх на трон. Один его величавый вид заставил аудиторию затихнуть. В его благородной манере говорить не было и намека на демагогию, подобная тактика была ниже его достоинства. Однако его сдержанная речь таила в себе взрывную энергию динамита. Если бы он пожелал, то мог бы взорвать мир. Но было ясно, что у него нет намерения взрывать его – пока, во всяком случае. Слушая его выступление, я представлял, как в той же самой манере он обращается к съезду ученых. Я мог вообразить, как он бросает в зал слова жесточайшей правды, но так, чтобы потрясти слушателей, а не вдохновить их на бунт.

Какая жалость, думал я, что человек, обладающий такими талантами, такой мощью, вынужден ограничивать себя. Из-за своего цвета кожи он был обречен на второстепенные роли, не мог расправить крылья. Останься он в Европе, где он пользовался неизменным признанием и почетом, он бы достиг большего для себя. Но он предпочел быть с людьми одной с ним крови, чтобы пробудить их самосознание и, если возможно, улучшить мир, в котором они жили. С самого начала он должен был знать, что это безнадежная задача, что за недолгую человеческую жизнь невозможно добиться сколь-нибудь существенных изменений для своих братьев. Он был слишком умен, чтобы питать какие-нибудь иллюзии на этот счет. Я не знал, восхищаться этим напрасным, мужественным, несгибаемым упорством или сострадать ему. Невольно проводил мысленное сравнение между ним и Джоном Брауном. Один обладал незаурядным интеллектом, другого вела слепая вера. Джон Браун, с его страстной ненавистью к несправедливости и расовой нетерпимости, без колебаний выступил против святого правительства Соединенных Штатов. Найдись в этой огромной стране сотня таких, как он, я не сомневаюсь, что он сбросил бы существовавшее правительство. Когда Джона Брауна казнили, по всей стране прошли волнения, которые так по-настоящему и не прекратились до сих пор. Вполне вероятно, Джон Браун решил бы проблему чернокожих в Америке. Поражение в Харперс-Ферри, наверно, навсегда лишило чернокожих возможности обрести свои неотъемлемые права посредством прямого действия. Поразительные деяния великого Освободителя могли породить всякие немыслимые формы мятежа – в умах последующих поколений. (Точно так же память о Французской революции заставляет сильнее биться сердце француза.) Похоже, со времен Джона Брауна молчаливо признается: единственное, что позволит чернокожим занять свое место в мире, – это долгое и скорбное образование. Что это только предлог не говорить о невыносимости истинного положения вещей, чего никто не желает признавать. Вообразите себе Иисуса Христа, выступающего за подобную политику!

Дар свободы! Неужели мы вечно должны ждать, пока будем готовы получить ее? Или свобода – это такая вещь, которую необходимо вырвать из рук тех, кто деспотически владеет ею? Найдется ли кто-нибудь достаточно великий, достаточно мудрый, кто скажет, сколько еще человеку оставаться рабом?

Дюбуа не был подстрекателем. Нет, но человеку вроде меня было слишком очевидно, что именно он хотел сказать. «Проникнитесь духом свободы, и вы перестанете быть рабами!» Образование? Как я это видел и чувствовал, он говорил почти открыто: «Из-за собственного вашего страха и равнодушия вы остаетесь рабами. Учиться нужно лишь одному – как добиваться свободы и как защищать ее». Зачем тогда он приводил в пример изумительные образцы африканской культуры, созданные до вторжения белых, как не затем, чтобы указать на самодостаточность чернокожих. Какая нужда была чернокожему в белом? Никакой. Существовало ли различие между двумя расами – реальное, фундаментальное, жизненно важное различие? Нет. Основной факт, единственный факт, который стоило принимать во внимание, состоял в том, что белый человек, несмотря на все его высокие слова, все его лживые принципы, продолжал держать чернокожего в порабощении… Я не цитирую его слов. Я передаю свое впечатление, свое понимание его речи. «Сначала слезьте с нашей спины!» – слышал я его вопль, хотя он едва ли повышал голос, не делал драматических жестов, да и подобных слов не произносил. «Сегодня я говорю вам о славном прошлом, вашем прошлом, нашем общем, как чернокожих, прошлом. А как насчет будущего? Неужели вы собираетесь ждать, пока белый человек не выпьет вашу кровь? Неужели станете смиренно ждать, пока он не наполнит наши жилы своей ядовитой кровью? Вы уже превратились в дурную имитацию белого человека. Вы смеетесь над ним и одновременно подражаете ему. Вы с каждым днем утрачиваете драгоценное наследие предков. Расплачиваетесь им со своими хозяевами, которые не имеют ни малейшего намерения отвечать вам тем же. Получайте образование, если желаете. Добивайтесь положения, если можете. Но помните: пока не добьетесь свободы и равенства в правах со своими соседями, это не поможет. Не следуйте заблуждению, что белый человек в чем-то выше вас. Это не так. Его кожа, может, и бела, но сердце черно. Он виновен перед Господом и перед своим собратом. Своей гордыней и высокомерием он вызывает бурю негодования. Близится день, когда его власти придет конец. Он посеял семена ненависти по всей земле. Натравил брата на брата. Отверг собственного Бога. Нет, этот ничтожный представитель рода человеческого не превосходит чернокожего. Это племя обречено. Проснитесь, братья! Проснитесь и пойте! Гряньте громче, чтобы белого человека не было слышно! Захлопните перед ним двери! Опечатайте его уста, свяжите члены, похороните там, где ему место, – в навозной куче!».

Повторяю, ничего в этом роде Дюбуа не произносил. Он, несомненно, презирал бы меня за подобную интерпретацию его речи. Но слова мало что значат. Главное – что за ними стоит. Мне почти стыдно перед Дюбуа за те, иные слова, что слышались мне. Побуди его слова слушателей к мятежу, никто во всей негритянской общине не был бы озадачен больше его. И все же я остаюсь с убеждением, что послание, которое я только что привел, было начертано в его сердце кровью и слезами. Будь в нем действительно чуть меньше страсти, он не стал бы, не смог стать той величественной фигурой, какою был. Я краснею при мысли, что человек таких талантов, обладавший такой силой внушения, проницательностью, принужден был смирять свой голос, душить свои истинные чувства. Я восхищаюсь всем, что он сделал, восхищаюсь его личностью, действительно великой, но если бы в нем был хотя бы проблеск того неукротимого духа, каким обладал Джон Браун! Если бы в нем была хоть капля фанатизма! Говорить о несправедливости и оставаться невозмутимым – на такое способен только мудрец. (Следует, однако, иметь в виду, что там, где обычный человек видит несправедливость, мудрец, может быть, обнаруживает особый вид справедливости.) Поборник справедливости тверд, безжалостен, лишен человеческих слабостей. Поборник справедливости скорее подожжет мир, уничтожит его, если сможет, нежели допустит, чтобы восторжествовала несправедливость. Таков был Джон Браун. История забыла его. На его место пришли мелкие людишки, взбудоражившие мир, вогнавшие его в панику, и все ради того, что и приблизительно нельзя назвать справедливостью. Еще немного времени – и белый человек уничтожит себя и мир, который создал. Он не может дать миру рецепта от болезней, которыми его заразил. Никакого рецепта вообще. Он опустошен. У него нет ни иллюзий, ни капли надежды. Он торопит свой жалкий конец.

Потянет ли белый человек чернокожего за собой в пропасть? Сомневаюсь. Все, кого он преследовал и порабощал, превращал в дегенератов и оскоплял, все, чью кровь он пил, восстанут против него в день Страшного суда. И никто не придет ему на помощь, ни один изгой не подымет руку, дабы отвратить от него кару. Никто не будет оплакивать его. Но со всех концов земли донесется торжествующий крик, как вопль нарастающей бури: «Белый человек, пришел твой день! Подохни как собака! И пусть изгладится сама память о твоем пребывании на земле!».

Только совсем недавно я узнал, что Дюбуа написал книгу о Джоне Брауне, где предсказал многое из того, что с тех пор выпало на долю белой расы, и многое, что еще предстоит ей вынести. Невероятно, что, ничего не зная о его увлечении и восхищении великим Освободителем, я связал эти два имени…

На другое утро, когда я завтракал в кафе на Пайн-Эппл-стрит, кто-то коснулся моего плеча. Голос за спиной справился, не Генри Миллер ли я. Я повернул голову и увидел Клода. Не приходилось сомневаться, что это был именно он.

– Мне сказали, что вы обычно завтракаете здесь, – проговорил он. – Очень жаль, что вы не пришли вчера: со мной был друг, знакомство с которым доставило бы вам удовольствие. Он из Тегерана.

Я извинился и предложил ему позавтракать со мной. Клоду ничего не стоило позавтракать дважды, а то и трижды.

Он был как верблюд – заправлялся всегда, когда была возможность.

– Вы ведь Козерог, не так ли? – спросил он. – Родились двадцать шестого декабря, правильно? Около полудня?

Я кивнул.

– Я не слишком силен в астрологии, – продолжал он. – Для меня это просто некая отправная точка. Я как библейский Иосиф – вижу сны. Иногда пророческие.

Я снисходительно улыбнулся.

– Скоро вы отправитесь путешествовать, может быть, на год или два. Это будет важное путешествие. Ваша жизнь кардинально изменится. – Он помолчал, устремив взгляд в окно, словно пытаясь сосредоточиться. – Но в данный момент это не так важно. Я хотел видеть вас по другой причине. – Он опять помолчал. – Вам предстоят тяжелые времена, я имею в виду ближайший год или больше до путешествия. Если бы я не знал вас так хорошо, то сказал бы, что вам грозит помешательство.

– Простите, – перебил я его, – но каким образом вы так хорошо меня узнали?

Теперь пришел его черед улыбнуться. Он совершенно спокойно ответил:

– Я давно знаю вас – по своим снам. Вы являлись мне неоднократно. Конечно, я не знал, что это были вы, пока не повстречался с Моной. Тогда я понял, что это не кто иной, как вы.

– Странно, – пробормотал я.

– Не так уж странно, – сказал Клод. – Со многими людьми происходит такое. Однажды на улице в маленькой китайской деревушке мне встретился человек, который, взяв меня за руку, сказал: «Я ждал тебя. Ты появился вовремя». Он был маг. Чернокнижник.

– Вы тоже маг? – в шутку поинтересовался я.

– Едва ли, – ответил Клод. И добавил тем же тоном: – Я занимаюсь предсказаниями. Этот дар у меня от рождения.

– Но если не ошибаюсь, вам это не очень-то помогает?

– Это правда, – сказал он, – но это позволяет мне помогать другим. Конечно, если они хотят, чтобы им помогли.

– И вы хотите помочь мне?

– Если смогу.

– Прежде чем мы продолжим, – сказал я, – не могли бы вы немного рассказать о себе? Мона кое-что рассказывала о вашей жизни, но как-то невразумительно. Скажите, если не трудно, вы хотя бы знаете, где родились, кто были ваши отец и мать?

Клод заглянул мне в глаза:

– Это то, что я сам пытаюсь узнать. Возможно, вы мне поможете в этом. Вы не являлись бы мне так часто в снах, если вам не суждено сыграть важную роль в моей жизни.

– В снах? Скажите, в каком образе я вам являлся?

– В разных, – с готовностью ответил Клод. – Иногда в образе отца, иногда – дьявола, а иногда – ангела-хранителя. И всякий раз ваше появление сопровождалось музыкой. Я бы сказал, небесной музыкой.

Я не знал, как это воспринимать.

– Вы, конечно, сознаете, – продолжал Клод, – что имеете власть над другими людьми. Большую власть. Однако вы редко пользуетесь ею. Когда же пользуетесь, то обычно не впрок себе. Вы стыдитесь того лучшего, так сказать, что в вас есть. Вас скорее считают злым и грубым, нежели добрым. И вы иногда бываете злым, злым и грубым, особенно по отношению к тем, кто вас любит. Вот что вам необходимо в себе изжить… Но скоро вам предстоит испытание!

– В вас, Клод, есть что-то мрачное. Я начинаю подозревать, что вы обладаете способностью к ясновидению, или как там вы это предпочитаете называть.

На что Клод ответил:

– Вы по существу человек верующий. Глубоко верующий. Ваш скепсис – вещь преходящая, доставшаяся вам от какой-то прошлой жизни. Вам нужно освободиться от неуверенности – прежде всего неуверенности в себе, – она не дает вам вдохнуть полной грудью. Быть самим собой – это значит всего-навсего плыть по волнам житейского моря вольно, как пробка. Никакое настоящее зло не коснется вас, не нанесет вам вреда. Вы способны пройти сквозь огонь. Но если вы отклонитесь от предначертанного вам пути, а один вы знаете, в чем он состоит, то сгорите дотла. Из того, что я знаю о вас, это мне яснее всего.

Я вполне откровенно признал, что не услышал ничего такого, что не знал бы или о чем не догадывался бы сам.

– Много раз я смутно чувствовал то, о чем вы сказали сейчас. Однако пока не вижу ясно всей картины. Продолжайте, пожалуйста, я внимательно слушаю.

– Объединяет нас то, – сказал Клод, – что оба мы ищем своих подлинных родителей. Вы спрашивали, где я родился. Я найденыш; мои родители оставили меня на чужом крыльце где-то в Бронксе. У меня такое подозрение, что они, кем бы ни были, выходцы из Азии. Может, из Монголии. Когда я заглядываю вам в глаза, я почти убежден в этом. В вас, несомненно, есть монгольская кровь. Кто-нибудь замечал это раньше?

Теперь и я посмотрел долгим взглядом на молодого человека, который говорил мне такое. Я охватил всего его взглядом, так выпиваешь залпом стакан воды, когда хочется пить. Монгольская кровь! Конечно, я уже слышал это прежде. И всегда от людей подобного типа. Когда бы я ни слышал слово «монгольский», оно звучало для меня как пароль. Как: «Мы тебя сразу разгадали!» Независимо от того, соглашался я с этим или отрицал, я был «один из них».

Во всей этой монгольской истории было, конечно, больше символического, нежели генеалогического. Монголы были носителями тайных знаний. В некие отдаленные времена, когда мир был един и его подлинные правители предпочитали оставаться в безвестности, существовало вот это: «Мы монголы». (Странный язык? Монголы говорят только так.) Существовало нечто телесное, психологическое или, по крайней мере, физиогномическое, что было присуще всем принадлежавшим к этому странному клану. Их отличие от «остального человечества» заключалось в глазах. Дело было не в цвете глаз, не в разрезе, не во взгляде, но в их движении, в том, как они плавали в своих таинственных глазницах. Обычно они были как бы подернуты пеленой непроницаемости, но во время разговора пелена, слой за слоем, сходила, пока собеседнику не начинало казаться, что он смотрит в бездонную черную глубину.

Вглядываясь в Клода, я увидел две черные дыры в центре его глаз. Они были бездонны. Минуту или две мы сидели, не произнося ни слова. Мы не чувствовали ни замешательства, ни неловкости. Просто смотрели друг на друга, как две ящерицы. Монгольский взгляд взаимного узнавания.

Наконец я нарушил молчание. Сказал, что в нем есть одновременно что-то от Зверобоя и Дэниела Буна[120]. И чуточку от Навуходоносора! Он рассмеялся:

– Меня за многих принимали. Навахо считали, что во мне течет индейская кровь. Может быть, я еще и…

– Уверен, что в вас есть капля еврейской крови, – сказал я. – И Бронкс тут ни при чем! – добавил я.

– Меня воспитала еврейская семья, – сказал Клод. – До восьми лет я слышал только русскую речь да идиш. В десять я сбежал из дома.

– И где это – то, что вы называете домом?

– Это маленькая деревушка в Крыму, под Севастополем. Меня перевезли туда, когда мне было шесть месяцев. – Он секунду помолчал, потом начал было вспоминать детские годы, но остановился. – Когда я впервые услышал английский, – возобновил он свой рассказ, – я воспринял его как родной, хотя слышал его лишь в первые шесть месяцев жизни. Я моментально, почти инстинктивно научился английскому. Как вы можете заметить, я говорю без малейшего акцента. Китайский тоже дался мне легко, хотя не скажу, что владею им в совершенстве…

– Простите, – перебил я, – не скажете ли, сколькими языками вы владеете?

Он на мгновение задумался, словно подсчитывал в уме.

– Право, не могу ответить. Наверняка не меньше чем дюжиной. Тут нечем гордиться: у меня от природы способность к языкам. Кроме того, когда странствуешь по свету, это дается очень легко.

– Но венгерский! – воскликнул я. – Он-то наверняка дался вам нелегко!

Он снисходительно улыбнулся:

– Не знаю, почему венгерский язык считают таким трудным. Языки некоторых индейских племен здесь, в Северной Америке, намного сложнее, я имею в виду – с чисто лингвистической точки зрения. Но никакой язык не будет труден, если живешь среди его носителей. Чтобы овладеть языком турок, венгров, арабов или навахо, нужно стать одним из них, только и всего.

– Но вы так молоды! Где было взять столько времени на?..

– Возраст ничего не значит, – остановил он меня. – Не возраст делает нас мудрыми. И даже не опыт, как это изображают. А живость ума. Живой ум и мертвый… Вы должны знать, что я имею в виду. В этом мире – и в любом другом — существуют лишь два класса людей: живые и мертвые. Для тех, кто развивает свой ум, нет ничего невозможного. Для остальных все представляется невозможным, или немыслимым, или тщетным. Когда день за днем живешь среди невозможного, начинаешь задумываться, что же значит это слово. Или, скорее, каким образом оно стало означать то, что означает. Есть мир света, где все ясно и очевидно, и есть мир душевной смуты, где все темно и непонятно. Оба мира реально существуют. Обитателям мира тьмы время от времени приоткрывается мир света, но живущие в мире света ничего не знают о тьме. Люди света не отбрасывают тени. Им неведомо зло. Как и черные мысли. Они не влачат за собой цепи, они свободны. До возвращения в эту страну я общался только с такими людьми. В некотором смысле моя жизнь необычней, нежели вам представляется. Для чего я жил среди навахо? Чтобы обрести мир и знание. Родись я в другую эпоху, мог бы стать кем-то вроде Христа или Будды. В наше время я выгляжу малость чудаком. Даже вам трудно думать обо мне иначе.

Тут он таинственно улыбнулся. Долгое мгновение мне казалось, что сердце у меня не бьется.

– Вы почувствовали себя как-то необычно? – спросил Клод, улыбнувшись теперь более по-человечески.

– Именно что необычно, – ответил я, невольно прижимая руку к груди.

– Ваше сердце на миг перестало биться, только и всего, – сказал Клод. – А представьте, если можете, что будет, если оно начнет биться в космическом ритме… Грядет время, когда человек не будет отличаться от Бога. Когда человек полностью раскроет все свои возможности, он освободится от пут человеческого сознания. То, что называется смертью, исчезнет. Все изменится, необратимо изменится. Исчезнет необходимость дальнейших перемен. Человек станет свободным, вот что я имею в виду. Как только он делается Богом, то есть по-настоящему самим собой, он тут же понимает свое предназначение, которое заключается в свободе. Свобода всему возвращает его истинную суть, каковая есть совершенство. Не думайте, что я говорю, как церковник или философ. Я отрицаю и религию, и философию, категорически. Они даже не являются необходимой ступенью, как людям это хочется думать. Их до́лжно преодолеть одним прыжком. Если верить во что-то, что вне тебя или над тобой, станешь жертвой этого. Существует лишь одно – дух. Он все и вся, и когда это постигаешь, становишься воплощением духа. Ты – это все, ничего другого не существует… Понятно, о чем я говорю?

Я утвердительно кивнул. Я был несколько ошеломлен.

– Вы понимаете, – сказал Клод, – но суть от вас ускользает. Понимание – ничто. Глаза должны быть открыты. Постоянно. Чтобы открыть глаза, необходимо расслабиться, а не напрягаться. Не страшитесь упасть обратно в преисподнюю. Падать некуда. Вы в этом, и вы принадлежите этому, и однажды, если будете настойчивы, вы станете этим. Заметьте, пожалуйста, я не говорю, что будете иметь это, потому что тут нет ничего, чем можно было бы обладать. И запомните, вы также не должны будете ничему принадлежать! Вы должны будете освободиться. Не требуется делать никаких упражнений, ни физических, ни духовных. Подобные вещи как ладан – они пробуждают чувство святости. Вы должны стать святым без святости. Мы должны быть цельными… завершенными. Это и значит быть святым. Любая другая святость есть ложь, ловушка и иллюзия… Простите, что я так говорю с вами, – Клод быстро отхлебнул кофе, – но я чувствую, у нас мало времени. В следующий раз, когда мы встретимся, это будет где-нибудь на краю земли. С вашей неугомонностью, вы можете оказаться в самых неожиданных местах. Мои передвижения более определенны, я знаю путь, что мне предназначен. – Помолчав, он закончил так: – Раз уж я зашел столь далеко, позвольте сказать еще несколько слов в заключение. – Он подался вперед, и лицо его стало еще серьезней. – Сейчас, Генри Миллер, никто в этой стране ничего не знает о вас. Никто – буквально – не знает подлинную вашу суть. В настоящий момент я знаю о вас столько, сколько, возможно, никогда уже не смогу узнать. Однако то, что я знаю, имеет значение только для меня. Это я и хотел сказать вам: чтобы вы вспоминали обо мне, когда окажетесь в беде. Речь не о том, что я смогу вам помочь, не думайте об этом! Никто не поможет. Да, наверно, никто и не захочет. Вы, – произнес он, подчеркивая каждое слово, – вы должны будете сами справляться с трудностями. Но по крайней мере, вы будете знать, вспомнив обо мне, что есть в мире человек, который знает вас и верит в вас. Это всегда помогает. Секрет, однако, в том, чтобы не беспокоиться, верит ли кто в вас, даже Всевышний. Нужно понять, и так, несомненно, будет, что вам не нужна ничья защита. Не стоит также и жаждать спасения, ибо спасение – это только миф. Что требует спасения? Спросите себя сами! А если и требует, то спасения от чего? Нет нужды в искуплении, потому что то, что человек называет грехом и виной, не есть абсолют. Живые и мертвые! Просто помните об этом! Проникнув в живую суть вещей, вы не найдете там ни ускорения, ни затухания, ни рождения, ни смерти. Коротко говоря, есть то – и есть вы, и не ломайте над этим голову, потому что это умом не постичь. Примите это как данность и забудьте – или сойдете с ума…

Я шел по улице, вернее, не шел, а парил в облаках. Мой портфель был со мной, но мне было не до клиентов. Я машинально спустился в подземку и так же машинально вышел на Таймс-Сквер. Всякий раз, как я направлялся куда глаза глядят, я всегда машинально выходил на Таймс-Сквер. Там я всегда устремлялся на rambla[121], Невский проспект, торжища, базары обреченных.

Мысли и чувства, обуревавшие меня, были пугающе знакомы. То же самое я испытал, когда впервые услышал моего друга Роя Гамильтона, когда впервые слушал проповедь Бенджамина Фэя Миллза, Миссионера с большой буквы, когда впервые раскрыл ту странную книгу, «Эзотерический буддизм», когда залпом прочел «Дао дэ цзин», и всякий раз, как брал в руки «Бесов», «Идиота» или «Братьев Карамазовых». Коровий колокольчик у меня под ребрами бешено зазвонил; над ним, в башке, словно сошлись все звезды, чтобы возжечь небесный огонь. Тело было совершенно невесомым. Я словно существовал в «шести измерениях» сразу.

Есть, оказывается, язык, который не выводит меня из себя, – и это всегда один и тот же язык. Сжатое до размеров макового зернышка, все его безграничное содержание умещается в два слова: «Познай себя!» В своем одиночестве, не просто одиночестве, но изолированности, отъединенности от однородной массы, я пробегал по ладам губной гармоники, говоря на единственном неповторимом языке, и голосом чистой невыразимой души, взирая на все новыми глазами и абсолютно по-новому. Ни рождения, ни смерти! Ну конечно! Что может быть сверх того, что есть в настоящий момент? Кто сказал, что все хреново? Где? Почему? В день седьмой Бог почил от всех дел Своих. И увидел Он, что все хорошо весьма. D’accord[122]. Как могло быть иначе? Почему должно быть иначе? Нам доказывают, что эта жирная бескрылая личинка, человек, произошла от первичной слизи и медленно, очень медленно эволюционировала. Миллион лет пройдет, прежде чем мы станем отдаленно напоминать ангела. Какой бред! Что же, душа заключена в заднем проходе разумной твари? Когда Рой Гамильтон говорил, он, хотя и был человеком необразованным, говорил с дивной убедительностью ангелов. Он был сама порывистость, сама непосредственность. Колесо вспыхивало, и вы мгновенно оказывались на оси, в центре того пустого пространства, не будь которого и созвездия не могли бы вращаться и слать свои таинственные световые сигналы. То же и Бенджамин Фэй Миллз, который был не миссионером, но героем, оставившим христианство, чтобы стать Христом. А нирвана? Не завтра, но сейчас, отныне и навсегда сейчас…

Этот язык всегда был ясен и понятен мне. Язык аргументов, который даже не язык здравого смысла, звучит как тарабарщина. Когда Бог водит рукою автора, тот уже не знает сам, что пишет. Якоб Бёме использовал собственный язык, прямо вложенный в его уста Создателем. Ученые понимают его по-своему, святые – по-своему. Поэт говорит только для поэта. Дух отвечает духу. Остальное – пустопорожняя болтовня.

Сотни голосов звучат одновременно. Я все еще на Невском проспекте, по-прежнему в руках у меня портфель. Подобным же образом я мог бы странствовать по Лимбу. Скорее всего, «там» я и нахожусь, где бы он ни был, и ничто не может вывести меня из состояния, в котором я пребываю. Да, я одержим. Но на сей раз одержим духом великого Маниту.

Я прошел rambla. Подхожу к Хеймаркет. Внезапно с афиши на меня бросается имя, полоснув по глазам, словно бритвой. Я только что миновал театр, который, мне казалось, уже давно снесли. Ничего не остается в сетчатке, только имя, ее имя, совершенно новое имя: МИМИ АГУЛЬЯ. Это важно, ее имя. Не то, что она итальянка, и не то, что пьеса – бессмертная трагедия. Просто ее имя: МИМИ АГУЛЬЯ. Хотя я упорно продолжаю идти вперед, кружу по улицам, хотя скольжу сквозь тучи, как ущербная луна, ее имя притягивает меня назад ровно в два пятнадцать пополудни.

Я спускаюсь из звездного царства и усаживаюсь в удобное кресло в третьем ряду партера. Сейчас я буду зрителем величайшего представления, равного которому, возможно, никогда не увижу. Его будут давать на языке, в котором я не понимаю ни слова.

Театр полон, зрители исключительно итальянцы. В зале царит благоговейное молчание; занавес наконец поднимается. Сцена погружена в полумрак. Целую минуту со сцены не доносится ни единого слова. Потом слышится голос – голос МИМИ АГУЛЬЯ.

Всего несколько мгновений назад в голове у меня кружился рой мыслей; теперь все стихло, огромный рой уселся на медовый сот в основании черепа. Ни звука в улье. Мои чувства, собравшиеся в бриллиантовую точку, сосредоточились на странном существе с голосом прорицательницы. Даже если бы она заговорила на знакомом мне языке, сомневаюсь, что я мог бы понять ее. Меня околдовал звук, необъятная гамма звуков ее речи. Ее горло – словно древняя лира. Немыслимо, немыслимо древняя. Звучащая голосом человека, еще не вкусившего от древа познания. Ее жесты и движения служат простым сопровождением голоса. Лицо, словно окаменевающее в паузах, выражает тончайшие оттенки бесконечной смены настроений. Когда она откидывает голову назад, вещая музыка, льющаяся из ее горла, плещется над ее лицом, как молния над кремнистой дорогой. Она с легкостью изображает чувства, коим мы можем лишь подражать во сне. Все первобытно, ослепительно, гибельно. Мгновение назад она сидела в кресле. Теперь это уже не кресло; оно превратилось в нечто живое. Куда бы она ни направлялась, к чему бы ни прикасалась, все становится иным. Вот она останавливается перед высоким зеркалом, будто для того, чтобы взглянуть на свое отражение. Но это иллюзия! Она стоит перед провалом в космос, нечеловеческим воплем отвечая на зевок Титана. Ее сердце, висящее в ледяной расщелине, вдруг начинает светиться ярче и ярче, пока все ее существо не заполыхало рубиновыми и сапфировыми языками пламени. Еще мгновенье – и ее монолитная голова становится нефритовой. Змей лицом к лицу с хаосом. Мрамор в ужасе растворяется в пустоте. Небытие…

Она расхаживает взад и вперед, взад и вперед, постепенно разгораясь фосфоресцирующим светом. Сам воздух как бы сгущается, набрякает ужасом. Ее фигура становится отчетливей, но еще видится словно сквозь слой теплого масла, сквозь дым жертвенного алтаря. С ее губ, искаженных мучительной гримасой, срываются, сдавленно, слова, заставляющие стонать мужчину, сидящего рядом со мной. Из лопнувшей у нее на темени вены медленно сочится кровь. Я оцепенел, не в силах издать ни звука, и в то же время дико кричу. Это уже не театр, это – кошмар. Стены смыкаются, изгибаясь и двоясь, как жуткий лабиринт. Мы ощущаем горячее и злобное дыхание Минотавра. В тот же миг раздается ее оглушительный, безумный, дьявольский смех, словно вдруг разлетелась вдребезги тысяча люстр. Ее уже невозможно узнать. Глазам предстает погибший человек: изломы рук и ног, грива спутанных волос, кроваво-алый рот; и это… это существо ощупью и пошатываясь невидяще идет к кулисам и неожиданно исчезает…

Зал в истерике. Мужчины, стиснув зубы, оседают в креслах. Женщины вопят, обессилев, или судорожно рвут на голове волосы. Зал похож на дно морское – обиталище демонов, старающихся, как обезумевшая горилла, сбросить с себя текучий каменно-тяжелый страх. Билетеры взмахивают руками, как марионетки, их голоса тонут в общем вопле, нарастающем, как приближающийся тайфун. И все это происходит в полной тьме: что-то случилось с освещением. Наконец из оркестровой ямы раздается музыка – взрыв медных, встреченный воплями яростного протеста. Музыка смолкает, словно сплющенная ударами молота. Медленно поднимается занавес, открывая все еще темную сцену. Внезапно из-за кулис появляется она, с тонкой зажженной свечой в руке, и кланяется, кланяется, кланяется. Она не произносит ни слова. Из лож, с балконов, из партера, даже из оркестровой ямы дождем на сцену сыплются цветы. Она стоит среди моря цветов, в руке – ярко пылающая свеча. Внезапно вспыхивают люстры, заливая зал светом. Толпа вопит: «МИМИ… МИМИ… МИМИ АГУЛЬЯ!» Не дожидаясь, пока крики стихнут, она задувает свечу и быстро уходит за кулисы…

Все так же с портфелем под мышкой я вновь бреду сквозь толпу, запрудившую rambla. Я чувствую себя так, словно спустился с Синая на парашюте. Вокруг мои братья, человечество, как любят выражаться, по-прежнему маршируют, подобно мне. Я едва сдерживаю желание начать пинать во все стороны, чтобы несчастные идиоты улетели прямо в рай. В этот «хронологически точный момент», когда я пенюсь, как шампанское, какой-то тип тянет меня за рукав и сует под нос непотребные открытки. Я продолжаю идти, как шел, словно в трансе, и прилипший ко мне тип на ходу тасует открытки и бормочет, задыхаясь: «Глянь, какие куколки, пальчики оближешь! Задешево отдам. Бери всю пачку – двадцать пять центов». Я внезапно останавливаюсь и принимаюсь смеяться так, что ему становится страшно, и смеюсь все громче и громче. Разжимаю пальцы, и карточки летят на землю, как огромные снежинки. Люди подбирают их, вокруг меня собирается толпа, обступает все тесней, любопытствуя, что заставляет меня так смеяться. Я замечаю в стороне фараона, который направляется ко мне. Резко развернувшись, кричу: «Вон он! Держи его!» Показав на магазинчик на углу, я мчусь вместе с толпой; как только меня начинают обгонять, резко останавливаюсь и быстро шагаю в противоположную сторону. Свернув за угол, припускаюсь бежать скачками, как кенгуру. Добегаю до какого-то бара и вхожу.

У стойки яростно спорят двое. Заказываю пиво и сажусь в стороне, стараясь не привлекать внимания.

– Говорю тебе, у него крыша поехала!

– У тебя бы тоже поехала, ежели б тебе яйца отхватили.

– Он оставит тебя в дураках.

– Черта с два!

– Послушай, кто создал этот мир? Все эти звезды, солнце, дождь? Ответь-ка!

– Сам ответь, коли такой ученый. Сам скажи, откуда взялся этот мир, радуги, писсуары и прочее паскудство.

– Хочешь знать, приятель? Ладно, скажу тебе: уж конечно не с сыроварни. И эволюция тут ни при чем.

– Да ну? Кто же тогда все это сотворил?

– Сам Всемогущий Иегова, Господь Бог, Родитель Пресвятой Девы Марии и Спаситель всех заблудших душ. Я тебе ответил как надо. Что скажешь?

– А то, что он все равно придурок.

– Ты поганый безбожник, вот что. Язычник.

– Ничуть не бывало. Я истинный ирландец. Больше того, масон… да, масон из масонов. Как Джордж Абрахам Вашингтон и маркиз Куинсбери…

– И Оливер Кромвель, и чертов Бонапарт. Знаю я ваше племя. Черный змей тебя породил, и это его черным ядом ты все вокруг отравляешь.

– Папа нам не указ. Заруби себе на носу!

– А ты! Сумасшедшие проповеди Дарвина – вот твоя Библия. Ты делаешь из себя обезьяну и называешь это эволюцией.

– Все равно он дурак.

– Могу я задать тебе простой вопрос? Могу?

– Вопрос? Пожалуйста. Давай спрашивай! Я тебе отвечу на любой вопрос, ежели в нем есть смысл.

– Отлично!.. Так ответь мне: что заставляет червей ползать, а птиц летать? Что заставляет паука плести идиотскую паутину? Что заставляет кенгуру?..

– Погоди, приятель! Не все сразу. О ком ты сперва хочешь услышать: о птице, червяке, пауке или кенгуру?

– Почему дважды два четыре? Может, ты на это ответишь? Я не прошу тебя быть антропософагом[123], или как там они, черт бы их побрал, прозываются. Возьмем простую арифметику… два плюс два равняется четырем. Почему? Ответь, и я скажу, что ты честный католик. Давай, ну ответь!

– К дьяволу католиков! Я, скорей, буду дарвиновской обезьяной, ей-богу! Арифметика! Еще чего! Может, спросишь, сходил ли когда-нибудь Марс со своей орбиты?

– Библия на это давным-давно ответила. А также Парнелл![124].

– Свинячья задница твой Парнелл!

– Нет такого вопроса, на который кто-нибудь уже не дал ответа раз и навсегда.

– Ты имеешь в виду папу?

– Приятель, я тебе уже сто раз повторял: папа – это всего лишь первосвященник. Его святейшество никогда не утверждал, что он вознесшийся Христос.

– Его счастье, не то я бы сам это сказал прямо в его лживую физиономию. Хватит с нас инквизиций. Чего этому бедному, горестному миру не хватает, так это немного здравого смысла. Ты можешь нести какую хочешь околесицу о пауках и кенгуру, но кто будет платить ренту? Вот о чем спроси своего дружка!

– Я тебе говорил, что он стал доминиканцем.

– А я говорю, глупость он сделал.

Хозяин, думая утихомирить их, собрался поставить им выпивку за счет заведения, но тут появился не кто иной, как слепец, играющий на арфе. Он пел дрожащим фальцетом и безбожно фальшивил. На носу у него были темно-синие очки, на правом локте висела белая палка.

– Спой-ка нам что-нибудь позабористей! – крикнул один из диспутантов.

– И без всяких там фокусов! – поддержал второй.

Слепец снял очки, повесил арфу и палку на вешалку и на удивление бойко прошаркал к стойке.

– Плесните пивка, только чтоб глотку промочить, – заскулил он.

– И малость бренди, – сказал второй.

– Капни ему ирландского виски, – сжалился первый.

– За тех, кто из Дублина и графства Керри! – провозгласил слепой, поднимая оба стакана. – Долой оранжистов! – С сияющим видом он оглянулся на угощавших и отпил по глотку из каждого стакана.

– И когда только тебе стыдно станет дурачить публику? – спросил первый.

– У него денег куры не клюют, – сказал другой.

– Вот какое дело, – сказал слепой, утерев губы рукавом, – как моя мать-старушка померла, я дал ей слово больше никогда не работать. Я придерживался договора, и она тоже. И каждый раз, как начинаю играть, она тихо так зовет: «Патрик, это ты? Хорошо, мой мальчик, хорошо». И не успею я спросить ее, как ей там, на небесах, она опять пропадает. Честная игра, вот как я это называю. Она уж тридцать лет как на том свете и держит слово.

– Ты рехнулся, приятель. Что за договор?

– Долго рассказывать, а в глотке пересохло…

– Еще бренди и виски подлецу!

– Хорошие вы ребята. Настоящие джентльмены! – Он снова поднял оба стакана. – За Пресвятую Деву и ее блудных сыновей!

– Нет, ты слыхал? Разрази меня гром, если это не богохульство!

– Никакое не богохульство. Чур меня, чур меня!

– У Пресвятой Девы был только один сын, и, как говорит святой Патрик, он не был блудным! Князь бедняков, вот кто он был. Могу в этом поклясться!

– Тут тебе не суд. Можешь не клясться! Продолжай, приятель, рассказывай, о чем вы там договорились!

Слепой задумчиво подергал себя за нос. Потом снова посмотрел на двух приятелей, масляно сияя. Словно блин на сковородке.

– Вот какое дело… – начал он.

– Давай без предисловий! Говори о мамаше!

– Это долгая, долгая история. А у меня, с вашего позволения, опять в глотке горит.

– Давай, приятель, рассказывай, не то мы тебя вздуем!

Слепой откашлялся, потер глаза.

– Дело вот какое… Моя мать-старушка была провидица. Могла видеть через дверь, все наскрозь видела. Один раз, когда мой папа опоздал к ужину…

– К черту папу, поганый мошенник!

– Конечно я мошенник! – визгливо закричал слепой. – У меня много слабостей.

– И одна из них – глотка, в которой вечно пересыхает.

– А еще денежки. Набил, небось, карманы, шельма, а?

Внезапно слепой побелел, и на его лице изобразился ужас.

– Нет-нет! – завопил он. – Не трогайте мои карманы. Вы же не сделаете этого? Нет, не сделаете…

Приятели оглушительно захохотали. Прижав слепому руки к бокам, они обшарили его карманы – брючные, пиджачные, жилетные. Ссыпав деньги на стойку, они сложили в кучки бумажки и монеты по достоинству, отодвинув в сторону фальшивые. Видно было, что они проделывают эту операцию не в первый раз.

– Еще бренди! – крикнул первый.

– Еще ирландского виски, лучшего! – крикнул второй.

Они выудили из кучки несколько монет и положили бармену на блюдце, потом широким жестом добавили еще несколько.

– Как, все еще умираешь от жажды? – заботливо поинтересовались они.

– Ты чего хочешь выпить? – спросил первый второго.

– А ты? – спросил второй первого.

– У меня чем дальше, тем больше в глотке горит.

– И у меня.

– Ты что-нибудь слышал про уговор, который был у Патрика и его старушки-матери?

– Это долгая история, – ответил второй, – но я готов дослушать ее до конца. Может, ты мне расскажешь, а я пока осушу кубок за твое здоровье и чтоб у тебя стоял?

– Могу рассказывать хоть до Судного дня, как нечего делать, – ответил первый, поднимая стакан. – Потрясная история. Но сперва дай промочу глотку.

– Эта троица – первостатейные негодяи, – сказал бармен, наполняя мой стакан. – Не поверишь, но один из них был когда-то священником. Самый большой жулик в округе. И не выставишь их – они здесь хозяева. Понимаешь, что я хочу сказать?

Он занялся пустыми стаканами: споласкивал, вытирал, полировал. Потом закурил сигарету и снова придвинулся ко мне.

– Просто беда, – сказал он доверительно. – А ведь могут говорить нормально, когда захотят. Они ребята с головой. Только любят придуряться. Не пойму, чего им вздумалось разыгрывать этот свой театр у меня. – Он сплюнул в стоявшую рядом плевательницу. – Ирландия! Да они в глаза ее не видали, ни тот ни другой. Родились и выросли в соседнем квартале. Любят прикинуться… Ты б небось никогда не подумал, а ведь слепой когда-то был знатным боксером. Пока его Терри Макговерн не уделал. Зрение у него как у орла, у этой пташки. Заходит сюда каждый день подсчитать выручку. Жутко злится, когда ему кидают фальшивые монеты. Знаешь, что он с ними делает? Подает настоящим слепым. Ну не молодец, а?

Он на секунду оставил меня, чтобы утихомирить троицу. Шампанское начинало действовать.

– Хочешь узнать великую новость? Сейчас собираются нанять экипаж и поедут кататься в Центральный парк. Говорят, время кормить голубей. Каково? – Он снова сплюнул. – Это еще одна из их штучек – кормить голубей. Бросают им крошки или арахис, а когда вокруг собирается толпа, начинают швырять фальшивые монеты. Очень при этом веселятся. Потом Слепой Бен дает маленький концерт, и они пускают шляпу по кругу. Прикидываясь, что у них ни цента не осталось! Я, когда там бываю, бросаю им в шляпу хороший кусок дерьма…

Он с презрением оглянулся на веселую троицу и продолжил излияния:

– Может, думаешь, что они взаправду о чем-то спорят? Я вот все слушаю, чтобы понять, как это у них начинается, но не тут-то было. Не успеешь оглянуться, а перепалка в полном разгаре. Залезают в такие дебри – и все, чтобы зацепить друг дружку. Обожают треп. О доводах не заботятся, все в одну кучу валят. Папу, Дарвина, кенгуру – да ты сам слыхал. Ничего не разберешь, о чем бы у них ни шел спор. Вчера о гидравлических машинах и как лечить запоры. Позавчера о Пасхальном восстании. А заодно о бубонной чуме, сипаях, римских акведуках, конских плюмажах. Слова, слова… Иногда я сам дурею. Каждую ночь спорю сам с собой во сне. Хуже всего, что даже не знаю о чем. Точь-в-точь как они. Даже в выходной не могу успокоиться. Я вот все думаю, может, они уберутся выступать куда-нибудь в другое место… Некоторые считают их забавными. Видал я парней, которые со смеху лопались, их слушая. Но мне не смешно, нет, сэр! К закрытию у меня от них голова кругом идет… Знаешь, я вот сидел однажды – шесть месяцев, – так цветной парень в соседней камере… Давай подолью, не против? Да, так тот парень пел весь день напролет и по ночам тоже. До того меня довел, что хотелось его задушить. Забавно, да? Это говорит о том, каким можно стать нервным. Знаешь, брат, если когда-нибудь завяжу с этим бизнесом, подамся в Сьерра-Неваду. Что мне надо, это покой и тишина. Даже коров не хочу видеть. Они же могут мычать: муу-ууу-ууу… понимаешь? Случилась раз беда: возвращаюсь домой, а жены нет. Да! Сбежала, и конечно с лучшим другом. И все равно не могу забыть тот месяц покоя и тишины. Плевать, что было потом… Когда гнешь весь день спину, как раб, становишься нервным. Не для того я родился. Только вот не знаю для чего. Долго мне не везло… Давай еще налью? За счет заведения, какого черта! Понимаешь… теперь я говорю о грустных вещах. Вот как бывает. Попадается тебе милашка, и все, пиши пропало. Я тебе еще ничего не рассказал. – Он достал бутылку джина. Плеснул себе порядочную порцию. – Твое здоровье! И будем надеяться, они скоро уберутся отсюда ко всем чертям. Так на чем я остановился? Да, на грустном… Как думаешь, кем мои старики хотели меня видеть? Страховым агентом. Каково, а? Они думали, что это благородная профессия. Старик, понимаешь, был подручным каменщика. Из Англии приехал, конечно. Ирлашка неотесанный. Ну и ну, страховым агентом! Нет, ты только представь! Подался я во флот. Потом лошади. Потерял все. Стал сантехником. Не пошло. Слишком я неловок. Кроме того, ненавижу грязь, хочешь верь, хочешь нет. Что еще? Да, немного побродяжничал, но образумился, занял деньжат у своего старика, чтобы открыть забегаловку. А потом сдуру женился. С первого дня мы с ней воевали. Кроме того месяца, о котором я тебе рассказывал. Да Бог так распорядился, что одного раза мне оказалось мало. Не успел опомниться, опять попался на крючок – тоже смазливая сучка была. Тут уж началась сущая агония. Такая сумасбродка была, та, последняя. До того меня довела, что уж не знал, на каком я свете. Так вот и попал за решетку. Когда вышел, на душе до того муторно было, что чуть не ударился в религию. Да, сэр, те полгода в тюрьме заставили меня почувствовать страх Божий. Готов был святошей заделаться… – Он плеснул себе джину на донышке, сплюнул и продолжил с того, на чем остановился: – Знаешь, я до того стал осторожный, что, предложи мне кто слиток золота, не притронулся бы. Вот так я и оказался здесь. Попросился выполнять любую работу. Старик-хозяин и взял меня. – Бармен придвинулся ближе и сказал шепотом: – Отдал мне заведение за пять сотен! Задаром, да?

Тут я сказал, что мне нужно отлить.

Когда я появился вновь, в баре было полно народу.

Троица, я заметил, испарилась. Я встряхнулся, как собака, и пошел обратно на Великий Белый Путь[125]. Все стало на место. Бродвей опять был Бродвеем, а не rambla, не Невским проспектом. Обычная нью-йоркская толчея, точно такая же, как в незапамятные времена. На Таймс-Сквер купил газету и нырнул в подземку. Измученные рабочие возвращались домой. Ни единой искры жизни во всем вагоне. Только щит в кабине машиниста, вспыхивая электричеством, казался живым. Можете взять все мысли, что были у них в голове, поставить их в числителе, а в знаменателе – число в двадцать шестой степени, чтобы в результате получилось меньше, чем ничто.

И почил Бог в день седьмой от всех дел Своих и увидел, что все хорошо весьма. Зарубите это себе на носу!

Я смутно припомнил голубей. Потом о восстании сипаев. А потом я задремал. Просто отключился и пришел в себя, только когда доехал до Кони-Айленда. Портфель исчез. Заодно и бумажник. Даже газета исчезла… Ничего не оставалось, как в том же вагоне ехать обратно…

Я был голоден. Голоден как волк. И в отличном настроении. Я решил, что поем в «Железном котле». Казалось, я целую вечность не видел жену.

Прекрасно! Н-но, лошадка! В Гринич-Виллидж!