Плексус.
6.
Писать ежедневную колонку я решил начать, не дожидаясь сигнала со стороны Алана Кромвеля. Чтобы изо дня в день выдавать что-то новое и интересное, не выходя за отведенный объем, требовалось набить руку. Лучше заготовить несколько колонок впрок: тогда, если Кромвель сдержит слово, я буду уже в седле. Нащупывая наиболее броскую манеру письма, я перепробовал их сразу несколько. Наверняка будут дни, когда я не смогу написать ни строчки. Но застать себя врасплох я не позволю.
Тем временем Мона нашла себе временную работу – устроилась платной партнершей в «Ремо», один из ночных клубов в Виллидже. Матиас, торговец недвижимостью, как видно, раскручивать ее не собирался. Почему – я понять не мог. Похоже, она с самого начала немного его осадила. Временами все эти ее воздыхатели становились слишком уж пылкими и намеревались без промедления жениться на ней. Так она говорила.
Во всяком случае, ее темпераменту и предыдущему опыту новое место соответствовало в полной мере. Танцевать она стремилась как можно меньше. Главное – заставить клиентов выпить побольше. Долю от выручки за спиртное танцовщицы получали всегда, независимо от чаевых.
Не прошло много времени, как молодой Корси, имевший собственное шикарное заведение в Виллидже – чуть ли не достопримечательность района, – втюрился в нее по уши. В «Ремо» он обычно наведывался к часу закрытия и увозил Мону к себе. Там они ничего, кроме шампанского, не пили. Ближе к утру шофер Корси отвозил ее домой в его великолепном лимузине.
Корси был как раз одним из тех пылких молодцов, каковые хотели на ней жениться. Он мечтал умыкнуть ее на Капри или в Сорренто, где они вместе начнут новую жизнь. Наверное, он пытался как мог заставить Мону бросить работу в «Ремо». Между прочим, то же самое делал и я. Иногда от нечего делать я мысленно сопоставлял наши с ним уговоры. И ее ответы.
Итак, со дня на день в город приедет Кромвель. С прибытием его Мона, возможно, переменит свое решение. Во всяком случае, в минуту рассеянности она на нечто подобное намекнула.
Яростные ухаживания молодого Корси меня не особенно тревожили, гораздо опаснее я считал осаду, которую устроили Моне некоторые известные на всю округу лесбиянки. Не скрывая своих намерений, они наведывались в «Ремо», чтобы поработать над ней, и щедро тратились на выпивку, не уступая в этом мужчинам. Фимиам, как я узнал, они кадили и перед Корси. В отчаянии он умолял Мону – если уж она решила, что непременно должна работать – начать работать на него. Без толку. Тогда он подъехал с другой стороны и принялся каждую ночь ее спаивать, полагая, что таким образом вызовет у нее отвращение к работе. И снова безрезультатно.
Причина ее твердокаменности, как мне в конце концов удалось узнать, крылась в увлечении одной из танцовщиц – индианкой из племени чероки, пребывавшей в весьма стесненных обстоятельствах и в придачу еще беременной. Эту слишком приличную, искреннюю и прямодушную девушку давным-давно бы уволили, не будь она едва ли не главной приманкой местного шоу. Многие посетители заходили вечером в «Ремо» специально на ее номер. А номер этот всегда заканчивался шпагатом. И долго ли еще она собиралась с ним выступать, не рискуя выкидышем, оставалось вопросом открытым.
Спустя несколько дней после того, как Мона обрисовала мне сложившуюся ситуацию, танцовщица упала в обморок прямо во время выступления. Со сцены ее увезли в больницу, где произошли преждевременные роды и младенец родился мертвым. Положение было столь критическим, что индианку несколько недель продержали в больнице, после чего произошло неожиданное. В день, когда ее должны были выписать, в приступе отчаяния она выбросилась из окна – насмерть.
После этого трагического происшествия Мона буквально возненавидела «Ремо». Некоторое время она вообще ничего не делала. Я, чтобы хоть как-то ее утешить, а также доказать, что и я, когда захочу, парень не промах, стал ежедневно выходить на охоту, стремясь урвать хотя бы немножко то там, то здесь. Не то чтобы мы были в отчаянном положении: просто мне хотелось убедить ее, что, раз уж нам выпало на долю выступать в роли акул, я могу исполнять эту роль ничуть не хуже ее. Естественно, прежде всего я взялся за то, что попроще. Первым в списке числился мой кузен – тот самый, что стал счастливым обладателем моего гоночного чуда. У него я стрельнул десятку. Выдал он мне ее весьма неохотно. И не потому, что был жлобом: просто он не одобрял практику брать и давать взаймы. Когда я спросил его про велосипед, он сообщил мне, что ни разу на нем не прокатился, тут же продал одному своему приятелю, сирийцу. Я немедленно отправился к последнему – тот жил всего в нескольких кварталах оттуда – и своими россказнями про велогонки, боксерские поединки, футбол и прочее произвел на него такое впечатление, что при прощании он сунул мне десятидолларовую бумажку. И еще упорно уговаривал меня в следующий раз привести с собой жену, дабы совместно отобедать.
У Забровского, моего старого друга-телеграфиста с Таймс-сквер, я разжился еще десяткой и новой шляпой. В придачу он угостил меня отличным завтраком. Разговор был обычный. О лошадях, тяжелой работе, о том, как трудно откладывать на черный день. Он вынудил меня пообещать, что я составлю ему компанию на какой-нибудь по-настоящему классной боксерской схватке. Когда я наконец проговорился, что буду писать колонку в херстовский газетный синдикат, глаза его от удивления округлились. Десять зеленых он мне уже дал. А теперь заговорил начистоту. Если рано или поздно мне понадобится помощь – под «поздно» он, естественно, имел в виду мою будущую карьеру лихого газетчика, – я могу без стеснения обратиться к нему.
– Может, двадцатку возьмешь вместо десятки? – сказал он.
И я вернул ему десятку и получил двадцатку. На углу мы остановились у табачного киоска, где он заполнил мой нагрудный карман пригоршней толстых сигар. И тут же заметил, что последняя шляпа, которую он мне купил, порядком поизносилась. Поэтому на обратном пути в телеграфную компанию мы зашли еще к шляпнику, где он купил мне новую шляпу, настоящую «борсалино».
– Нужно быть в форме, – посоветовал он, – не подавай им виду, что ты на мели. – Он выглядел таким счастливым, когда мы расставались; можно было подумать, что это я его облагодетельствовал. – Не забывай! – напутствовал он меня на прощание и побренчал ключами в брючных карманах.
С сорока долларами в кармане жизнь стала веселее. Была суббота, и я подумал: может быть, продолжить в том же духе? Может, я налечу еще на какого-нибудь приятеля и вытрясу из него монету – точно таким же манером. Опустив руки в карманы, я убедился: у меня нет мелочи. Бумажку разменивать не хотелось: сорок долларов – как-никак неплохая сумма.
Я ошибался: в жилетном кармане залежались две маленькие потертые монетки – два белых кругляша. Наверное, я хранил их на счастье.
Ближе к центру на Парк-авеню мой взгляд случайно упал на выставочный салон автомобильной компании «Минерва». Отличные авто эти «минервы». Мало чем уступают «роллс-ройсу». Интересно, а старина Отто Кунст, в свое время работавший у них бухгалтером, до сих пор тут? Я не видал Отто целую вечность – почти с того времени, когда распался наш клуб.
Выставочный зал ослеплял своим шиком, и Отто был тут как тут – пасмурный и степенный, как владелец похоронного бюро. Теперь он был менеджером по продажам. И курил те же самые сигареты «Мюрад», что и во время оно. Да и на пальцах его сияли внушавшие уважение камни.
Встрече со мной он обрадовался, хотя обычную свою сдержанность, всегда меня раздражавшую, сохранил.
– Ты, я вижу, хорошо устроился, – сказал я.
– А ты чем занимаешься? – Он бросил мне эту фразу, словно хотел добавить: на сей раз?
Я сказал ему, что скоро буду писать колонку в газету.
– Ну-ну… – Его брови поползли вверх дугой. – Хммм…
Я подумал: а не попробовать ли наколоть его на десятку – чтобы довести добычу до круглой полусотни. В конце концов, он менеджер по продажам, старый приятель… Почему бы и нет?
И получил от ворот поворот. Он даже не снизошел до объяснений: нет, мол, и все. Без вариантов. И никаких вопросов. Я знал, что увещевать бесполезно, но все-таки попытался – просто чтобы подразнить. Ну ладно, черт тебя побери, обойдусь я без этой десятки, но какое он имеет право мне отказывать? Хотя бы в память о прошлом он обязан меня ссудить! Отто выслушал меня, поигрывая цепочкой. Вылощенный и невозмутимый, что твой маринованный огурчик. Без малейшего замешательства. Без тени сочувствия.
– Господи, ну и скряга же ты! – заключил я.
Он холодно улыбнулся.
– У меня правило: никаких поблажек и одолжений. Ни себе, ни другим, – спокойно ответил он.
Весь такой расфуфыренный, точно блоха на меху. Будто и на свет появился менеджером по продажам, если только не еще более важной персоной. Видать, ему и в голову не приходило, что всего несколько лет назад он пытался торговать яблоками на Пятой авеню. (Во времена Депрессии «минервы» даже миллионерам не по карману.).
– Ладно, забудем об этом, – сказал я. – В общем-то, я при деньгах. Я тебя просто испытывал. – Вытащил банкноты и помахал ими у него перед носом…
Он удивился, потом нахмурился. Прежде чем он успел вымолвить слово, я добавил, вынимая две белые монетки:
– Сказать правду, я зашел сюда, чтобы действительно попросить тебя об одолжении. Не подбросишь мне три цента на проезд в подземке? Отдам в следующий раз, когда буду в этих краях.
Его лицо враз просветлело. Казалось, я слышу вздох облегчения, который он втихаря испустил.
– Ну конечно, – отозвался он. И с торжественным видом выудил из кармана три цента.
– Очень любезно с твоей стороны, – сказал я и горячо, словно действительно был ему благодарен, пожал ему руку.
– Не стоит благодарности, – без тени юмора ответил он, – можешь не возвращать.
– В самом деле? – спросил я.
Только тут до него начало доходить.
– Что до мелочи, – с кислой миной сказал он, – можешь брать в долг у меня всякий раз, как понадобится. Но не десять же баксов. Деньги, они ведь не на дереве растут. Чтобы продать машину, приходится попотеть. К тому же я вот уже два месяца ни одной не продал.
– Да, тяжело тебе, правда? Знаешь, мне тебя почти жаль. Ну ладно, привет семье!
Он проводил меня до дверей, как клиента.
– Заглядывай как-нибудь, – сказал он на прощанье.
– В следующий раз, как приду за машиной – нет, за шасси.
Он безрадостно улыбнулся в ответ. По дороге к подземке я на все лады костерил его. Ну что за убогий, прижимистый сукин сын! Подумать только: ведь это – ближайший друг моего детства! Просто не верилось. Странно, подумал я: вот он и стал точной копией своего старика, которого всегда презирал. «Убожество, скряга, тупоголовый старый голландец!» – вот далеко не лестные прозвища, которыми он его награждал.
Ладно, такого друга я с удовольствием из своего списка вычеркну. Что тут же на месте и сделал, как оказалось потом, столь основательно, что много лет спустя, встретив его на Пятой авеню, никак не смог вспомнить, где этого человека видел. Я принял его за детектива, никак не меньше! Помню, как он тупо повторял:
– Как! Ты не помнишь меня?
– Нет, не помню. Кто вы? – Бедолага, ему таки пришлось назвать свое имя, прежде чем я уразумел, кто есть кто.
А ведь Отто Кунст и в самом деле был моим закадычным другом в пору, когда мы оба жили на улице, которую я не могу назвать иначе, нежели «улицей ранних скорбей». Странно, но после того, как я уехал из Америки, мне приходили на память лишь те мальчишки, с которыми я общался меньше других. Например, ребята, что жили в старом фермерском доме в начале улицы. Это был единственный во всей нашей обширной округе дом, который повидал совершенно другую эпоху – те стародавние дни, когда улица была еще деревенской улочкой, получившей свое название по имени Ван Вурхиса – голландского поселенца. В этом разваливающемся, обшарпанном обиталище жили три семьи: Фосслеры, все как на подбор дебилы и жлобы, торговавшие углем, лесом, льдом и навозом; Ласки – отец-аптекарь, два брата-боксера и взрослая дочь – тот еще кусок мяса, а также Ньютоны – мать и сын. С последним я разговаривал редко, но питал к нему исключительное почтение. У Эда Фосслера, парня приблизительно одного со мной возраста, здорового как бык и чуть чокнутого, была заячья губа, и он страшно заикался. Мы с ним никогда подолгу не разговаривали, но если и не были закадычными друзьями, то считались все же приятелями. Эд трудился с раннего утра до поздней ночи, работа у него была тяжелая, и уже из-за одного этого он выглядел старше нас всех остальных, ничего не делавших и лишь гонявших после школы собак. Тогда, в детстве, я видел в нем только орудие труда из плоти и крови: стоило предложить ему несколько центов, и он выполнял за нас любую неприятную работу, до которой мы не снисходили. Мы, конечно, порядком его за это доставали. Любопытно, что, перебравшись в Европу, я чаще всего вспоминал не кого-нибудь, а именно этого странного дурачка – Эда Фосслера. И всегда тепло. Наверное, к этому времени я уже понял, сколь ничтожно мал круг смертных, о которых можно сказать: «На этого парня можно положиться». Время от времени я посылал Эду почтовые открытки, но, конечно, ответа не получал. Может, он и умер к тому времени.
В какой-то степени Эд Фосслер пользовался покровительством со стороны своих троюродных братьев Ласки. Особенно со стороны Эдди Ласки, подростка чуть старше нас и вообще типа зловредного. Эдди изо всех сил старался подражать своему брату Тому, парнишке во всех отношениях приятному и как раз в то время становившемуся довольно заметной фигурой на боксерском поприще. Этот красавчик Том, лет примерно двадцати двух или трех, был хорошо воспитан и всегда прилично одет, обычно вел себя тихо. Он носил длинные, уложенные на манер Терри Макговерна волосы. Никому бы и в голову не пришло, что он боксер, не болтай столько о нем братишка Эдди. Время от времени мы имели удовольствие наблюдать, как они боксировали на заднем дворе, как раз там, где высилась куча навоза.
Совсем иным был Эдди Ласки – вот с кем держать дистанцию было по-настоящему трудно. Стоило ему заметить, что ты идешь в его сторону, как он сразу же вставал у тебя на пути, перегораживал его, широко и злобно скалил большие желтые зубы и, притворяясь, будто протягивает руку для рукопожатия, делал несколько выпадов, молниеносно нанося сокрушительный удар по ребрам или в нижнюю челюсть – последнее он игриво называл «пырком в зубы». И еще этот великовозрастный олух любил попрактиковаться в клинче, высвободиться из которого всегда было сущей пыткой. Мы все сходились на том, что героем ринга ему не бывать. «Когда-нибудь нарвется!» – таков был наш единогласный вердикт.
Полной аномалией среди Ласки и Фосслеров выглядел Джимми Ньютон, находившийся с теми и другими в какой-то очень отдаленной родственной связи. Я не встречал еще человека более молчаливого, скромного, искреннего и прямодушного. Где работает Джимми, никто не знал. Мы видели его редко и еще реже с ним разговаривали. Но он был из тех, кому стоило сказать вам: «Доброе утро!» – и вы сразу чувствовали себя лучше. В устах Джимми «доброе утро» было своего рода благословением. Что в нем заинтриговывало, так это его постоянный рассеянно-меланхолический вид. Казалось, он испытал тяжелую трагедию – из разряда тех, о которых не принято во всеуслышание говорить. Мы подозревали, что печаль на его лице как-то соотносилась с его матерью, которой никто из нас ни разу не видел. Может, она была калекой? Или сумасшедшей? Или устрашающе безобразной? Ничего не знали мы и об отце Джимми: бросил он их или умер?
Нам, здоровым беззаботным мальчишкам, жизнь семьи Ласки казалась страшно таинственной. Каждое утро ровно в семь тридцать старик Ласки, слепой, покидал дом со своей собакой, простукивая дорогу своей увесистой тростью. От одного его вида уже делалось не по себе. Но и сам дом, в котором они жили, производил зловещее впечатление. Некоторые окна в нем вообще никогда не открывались, а шторы на них были всегда опущены. В другом окне обычно сидела Молли, дочь Ласки, с жестяной банкой пива на подоконнике. Сидела, как актриса, играющая роль в спектакле, после торжественного поднятия занавеса. Не имея абсолютно никаких дел и, более того, делать ничего не желая, она просто день-деньской сидела и собирала сплетни. Молли знала подноготную всего, что происходило в округе. Время от времени ее фигура округлялась, словно у нее должен был появиться ребенок, но никто не рождался и не умирал. Просто Молли менялась в унисон со сменой времен года. Ленивая неряха, она все равно нам нравилась. Молли лень было дойти даже до бакалеи на углу. И случалось, она бросала нам четвертак или полдоллара – окно располагалось как раз на уровне улицы, – предлагая оставить себе сдачу. Иногда она успевала забыть, за чем нас посылала, и, отказываясь от покупки, предлагала забрать ее себе.
Старик Фосслер, промышлявший еще и извозом, был здоровенным мужиком, ругавшимся и сквернословившим, когда вы на него натыкались. По пьяной ли, по трезвой ли лавочке он без труда поднимал на руках огромные тяжести. Естественно, его мы побаивались. Но кровь стыла у нас в жилах при одном взгляде на то, как он измывался над своим сыном, а он вполне мог поднять его с земли одним большим пальцем своей ноги. А уж как он его порол! Настоящим извозчичьим кнутом! Мы ни разу не осмелились над ним подшутить, но все равно подолгу простаивали на пятачке на углу квартала, совещаясь, как бы сделать ему «темную». Более позорного зрелища, чем Эд Фосслер, сгорбившись подходивший к своему старику, закрывая на всякий случай рукой голову, мы не видели. В конце концов, отчаявшись, мы однажды позвали Эда на угол, но едва он уловил общее направление разговора, как тут же побежал от нас, зажав хвост между ногами, точно побитый пес.
Интересно, как трансформируются в памяти эти действующие лица времен моего отрочества. Описанные выше по большей части относятся к тому его периоду, когда я жил в особо милом мне Четырнадцатом округе. На улице ранних скорбей они были аномалиями. Подростком – в старом районе – я привык общаться с чудаками, потенциальными гангстерами, мелкими мошенниками, будущими боксерами-профессионалами, эпилептиками, выпивохами и шлюхами. В том добром старом мире не было человека, не наделенного какой-то примечательной особенностью, оригинальной чертой характера. В квартале же, куда мне довелось переехать, все отличалось сугубой нормальностью, трезвостью и однообразием. Помимо членов странного племени, проживавшего в фермерском доме, я столкнулся здесь только с одним исключением. Имя этого парня мне не запомнилось, зато в остальном его личность в моей памяти просто выгравирована. Он только недавно появился на нашей улице, был среди нас новенький, чуть постарше и вообще явно иной. Однажды, когда мы играли в шарики, я обронил словцо, которое заставило его в удивлении вскинуть голову.
– Где ты раньше жил? – спросил он.
– На Дриггс-авеню, – сказал я.
Он тут же вскочил с колен и буквально меня обнял.
– Что ж ты раньше мне не говорил? – воскликнул он. – Я ведь сам с Уайт-авеню, что на углу Северного Седьмого проспекта.
Мы нашли друг друга, как масонские братья, обменявшиеся паролем. Между нами сразу же установилась крепкая связь. Отныне, в какие бы игры мы ни играли, он всегда выступал на моей стороне. А если ко мне подходил с угрозами кто-нибудь из мальчишек постарше, всегда вставал между нами. Когда же он хотел доверительно передать мне что-нибудь конфиденциальное, то переходил на наш родной жаргон Четырнадцатого округа.
Однажды он познакомил меня со своей сестрой, возрастом чуть помладше меня. Это была любовь чуть ли не с первого взгляда. Особой красотой, даже на взгляд моих голодных подростковых глаз, девочка не отличалась, но в ее манере держаться было что-то напоминавшее девочек нашего старого района, так меня восторгавших.
Однажды вечером родители устроили для меня вечеринку-сюрприз. Позвали всю окрестную молодежь – кроме моего новообретенного друга и его младшей сестры. Мое сердце было разбито. Когда я спросил, почему их не пригласили, мне сказали, что они не нашего круга. Это решило все. Я выскользнул из дому и пошел за ними. Довольно быстро мне удалось объяснить их матери, что случилась досадная ошибка и что дома у нас все ждут не дождутся, когда на вечеринке появятся ее сын и дочь. С понимающей улыбкой она погладила меня по голове и назвала «хорошим мальчиком». Мать моих новых друзей благодарила меня так чрезмерно, что я, смутившись, залился краской.
Торжествуя, я привел моих друзей в дом – лишь для того, чтобы тут же понять, какую огромную совершил ошибку. Со всех сторон их третировали. Я старался как мог рассеять атмосферу враждебности, но все было напрасно. Наконец я не выдержал.
– Или вы подружитесь с моими друзьями, – храбро объявил я, держа последних за руки, – или расходитесь по домам! Это моя вечеринка, и я хочу, чтобы со мной были только друзья!
За эту браваду я схлопотал от матери оплеуху. Сморщившись от боли, я все же стоял на своем.
– Это несправедливо! – кричал я чуть не на грани слез.
И они вдруг сдались. Лед был сломан, и это походило на чудо. Не прошло и минуты, как все мы смеялись, кричали и пели. Я не мог понять, что случилось и почему так внезапно.
В разгар вечеринки сестра моего друга – ее звали Сэди – отвела меня в сторону, чтобы поблагодарить за все мною сделанное.
– Это так замечательно с твоей стороны, Генри, – сказала она, заставив меня залиться густым румянцем.
– Не стоит благодарности, – пробормотал я, чувствуя себя одновременно героем и дураком.
Сэди оглянулась посмотреть, не наблюдают ли за нами, а затем храбро поцеловала меня в губы. И я покраснел еще гуще.
– Моя мама с удовольствием пригласила бы тебя как-нибудь на обед, – прошептала она. – Ты придешь?
Я сжал ее ручонку и сказал:
– Конечно приду.
Сэди и ее брат жили в многоквартирном доме наискось от нас по улице. Мне еще не приходилось бывать в домах напротив. Интересно, что у них за дом? Когда я пришел пригласить их, то слишком волновался, чтобы заметить хоть что-нибудь. Единственное, что я помнил: в квартире царила какая-то особая католическая атмосфера. Почти все люди, жившие в квартирах напротив (дома эти принадлежали железнодорожному ведомству), были истовыми католиками. Основание вполне достаточное, чтобы между ними и остальным населением улицы пролегла пропасть.
Первое открытие, которое я сделал, посетив моих новых друзей: они были очень-очень бедны. Их отец, в прошлом инженер-железнодорожник, умер, мать, страдавшая каким-то тяжелым недугом, из дому не выходила. Они и в самом деле были католиками. Ревностными католиками. Это было видно сразу. В каждой комнате, как мне показалось, лежали четки, а на стенах – распятия или литографии с изображениями Мадонны с Младенцем или Христа на кресте. Хотя я уже многократно видел эти свидетельства веры в других домах, тем не менее каждый раз, увидев их снова, немного пугался, и по спине у меня пробегали мурашки. Неприязнь к этим священным реликвиям (коль скоро литографии, четки и распятия и впрямь можно так назвать) была обусловлена – теперь мне это ясно – их ущербностью. Конечно, в ту пору само это слово было мне неведомо, но мое самоощущение явно ему соответствовало. Впервые увидев реликвии в домах моих других маленьких друзей – я говорю сейчас о времени более раннем, – я, помнится, над ними насмехался и даже подшучивал. Как ни странно, именно моя мать, презиравшая католиков почти так же сильно, как алкоголиков и преступников, меня от такого отношения отучила. Стремясь привить мне терпимость, она заставляла меня время от времени ходить к мессе вместе с моими друзьями-католиками.
Однако на этот раз, выслушав подробное описание дома, в котором жили мои друзья, никакой симпатии к ним она не проявила. Мать повторила, что моя дружба с ними до хорошего не доведет. Почему? Я хотел знать причину. Но мать уклонилась от прямого ответа. А когда я попросил, чтобы она разрешила мне отнести им фруктов и сластей из нашего буфета, неизменно переполненного лакомствами, даже нахмурилась. Чувствуя, что никаких разумных оснований за ее решением нет, я решил потихоньку таскать съестное и переправлять его моим друзьям контрабандой. Больше того, время от времени я вынимал несколько центов из бумажника матери, а потом передавал их Сэди или ее брату. Но конечно, всегда говорил, что об этом меня просила сама мама.
– Твоя матушка, должно быть, очень добрая женщина, – сказала как-то мать Сэди.
Я улыбнулся, но улыбка вышла неубедительной.
– Ты правду говоришь, Генри, что подарки посылает нам твоя матушка?
– Конечно, – ответил я, улыбаясь как ни в чем не бывало. – У нас всего гораздо больше, чем нужно. Если можно, я могу приносить вам еще кое-что.
– Подойди ко мне, Генри, – сказала мать Сэди. Она сидела в старомодном кресле-качалке. – Слушай меня внимательно. – Она ласково погладила меня по голове и тесно к себе прижала. – Ты очень-очень хороший мальчик, и мы тебя любим. Но ты не должен красть для того, чтобы делать других счастливыми. Это – грех. Я знаю, ты хочешь сделать как лучше, но…
– Это не кража, – запротестовал я. – Все равно все это пропало бы.
– У тебя, милый, большое сердце, – сказала она, – для такого маленького мальчика очень большое сердце. Подожди немного! Подожди, пока не станешь старше и не начнешь сам зарабатывать себе на жизнь. Тогда велениям сердца ты сможешь отдаться вполне.
На следующий день брат Сэди отвел меня в сторону и попросил не злиться на мать за отказ от моих подарков.
– Она тебя любит, Генри! – сказал он.
– Но вам не хватает еды, – сказал я.
– Нет, хватает, – сказал он.
– Ну да! Я знаю, я ведь вижу, как много едим мы.
– У меня скоро будет работа, – сказал он. – И тогда у нас будет много всего. В общем, – добавил он, – со следующей недели я работаю.
– И что это за работа?
– Я буду работать неполный день в похоронном бюро.
– Как ужасно, – сказал я.
– Ничего страшного, – ответил он. – Ворочать трупы мне не придется.
– Ты точно знаешь?
– Точно. Для этого там есть взрослые. А я буду на посылках, вот и все.
– И сколько будешь получать?
– Три доллара в неделю.
Мы расстались, я пошел домой и по дороге думал: а не найти ли работу и мне? Может, я смогу немного подрабатывать втихаря? Весь заработок буду отдавать им. Три доллара в неделю были пустяковой суммой даже по тем временам. Ночь я пролежал без сна. Я знал заранее, что разрешения от матери не получу. И что бы я ни предпринял, должно быть предпринято втайне и с должной хитростью и предусмотрительностью.
Случилось так, что в одном из соседних домов жила семья, старший сын в которой занимался на стороне кофейным бизнесом. Иными словами, сумел завести небольшую группу постоянных клиентов, покупавших смесь, которую он составлял сам и по субботам доставлял им на квартиры. Ему приходилось при этом покрывать изрядные расстояния, и я не был уверен, что смогу развозить товар в одиночку, но все же решил попросить его дать мне шанс попробовать в деле свои силы. К удивлению, сосед моей просьбе обрадовался: он уже собрался свое маленькое предприятие сворачивать.
В следующую субботу утром я отправился в путь с двумя чемоданами, целиком наполненными пакетами с кофе. Я договорился о заработке в пятьдесят центов за день и небольших комиссионных за каждого нового клиента. Если к тому же мне удавалось взыскать с кого-нибудь считавшийся безнадежным долг, тогда причитались еще премиальные. Кроме чемоданов, мне надлежало взять с собой холщовый мешок с затягивающимся верхом, куда предстояло класть выручку.
Проинструктировав относительно подхода к злостным неплательщикам, сосед особо предупредил, чтобы в некоторых местах я опасался собак. Я отметил их красным карандашом на маршрутной карте, где было ясно обозначено все: ручьи и водостоки, водопроводные трубы, нефтеналивные баки, линии изгородей, государственные учреждения и т. д. и т. п.
В первую же субботу меня ожидал успех. Мой босс буквально вытаращил глаза, когда я бросил деньги ему на стол. И тут же предложил поднять мою зарплату до семидесяти пяти центов. Я завербовал ему пять новых клиентов и собрал третью часть безнадежных долгов. И он обнял меня как настоящее драгоценное приобретение.
– А вы обещаете, что не скажете моим родителям, что я на вас работаю? – попросил я.
– Ну конечно не скажу, – сказал он.
– Нет, обещайте! Дайте мне честное слово!
Он странно взглянул на меня, затем медленно повторил:
– Обещаю. Даю тебе честное слово.
На следующее утро, в воскресенье, я маячил у подъезда моих друзей, чтобы перехватить их на пути в церковь. Мне без труда удалось уговорить их позволить мне ходить к мессе вместе с ними. Сказать правду, они были в восторге.
Когда мы вышли из церкви Франциска Сальского (ужасное место для богослужения), я объяснил им, чего достиг. Выудил из карманов деньги – почти три доллара – и передал их брату Сэди. К моему изумлению, он их не взял.
– Но я же подрядился на эту работу только ради вас, – увещевал я его.
– Знаю, Генри, но моя мать и слышать об этом не захочет.
– Можешь не говорить ей, что деньги от меня. Скажи, что тебе дали прибавку.
– Она этому не поверит, – сказал он.
– Тогда скажи, что нашел их на улице. Знаешь, я раздобуду где-нибудь старый кошелек. А ты положишь деньги в него и скажешь, что нашел кошелек в канаве как раз за церковью. Этому-то она поверит.
И все-таки он не соглашался.
От отчаяния я чуть не свихнулся. Если он не согласится взять деньги, значит все мои усилия пойдут прахом. И я ушел, только заставив его пообещать, что он все же подумает над моим предложением.
На помощь мне пришла Сэди. Она была ближе к матери и смотрела на вещи более практично. В любом случае, считала она, мама должна узнать, что я хотел им помочь, и выразить свою благодарность.
До окончания недели мы с Сэди все обсудили. Как-то после полудня она стояла и ждала меня за воротами школы.
– Все устроилось, Генри, – выговорила она с трудом, – мама согласилась взять деньги. Но только на некоторое время – пока мой брат не найдет постоянное место на полный рабочий день. Тогда мы вернем их.
Я запротестовал: не надо ничего возвращать. Сказал, что уступлю, только если ее мать настаивает. И передал девочке завернутые в лист оберточной бумаги деньги.
– Мама говорит: да защитит и благословит тебя за твою доброту непорочная Дева Мария, – сказала Сэди.
Я не знал, что ответить. С такими словами ко мне еще никто не обращался. Кроме того, слова «непорочная Дева» ничего для меня не значили. В подобные бредни я не верил.
– А что, вы в самом деле верите во все это… ну, насчет непорочной Девы Марии? – спросил я.
Сэди выглядела шокированной – или опечаленной? Она серьезно кивнула.
– Что такое непорочная Дева? – спросил я.
– Ты знаешь это не хуже меня, – ответила она.
– Нет, не знаю. Почему вы называете ее непорочной?
Сэди на миг задумалась, а затем самым невинным образом заявила:
– Потому что она – Богородица.
– Да, но что же такое тогда непорочная?
– Есть только одна непорочная Дева, – ответила Сэди, – и она – благословенная Дева Мария.
– Это не ответ, – нанес я встречный удар. – Я спросил тебя, что значит непорочная?
– Это значит Пресвятая Матерь, – не слишком уверенно отвечала Сэди.
И тут мне в голову пришла блестящая мысль.
– Разве не Господь создал мир? – спросил я.
– Конечно.
– Тогда нет никакой матери. Господу она не нужна.
– Это богохульство! – Сэди почти кричала. – Ты бы лучше поговорил со священником.
– Я не верю священникам.
– Генри, не говори так! Бог тебя накажет.
– Это за что же?
– За то же.
– Хорошо, – сказал я, – тогда спроси у священника ты! Ведь это ты – католичка. А не я.
– И что ты болтаешь, – сказала Сэди, глубоко уязвленная. – Ты еще недостаточно взрослый, чтобы задавать такие вопросы. Мы таких вопросов не задаем. Мы верим. Без веры хорошим католиком стать нельзя.
– Я готов поверить, – возразил я, – если он на мои вопросы ответит.
– Так нельзя, – сказала Сэди. – Прежде ты должен поверить. А потом молиться. И просить Господа, чтобы Он простил тебе твои прегрешения…
– Прегрешения? Да нет у меня никаких прегрешений. И просить Господа о прощении мне не за что.
– Ах, Генри, Генри, нельзя так говорить, это испорченность. Все грешат. Для того и нужны священники. Вот почему мы молимся благословенной Деве Марии.
– А я не молюсь никому, – вызывающе сказал я, чуть подустав от ее туманных речей.
– Это потому, что ты протестант.
– Я не протестант. Я никто. Я не верю ни во что… такое!
– Лучше возьми свои слова обратно, – вконец встревоженная, сказала Сэди. – За такие слова Господь может убить на месте.
Мое высказывание, по-видимому, так ее напугало, что ее страх передался мне.
– Я хочу сказать, – сказал я, пытаясь войти в прежние спокойные воды, – что мы тоже молимся. Но только не так, как вы. Мы молимся только в церкви – вместе со священником.
– Разве вы не молитесь перед сном?
– Нет, – ответил я, – я не молюсь. Наверное, я в этом просто не разбираюсь.
– Тогда мы тебя научим, – сказала Сэди. – Молиться нужно каждый день – самое меньшее три раза. Иначе будешь гореть в аду.
На этих словах мы расстались. Я дал ей торжественное обещание, что попробую молиться – во всяком случае, перед сном. Уходя, однако, я неожиданно задал себе вопрос: о чем, собственно, должен я молить Господа? И едва не побежал вслед за Сэди, чтобы спросить у нее. Слово «прегрешения» судорожно билось в моем сознании. Какие прегрешения, прегрешения в чем? Червь сомнения продолжал грызть меня. Интересно, что греховного я совершил? Лгал я редко, и если лгал, то только матери. И ни у кого, кроме матери, ничего и никогда не крал. В чем мне исповедоваться? Мне и в голову не приходило, что, соврав матери или утащив у нее что-нибудь, я грешу. А как еще я мог поступить, если она меня не понимает и отказывается понять? Попробуй она взглянуть на вещи с моей точки зрения, так, наверное, иначе восприняла бы мое поведение. Вот как мне это представлялось.
Мысленно разбирая наш с Сэди разговор и вспоминая печальный сумрак, наполнявший их дом, я подумал, что, может, не доверяя католикам, мать была не так уж и не права? Мы, например, дома никогда не молились, однако жизнь в нем шла своим чередом. Да и имя Господа никто в нашей семье не упоминал. Тем не менее Он никого из нас не наказал. Постепенно я пришел к выводу, что католики, наверное, от природы очень суеверны, совсем как язычники. Невежественные идолопоклонники, осторожный и трусливый народец, не имеющий достаточной воли и не желающий отвечать за себя. Больше я на мессу никогда не пойду. В сущности, их церковь – та же тюрьма! И тут случайной вспышкой на меня снизошло озарение: может, если бы все в семье Сэди не думали так много о Господе, они были бы побогаче? Все у них уходило на церковь и на священников, то есть на тех, кто всегда просит милостыню. А вот мне священники не нравились никогда. По мне, слишком они гордые и от довольства просто лоснятся. Да ну их к черту! И к черту их свечи, их четки, их распятия – и их непорочных дев!
И вот наконец я оказываюсь лицом к лицу с человеком-тайной – Аланом Кромвелем, наливаю ему очередную рюмку, похлопываю по спине – короче, наслаждаюсь на всю катушку. Прямо в нашем собственном маленьком гнездышке!
Встречу устроила Мона – с молчаливого согласия дока Кронски. Кронски тоже пьет, кричит и жестикулирует. Ему вторит его маленькая мышка-жена, которая в данном случае изображает мою половину. А я – больше не Генри Миллер. На этот вечер мне дана новая кличка – доктор Гарри Маркс.
Нет только Моны. Она, «наверное», прибудет позже.
С момента, когда в тот вечер мы с Кромвелем обменялись рукопожатием, наши дела продвинулись фантастически. Кстати говоря, должен признать: внешне он весьма привлекателен. И располагает к себе не только наружностью, отвечающей особому южному типу мужской красоты, но и хорошо подвешенным языком и какой-то почти детской доверчивостью. Назвать его глупым язык не поворачивается. Наивным – пожалуй, да. Он отнюдь не рафинирован – скорее просто умен. Не семи пядей во лбу, а просто человек со способностями. Человек с добрым сердцем. Экстраверт, до краев переполненный доброжелательностью.
Разыгрывать такого человека, делать из него посмешище казалось постыдным промыслом. Идея пригласить Кромвеля, как я понял, принадлежала Кронски, а не Моне. Чувствуя себя виновной в том, что мы так долго не уделяли ему внимания, она – возможно, бездумно – согласилась с его предложением. Так, по крайней мере, казалось.
В общем, расклад получился хуже некуда. Неразбериха царила полная. К счастью, Кромвель прибыл к нам полным воодушевления и раздувшимся от энтузиазма, как дирижабль. Его, доверчивого от природы, выпивка окончательно расслабила. Казалось, он не понимал, что Кронски еврей, хотя еврейская внешность последнего просто в глаза лезла. Кромвель принял его за русского. Обо мне же – «докторе Марксе» – он и подавно не знал, что думать. (У Кронски возникла блестящая идея выдать за еврея меня.) Однако сей поразительный факт на Кромвеля ничуть не повлиял. С равным успехом можно было сообщить ему, что я – индеец из племени сиу или эскимос. Он, однако, заинтересовался, чем я зарабатываю на жизнь. Согласно заранее разработанному плану я сообщил ему, что я хирург и что мы с доктором Кронски совместно снимаем помещение и делим его между собой. Кромвель взглянул на мои руки и на полном серьезе кивнул.
В течение бесконечного вечера мне труднее всего было удержать в памяти, что жена Кронски – моя жена. Таково было очередное порождение фонтанирующей фантазии Кронски – по его мысли, своего рода отвлекающий подозрения маневр. Но каждый раз, как я бросал взгляд на его мышку, меня подмывало желание ее прихлопнуть. Как могли мы потчевали ее выпивкой; в ответ она снисходила лишь до того, чтобы пригубить, после чего отставляла стакан в сторону. Но по мере того, как вечер продолжался и наш юмор становился грубее, «мышь» тоже оживилась. Даже отпустила пару-другую скабрезных шуточек. Когда по какому-то поводу она разразилась припадком истерического хохота, я подумал: ей вот-вот станет плохо. Уныние лучше сочеталось с ее обликом.
А вот Кромвель – тот был любитель похохотать. Похоже, подчас он даже не знал, над чем смеется, но наш собственный смех звучал так заразительно, что плевать ему хотелось на все остальное. Время от времени он спрашивал нас о Моне, которую, очевидно, считал очень странной, но в то же время восхитительной индивидуальностью. Само собой, мы прикинулись, будто знаем ее с самого детства. Ясное дело, до небес превозносили ее талант, изобретая целый арсенал якобы написанных ею стихотворений, эссе и рассказов, о существовании которых она – как мы были твердо уверены, из скромности – умалчивает. Кронски даже зашел так далеко, что выразил мнение: очень скоро ее будут считать самой выдающейся в Штатах женщиной-писательницей. Я притворился, что оценку его разделяю не до конца, но был одного с ним мнения в том, что она обладает талантом поистине чрезвычайным, да и будущим тоже, скорее всего, блестящим.
Когда же он спросил нас, видели ли мы какие-нибудь из ее уже напечатанных колонок, мы притворились, что не понимаем его. Более того, ужаснулись: как, разве она пишет в газеты?
– Придется положить этому конец, – заявил Кронски. – Она слишком хороша, чтобы растрачивать свой талант.
Я с ним согласился. Кромвель выглядел огорошенно. Он не понимал, что такого ужасного в том, чтобы писать ежедневную колонку в газету? Кроме того, деньги-то ей нужны.
– Деньги? – воскликнул Кронски. – Деньги? А на что же тогда мы? Я уверен, мы с доктором Марксом сможем как-нибудь обеспечить ее. – Он, казалось, был изумлен, услышав, что Моне могут быть нужны деньги. И даже чуть-чуть обижен.
Бедняга Кромвель понял, что допустил ужасный faux pas[66]. И поспешил нас заверить, что такое у него сложилось – разумеется, чисто внешнее – впечатление. Но, возвращаясь к предмету разговора, ему бы очень хотелось, чтобы мы взглянули на эти колонки и дали бы им честную и нелицеприятную оценку. Сам он в таких делах не судья. Если они и в самом деле неплохи, он берется обеспечить ей заказ. Естественно, о сотне в неделю он и не упомянул.
Мы выпили еще и за это, а затем постарались переключить внимание Кромвеля на другое. Подсунуть ему иную тему для разговора оказалось на удивление просто. В голове у него сидела только одна мысль: когда же она придет? И он чуть ли не через минуту просил нас отпустить его позвонить в Вашингтон. Под тем или иным предлогом нам удавалось его удерживать. Мы-то знали, что Мона не придет – по крайней мере, пока мы его отсюда не выпроводим. Она приказала нам избавиться от него до часа ночи. Поэтому единственной надеждой оставалось напоить его в стельку, чтобы потом погрузить на такси и так выпроводить.
Несколько раз я пробовал выяснить, где он остановился, но толку от Кромвеля не добился. Кронски не придавал этому значения – подойдет любой старый отель. Затем неожиданно я вдруг спросил себя: зачем мы организовали этот дурацкий спектакль? Никакого смысла в нем не было. Позже мне сказали: Мона почему-то сочла важным убедить Кромвеля в том, что она в самом деле живет одна. С другой стороны, ставилась и другая задача, а именно узнать, действительно ли Кромвель ведет себя с нами искреннее, чем с ней. Хотя благодаря Кронски эта задача отпала еще в самом начале вечера. Исходя из каких-то собственных побуждений, тому вдруг втемяшилось накормить Кромвеля досыта страшными историями из жизни операционной палаты. Мне, конечно, пришлось петь ему в унисон. Ни один человек в здравом уме ни на секунду не воспринял бы серьезно те байки, которыми потчевал гостя наш хирург. Они были сенсационны, фантастичны и вдобавок столь кровавы и отвратительны, что я испугался, как бы Кромвель, пусть и в стельку пьяный, не уловил, что его разыгрывают. Конечно, чем ужаснее и невероятнее звучал рассказ, тем больше мы с Кронски покатывались со смеху. Наше веселье несколько озадачивало Кромвеля, но в конце концов он расценил его как «черствость профессионалов».
Если верить Кронски, девять из десяти всех проводимых хирургических операций – чистая уголовщина. И, за вычетом преданных своему делу немногих энтузиастов, все остальные хирурги – отъявленные садисты. Не удовлетворившись дьявольскими измышлениями относительно опытов над людьми, он пустился в подробные описания жестоких надругательств над животными. В одной из особо душераздирающих историй, рассказываемых им под взрывы хохота, речь шла о бедном маленьком кролике, которого после многочисленных инъекций, электрошоков и всевозможного рода чудодейственных воскрешений все же в конце концов грубо зарезали. В довершение ко всему заключилась она тем, как он, Кронски, собрал останки бедного маленького создания и потушил их и как потом, уже проглотив несколько кусочков, вспомнил, что бедному кролику делали инъекции мышьяка. Последнее вызвало у него очередной приступ неудержимого смеха. Слегка протрезвев после такой безжалостной повести, Кромвель заметил, что не слишком сожалел бы, если бы Кронски в итоге умер, а затем рассмеялся над этой своей мыслью так сердечно, что ненароком осушил целый стакан неразбавленного коньяка. После чего его охватил такой приступ кашля, что нам пришлось уложить его на полу и делать ему искусственное дыхание, как утопленнику.
Именно в этот момент мы и обнаружили, что Кромвель становится неуправляемым. Чтобы сделать ему искусственное дыхание, пришлось снять с него пиджак, жилет, рубашку и майку. Естественно, всю основную работу выполнял Кронски, а я просто тузил Кромвеля кулаками или похлопывал ладонями по его груди. Удобно растянувшийся во весь рост на полу Кромвель, казалось, не спешил одеваться. Он говорил, что чувствует себя так прекрасно, что ему лень пальцем пошевелить. В общем, он хотел бы на пару минут вздремнуть. И Кромвель на ощупь потянулся к дивану, задавая себе, наверное, тот же вопрос, что мысленно мучил и меня: сможет ли он переместиться в еще более удобное положение, не вставая на ноги?
Он вполне мог заснуть у нас дома, что в планы наши отнюдь не входило и серьезно меня встревожило. И мы стали вести себя как самые настоящие клоуны: норовили, к изумлению бедного Кромвеля, поставить его на голову, гримасничали, почесывались, как обезьяны… все, что угодно, лишь бы не дать его отяжелевшим векам закрыться. И чем усерднее мы трудились – к этому времени наши движения стали положительно лихорадочными, – тем упрямее становился он в своем требовании немного вздремнуть. Теперь он вознамерился добраться до заветного дивана на четвереньках. А с дивана его не смог бы, наверное, поднять и сам Господь Бог.
– Пусть лежит, – сказал я, показывая жестами и гримасами, что в лежачем положении нам будет легче одеть его, чтобы затем вытолкать из квартиры.
Одевать Кромвеля пришлось чуть не полчаса. Пьяный и сонный, он, однако, сопротивлялся изо всех сил, не давая нам расстегнуть ему брюки, что нужно было сделать, дабы заправить под них рубашку. Пришлось оставить ширинку расстегнутой, а рубашку невправленной. Все равно потом рубашку накроет пальто.
В тот же миг Кромвель отключился. Впал в тяжелый сон, сопровождаемый непристойным храпом. Кронски сиял. Так он не веселился целую вечность. Даже не понижая голоса до шепота, он прямо предложил пошарить в карманах Кромвеля.
– Мы могли бы хотя бы вернуть то, что потратили на выпивку и угощение, – настаивал он. Не знаю, отчего вдруг я стал таким щепетильным, но идея меня отталкивала. – Да он же этих денег не хватится, – сказал Кронски. – Что для него сотня или полсотни баксов! – И лишь для того, чтобы подтвердить свою мысль, вытащил бумажник Кромвеля. К его великому изумлению, в бумажнике не было ни банкнота.
– Черт! – пробормотал он. – Вот тебе богачи! Они, видите ли, наличных не держат. Тьфу!
– Надо поскорей от него отделаться, – подстрекал его я.
– Вот и отделывайся! – сказал Кронски и заблеял по-козлиному. – А что, почему бы ему здесь не проспаться?
– Ты рехнулся? – заорал я.
В ответ он лишь смеялся. И хладнокровно стал убеждать нас, как замечательно было бы доиграть этот фарс до конца, то есть наутро проснуться всем впятером, продолжая играть каждый свою роль. По его мысли, для Моны это был бы прекрасный шанс сыграть реальную роль. Жена Кронски в восторг от предложения не пришла – для нее все это слишком сложно.
После долгих препирательств мы решили разбудить Кромвеля, вытащить его, если потребуется, за ноги на улицу и отправить в отель. Но прежде, чем поставить его в полустоячее положение, пришлось провозиться с ним почти четверть часа. Колени Кромвеля просто отказывались выпрямляться, шляпа налезала на глаза, рубашка упрямо высовывалась из-под пальто, застегнуть которое мы не сумели. Он ужасно походил на карикатуру Таксиста-забияки. Нас разбирал такой истерический смех, что, спускаясь по лестнице, мы едва не попа́дали друг на друга. Бедный Кромвель все еще протестовал: уходить еще рано, он должен дождаться Моны.
– Она уехала в Вашингтон и там ждет встречи с тобой, – коварно сказал Кронски. – Пока ты спал, от нее пришла телеграмма.
Оглушенный алкоголем, Кромвель смысла сказанного не уловил. Время от времени он оседал у нас на руках, угрожая растянуться на тротуаре. Наш простой замысел сводился к тому, чтобы дать ему немного очухаться на воздухе и сунуть в какое-нибудь такси. В поисках такси пришлось пройти несколько кварталов. Мы спускались к реке, правда кружным путем, но все равно прогулка ему только полезна. Дойдя до пристани, уселись на железнодорожные рельсы передохнуть. Кромвель лежал между рельсами, смеясь и икая, точно младенец в люльке. Время от времени он просил у нас чего-нибудь поесть. Ему хотелось яичницы с ветчиной. До ближайшего ресторана, открытого в этот час, было не меньше мили. Я предложил сбегать домой и принести сэндвичи. Но Кромвель сказал, что так долго он ждать не может: яичница с ветчиной необходима ему немедленно. Общими усилиями мы с трудом снова поставили его кое-как на ноги и наполовину поволокли, наполовину погнали его по направлению к зданию городской управы. Мимо проходил ночной сторож, решивший осведомиться, что мы в этот час ночи здесь делаем. Кромвель мешком свалился к нашим ногам.
– Это что такое? – потребовал отчета ночной сторож, поддевая Кромвеля ногой, словно тот уже был трупом.
– Все в порядке, он просто пьян, – сказал я.
Ночной сторож нагнулся и принюхался.
– Уберите его отсюда, – распорядился он, – или я вздрючу всю вашу компанию!
– Да, сэр, непременно, – повиновались мы, ухватив Кромвеля под мышки и волоча его ноги по земле.
Спустя несколько секунд сторож догнал нас, держа в руке шляпу Кромвеля. Мы напялили шляпу ему на голову, но она снова свалилась.
– Ну же, – сказал я, открывая рот, – сунь мне ее в зубы!
Мы вспотели и задыхались: волочь Кромвеля оказалось работой нелегкой. Ночной сторож с отвращением взирал на нас секунды две или три, после чего велел:
– Отпустите его! Сюда! Положите его ко мне на спину!.. Эх вы, слабаки.
Вчетвером мы добрались до конца улицы, где разворачивалась, уходя наверх, дорожная эстакада.
– А теперь пусть один из вас, парни, поймает такси, – сказал ночной сторож. – И не таскайте его с собой больше: вы выкрутите ему руки.
Кронски тут же бросился ловить машину. Мы присели на бордюрный камень и стали ждать.
Через несколько минут подъехало такси, и мы затолкали Кромвеля внутрь. Полы рубашки по-прежнему вываливались из-под пальто.
– Куда его? – спросил водитель.
– В отель «Астор», – сказал я.
– В «Уолдорф-Асторию»! – крикнул Кронски.
– Может, вы на чем-нибудь остановитесь? – переспросил таксист.
– В «Коммодор»! – разродился Кромвель.
– Ты уверен? – спросил водитель. – Вы, ребята, меня не разыгрываете?
– В самом деле в «Коммодор», да? – сказал я, всовывая голову внутрь такси.
– Да, – хриплым голосом отозвался Кромвель, – мне подходит любое место.
– Деньги у него есть? – спросил таксист.
– У него до фига денег, – ответил Кронски. – Он банкир.
– Я думаю, одному из вас, парни, лучше поехать с ним, – сказал водитель.
– Ладно, – сказал Кронски и, не раздумывая, сел в машину с женой.
– Эй! – крикнул Кромвель. – А как же доктор Маркс?
– Он подъедет в следующем такси, – сказал Кронски. – Ему нужно позвонить.
– Да, – вдруг спохватившись, крикнул он мне, – а как же твоя жена?
– Все в порядке, – ответил я и помахал им рукой.
Вернувшись обратно в дом, я обнаружил портфель Кромвеля и мелочь, выпавшую у него из карманов. Открыл портфель, увидел в нем множество документов и несколько телеграмм. Последняя была из министерства финансов: в ней Кромвеля просили непременно позвонить в полночь какому-то лицу – позвонить срочно. Я съел сэндвич, просматривая юридические документы, выпил еще бокал вина и решил позвонить в Вашингтон от имени Кромвеля. Чтобы связаться с человеком на другом конце линии, пришлось затратить чертовски много усилий; когда это удалось, мне ответил сонный, хриплый и раздраженный голос. Я сказал, что у Кромвеля сейчас некоторые трудности, но что он позвонит завтра утром.
– А вы? Кто вы такой?.. – настаивая, несколько раз повторил голос.
– Он позвонит вам утром, – проигнорировав вопросы, ответил я. И повесил трубку.
Выйдя наружу, я побежал изо всех сил. Я знал: он позвонит снова. И боялся, что он напустит на меня полицию. Чтобы добраться до телеграфной компании, я сделал довольно большой круг, а оттуда послал телеграмму Кромвелю, в отель «Коммодор». Моля Бога, чтобы Кронски благополучно доставил его туда. Уже выходя с телеграфа, я вдруг спохватился, что Кромвель может не получить сообщение аж до следующего полудня. Дежурный, чего доброго, передаст ему телеграмму только после того, как Кромвель проспится. Я зашел еще в одно кафе и позвонил в «Коммодор», настаивая, чтобы ночной коридорный разбудил Кромвеля сразу же, как только в отель поступит телеграмма.
– Облейте его холодной водой из графина, если понадобится, – сказал я, – но убедитесь, что он телеграмму прочитал… это вопрос жизни и смерти!
Когда я вернулся, Мона прибирала в квартире.
– Кажется, вы порядком повеселились, – сказала она.
– Порядком, – подтвердил я.
Я увидел валявшийся на полу портфель. Он понадобится ему, когда он будет звонить в Вашингтон.
– Слушай, – сказал я, – надо поскорее найти такси и передать эту штуку Кромвелю. Я просмотрел бумаги внутри. Это динамит. Их небезопасно держать у себя.
– Езжай сам! – сказала Мона. – Я слишком устала.
Так я снова оказался на улице и спустя некоторое время подъезжал к отелю, как и предсказывал Кронски, в следующем такси. Войдя в отель, я обнаружил, что Кромвель уже удалился к себе в номер. Я добился, чтобы коридорный отвел меня к нему. Кромвель лежал на неразостланной постели в одежде, шляпа лежала рядом. Я опустил портфель ему на грудь и на цыпочках вышел вон. Затем велел коридорному отвести меня в контору к администратору, объяснил тому, в чем дело, и заставил коридорного засвидетельствовать, что я в его присутствии положил портфель на грудь Кромвелю.
– Назовите, пожалуйста, свое имя! – попросил администратор, несколько настороженный экстраординарностью моих действий.
– Пожалуйста, – сказал я, – доктор Карл Маркс из Политехнического института. Если возникнет какое-нибудь затруднение, можете позвонить мне утром. Мистер Кромвель, агент ФБР, – мой друг. Он выпил чуть лишнего. Надеюсь, вы за ним присмотрите?
– Разумеется, – сказал администратор заметно встревоженным голосом. – Вам можно позвонить в любое время?
– Да, я пробуду там весь завтрашний день, – сказал я. – Но если я выйду, спросите мою секретаршу – мисс Рабинович, – она знает, как со мной связаться. А сейчас мне нужно немного поспать… завтра в девять мне надо быть в операционной. Большое спасибо вам! Доброй ночи!
Коридорный проводил меня до вращающегося турникета. Моя болтовня, по-видимому, произвела на него глубокое впечатление.
– Вам такси, сэр? – спросил он.
– Да, – сказал я и вручил ему найденную на полу мелочь.
– Большое, большое вам спасибо, доктор, – сказал он, кланяясь, шаркая ножкой и одновременно подводя меня к такси.
Я велел таксисту отвезти меня на Таймс-сквер. Там выбрался наружу и поспешил в подземку. Подойдя к кабине для размена, я вспомнил: черт, у меня же не осталось ни цента! Последний четвертак я шоферу отдал. Я поднялся вверх по ступенькам и встал у кромки тротуара, задаваясь вопросом, где и как достать нужную позарез монету? Мимо прошел ночной посыльный. Я всмотрелся в него: не знакомый ли? Затем вспомнил о Гранд-Сентрал. Наверняка там я найду кого-нибудь из знакомых. Я двинулся к Гранд-Сентрал, бодро прошествовал вниз по аппарели, и, конечно же, там за конторкой сидел необъятный, как сама жизнь, мой старый друг Дриггс.
– Дриггс, не одолжишь мне пять центов?
– Пять центов? – удивился Дриггс – Вот тебе доллар!
Мы поболтали с минуту, и я снова нырнул в подземку.
В голове у меня все время вертелась фраза, которую Кромвель несколько раз повторил в начале вечера: «Мой друг Уильям Рэндольф Херст». Я нисколько не сомневался в том, что они друзья, пусть Кромвель и был слишком молод для закадычного дружка газетного короля. Чем больше я думал о Кромвеле, тем больше он мне нравился. Нужно обязательно еще повидаться, тип любопытный. Дай бог, чтобы он не забыл перезвонить тому человеку. А интересно, что он обо мне подумает, когда поймет, что я рылся в его портфеле?
Мы встретились только через несколько дней. На этот раз у папаши Московица. Мы – то есть Кромвель, Мона и я. Встретиться предложил он. На следующий день он отбывал в Вашингтон.
Чувство неудобства, которое могло бы возникнуть при встрече с ним, под воздействием его теплой улыбки и сердечного рукопожатия вмиг развеялось. Кромвель сразу же сказал, как благодарен он мне за все, что я для него сделал, не пускаясь в детали, но взглянув так, что я понял: он знает все.
– Вечно я попадаю впросак, выпив лишнего, – сказал он, чуть покраснев.
Вид у него был еще более мальчишеский, чем в тот вечер, когда я с ним познакомился. Мне показалось, что ему не больше тридцати. Теперь, когда я знал истинное место его работы, меня еще больше изумляла его свободная и беззаботная манера держаться. Он вел себя как человек, у которого нет никаких обязательств. Просто молодой преуспевающий банкир из хорошей семьи.
По-видимому, они с Моной говорили о литературе. Как и прежде, он притворялся, что за современной литературой совсем не следит. Всего-навсего заурядный бизнесмен, немного соображающий в финансах. Политика? Это выше его понимания. Ему хватает работы в банке. И только иногда, раз-другой, небольшой кутеж, хотя, вообще-то, он домосед. И кроме Вашингтона и Нью-Йорка, пока ничего не видел. Европа? Конечно, ему очень хотелось бы съездить в Европу. Но с этим, пока он не может позволить себе настоящий отпуск, придется обождать.
И ему, судя по всему, очень неловко, что единственный язык, которым он владеет, – английский. Но язык, наверное, все же не главное. Были бы хорошие связи.
Я прямо-таки наслаждался, слушая, как он излагает нам свою легенду. Но ни словом, ни жестом его не выдал. Я не осмелился бы поведать то, что о нем знал, даже Моне. И он, по-видимому, понимал, что мне можно верить.
Мы непринужденно болтали, прислушиваясь к гулу зала и умеренно выпивая. Как видно, он уже дал понять Моне, что с колонкой ничего не вышло. Все хвалили ее работу, но главный босс – не знаю уж, кого он назвал, – заключил, что такое – не для газет Херста.
– А как насчет самого Херста? – вызвался я. – Что он сам думает?
Кромвель объяснил, что решение некоторых вопросов Херст доверяет своим подчиненным. Процесс принятия решений в его газетном синдикате вообще очень сложен. Но вполне может случиться, что вскоре подвернется что-нибудь еще, даже более обещающее. Он сообщит, как только вернется из Вашингтона.
Я, конечно, мог расценить его слова лишь как дань вежливости, ибо теперь знал точно, что Кромвеля не будет в Вашингтоне по крайней мере месяца два, а что самое большее через семь или восемь дней он окажется в Бухаресте, где будет без труда изъясняться на языке, на котором говорят в этой стране.
– Херста я, может быть, увижу, когда буду в Калифорнии в следующем месяце, – сказал он не моргнув глазом. – Мне предстоит туда деловая поездка. Кстати, – добавил он с таким видом, словно эта мысль только что пришла ему в голову, – ваш друг доктор Кронски довольно странная личность… Я имею в виду – для хирурга.
– В каком смысле странная? – спросил я.
– Ну, не знаю… Он больше похож на ростовщика или кого-нибудь в этом роде. Или он просто притворялся забавы ради?
– А, вы имеете в виду все эти его истории? Ну, он всегда их плетет, когда выпьет. А так в целом он человек замечательный. И превосходный хирург.
– Надо заглянуть к нему, когда я вернусь, – сказал Кромвель, – у моего мальчика косолапость. Может, доктор Кронски подскажет нам курс лечения?
– Несомненно, – сказал я, упустив из виду, что и я был аттестован как хирург.
Словно угадав, что я заметил свою промашку, и из чистой игривости Кромвель добавил:
– Может, вы сможете просветить меня на этот счет, доктор Маркс? Или это не ваша специализация?
– И в самом деле не моя, – согласился я, – хотя кое-что я подсказать все же могу. У нас было несколько случаев успешного лечения. Все зависит от целого ряда факторов. Понимаете ли, это не так просто объяснить…
Он широко улыбнулся:
– Понимаю. Но хорошо уже то, что надежда есть.
– Надежда, вы знаете, умирает последней, – с теплотой в голосе отвечал я. – Например, в Бухаресте, насколько я знаю, сейчас практикует хирург, вылечивающий эту болезнь в девяноста из ста случаев. Он разработал какую-то особенную методику, нам пока неизвестную. Кажется, что-то связанное с электричеством.
– В Бухаресте, вы говорите? Далеко.
– Да, далеко, – согласился я с ним.
– Может, возьмем еще бутылочку рейнского? – предложил Кромвель.
– Если вы настаиваете, – ответил я. – Я выпью капельку, а потом мне надо идти.
– Не уходите! – попросил он. – Мне нравится беседовать с вами. Знаете, на меня вы производите впечатление более литератора, чем хирурга.
– В свое время я немного писал. Но уже очень давно. У нас, медиков, не остается времени для литературных занятий.
– Точно как в банковском деле, правда? – сказал Кромвель.
– Правда. – И мы добродушно улыбнулись друг другу.
– А ведь было немало врачей, писавших книги, не правда ли? – сказал Кромвель. – Я имею в виду не просто книги, а романы, пьесы и все такое.
– Конечно, – сказал я, – их много. Шницлер, Манн, Сомерсет Моэм…
– И не забудьте Эли Фора, – заметил Кромвель. – Мона мне много о нем рассказывала. Он ведь написал историю искусства или что-то похожее?.. – Он взглянул на Мону за подтверждением. – Я, естественно, его книг не видел. И вообще не могу отличить хорошую картину от плохой.
– А я в этом не уверен, – возразил я. – Думаю, подделку вы распознаете при первом же взгляде.
– Откуда вы это взяли?
– Интуиция. Вы быстро улавливаете все фальшивое.
– Вы наделяете меня слишком большой проницательностью, доктор Маркс. Конечно, в нашем деле как-то привыкаешь, что тебе в любой момент могут всучить фальшивые деньги. Но это, в общем-то, не по моей части. У нас этим занимаются специалисты.
– Естественно, – сказал я. – Но если говорить серьезно, Мона и в самом деле права… почитать Эли Фора стоит. Представляете себе человека, написавшего в свободное от работы время монументальную «Историю искусства»! Он писал ее, делая пометки на своих манжетах, когда посещал пациентов. И еще время от времени летал в отдаленные края вроде Юкатана, Сиама или острова Пасхи. Соседи понятия не имели о его путешествиях. Внешне он вел жизнь вполне заурядную. Был отличным врачом. Но подлинной его страстью было искусство. Я и в самом деле искренне им восхищаюсь.
– Вы говорите о нем, как Мона, – заметил Кромвель, – вы, утверждающий, что для увлечений у вас нет времени?
И тут свое слово вставила Мона. Конечно, Гарри – человек очень разносторонний, он находит время на все. Например, можно ли заподозрить, что доктор Маркс, помимо всего прочего, еще и незаурядный музыкант, прекрасный шахматист, коллекционер марок…
Ничего подобного! Кромвель подозревает, что я способен на многое, о чем из скромности просто умалчиваю. Одно для него ясно: я – человек с ярким воображением. В тот вечер, добавил наш собеседник, он не случайно обратил внимание на мои руки. На его скромный взгляд, они демонстрируют нечто большее, нежели просто умение владеть скальпелем.
По-своему истолковывая его замечание, Мона тут же спросила, не умеет ли он гадать по руке?
– Нет, вовсе нет, – ответил Кромвель, слегка обескураженный. – Но разумеется, могу отличить по руке преступника от мясника и скрипача от аптекаря. Да, собственно говоря, это доступно почти каждому. И для этого не требуется умения читать по линиям руки.
Услышав такое, я заторопился отчаливать.
– Оставайтесь! – просил Кромвель.
– Нет, я в самом деле должен идти, – сказал я, пожимая ему руку.
– Надеюсь, мы скоро встретимся снова, – сказал Кромвель. – В следующий раз возьмите с собой жену. Очаровательная крошка. Я просто в нее влюбился.
– Да, у нее этого не отнимешь, – сказал я, покраснев до ушей. – Ну, до свиданья! И bon voyage![67].
Кромвель поднял бокал. Поверх бокала на меня смотрели насмешливые глаза. У двери я наткнулся на папашу Московица.
– Кто этот человек за вашим столиком? – тихо спросил он.
– Правду сказать, не знаю, – ответил я. – Лучше спроси у Моны!
– Так он, значит, не твой друг?
– Трудно сказать. До свиданья! – И я вырвался на свободу.
В эту ночь я видел тревожный сон. Начался он, как нередко начинаются сны, с преследования. Я преследовал худенького человечка, уходившего от меня по темной улице, спускавшейся к реке. В свою очередь, другой человек преследовал меня. Важно было настичь человечка до того, как тот, другой, настиг бы меня. Худенький оказался не кем иным, как Спиваком. Всю ночь я следовал за ним из одного места в другое, пока он не обратился в бегство. О человеке, шедшем за мной, я ничего не знал. Но кто бы он ни был, легкие у него были здоровые, а ноги быстрые. И у меня создалось неприятное впечатление, что при желании он может догнать меня в любую минуту. Что до Спивака, то, хотя я с удовольствием дал бы ему утонуть, взять его за шкирку было гораздо важнее: при нем были документы, имевшие для меня жизненную важность.
У мола, выдававшегося далеко в реку, я догнал его, крепко схватил за шиворот и развернул. К моему крайнему удивлению, то был не Спивак, а… Сумасшедший Шелдон. Казалось, он не узнает меня, наверное из-за темноты. Бросившись на колени, он, движимый страхом, что ему вот-вот перережут горло, начал умолять меня о пощаде.
– Я не поляк! – сказал я и рывком заставил его подняться на ноги.
В этот момент нас догнал мой преследователь. Это был Алан Кромвель. Вложив мне в руку пистолет, он велел пристрелить Шелдона.
– Смотри, я покажу тебе, как это делается, – сказал он и, больно заломив несчастному руку, принудил его опуститься на колени. Затем приставил дуло пистолета к его затылку.
Шелдон скулил, как пес. Я взял у Кромвеля пистолет и приставил его к шелдоновской черепушке.
– Стреляй! – скомандовал Кромвель.
Я машинально спустил курок, и Шелдон, подскочив игрушечным попрыгунчиком, ничком упал на землю.
– Отлично сработано! – сказал Кромвель. – А теперь поспешим! Завтра к утру мы должны быть в Вашингтоне.
В поезде Кромвель преобразился до неузнаваемости. Он превратился в точную копию моего старого друга и двойника Джорджа Маршалла. Даже говорил он в точности так же, как Маршалл, хотя в данный момент речь была довольно бессвязной. Все это живо напомнило мне былые времена, когда мы, паясничая, строили из себя клоунов перед другими членами нашего славного Общества Ксеркса. Подмигнув мне, он на миг продемонстрировал блестящую пуговицу на внутренней стороне лацкана пиджака – ту самую, которую мы считали честью носить и на которой золотыми буквами было выгравировано: «Fratres semper»[68]. Затем он пожал мне руку нашим старым условным рукопожатием, щекоча мою ладонь, как было принято в нашем кругу, указательным пальцем.
– Ну, убедился? – спросил он, подмигивая мне перекошенными щекой и глазом.
Странно, но его глаза, когда он подмигивал, расширялись до внушительных размеров – это были громадные выпученные глазищи, плававшие на круглом лице парой жирных устриц. Однако метаморфоза была мимолетной. В следующий миг – возвращения к прежнему воплощению, то бишь к Кромвелю, – глаза выглядели совершенно нормально.
– Кто ты? – спросил я. – Ты Кромвель или Маршалл?
Он по-шелдоновски приложил палец к губам и прошипел:
– Ш-ш-ш!
Затем голосом чревовещателя, вырывавшимся из дырки в уголке рта, он быстро, почти беззвучно и все учащающейся скороговоркой – от стараний понять его у меня мгновенно голова пошла кругом! – сообщил, что предупреждение получено им лишь в последнюю минуту, что в штабе гордятся мной и что мне дано ответственное задание – да-да, очень ответственное – тотчас отправиться в Токио. Там мне надлежало, выдавая себя за одного из ближайших помощников самого микадо, пойти по следам похищенных гравюр.
– Знаешь… – и он заговорил еще тише, снова уставив на меня свои ужасные плавающие устрицы, вновь отгибая лацкан пиджака, сжимая мне руку и щекоча ладонь своим указательным пальцем, – ты знаешь, это та самая, которую мы используем на тысячедолларовом банкноте.
И он тут же перешел на иностранный язык – на японский, который, к моему изумлению, я понимал не хуже английского. Далее на языке палочек для еды он объяснил мне, что все дело это было затеяно комиссионером, занимавшимся произведениями искусства и нанятым рэкетирами. Этот малый был большим специалистом по порнографическим гравюрам. Я встречу его в Йокогаме, выдавая себя за врача. А на нем будет адмиральская форма с одной из этих очень смешных шляп-треуголок. Тут он ужасно больно толкнул меня локтем и хихикнул совсем как япошка.
– Мне ужасно жаль, Ген, – продолжал он, переходя на бруклинский говор, – но товар нашли на твоей жене. Да– да, она входит в банду. Поймали ее с поличным – с большим грузом кокаина. – Он снова пихнул меня локтем, еще больнее. – Помнишь последнюю встречу, которую мы организовали, – у Гримми? В тот раз, когда они прямо на нас отключились? Потом я еще не раз проделывал этот фокус. – Он схватил меня за руку и сдавил ее все тем же условным рукопожатием. – Теперь слушай, Генри, и запоминай!.. Когда мы сойдем с поезда, ты пойдешь по Пенсильвания-авеню прогулочным шагом. На ней повстречаешь трех собак. Первые две – для отвода глаз, ненастоящие. А третья подбежит к тебе, чтобы ты ее погладил. Это – условный знак. Погладь пса по голове одной рукой, а другой поищи пальцами у него под языком. Там найдешь свернутую бумажку размером с ячменное зернышко. Ухвати пса за ошейник и иди туда, куда он тебя поведет. Если тебя кто-нибудь остановит, говори всем: «Огайо!» Ты ведь знаешь, что это значит. У них шпионы везде, даже в Белом доме… А теперь слушай, Ген, – и он застрекотал в темпе швейной машинки – все быстрей, быстрей, быстрей, – когда встретишься с президентом, пожми ему руку нашим старым рукопожатием. Там тебя ждет сюрприз, но о нем я ничего не скажу. Помни одно, Ген, он – президент! И ни на минуту об этом не забывай! Он там тебе много чего наговорит… ты же знаешь, он не может отличить дырки в земле от жопы… но не важно, ты просто слушай! И не показывай, что хоть что-то знаешь! В критический момент появится Обсипрешексвизи. Его ты знаешь… он был с нами много лет… – (Я хотел попросить его повторить имя, но ни на миг не смог остановить поток его неудержимой речи.) – Через три минуты прибываем, – пробормотал он, – а я не передал тебе и половины нужного. Самое важное, Генри, ты постарайся понять… – И он еще раз больно пихнул меня локтем в ребра. В тот же момент его голос упал и стал таким тихим, что я мог уловить лишь краткие смысловые обрывки.
Не в силах понять Маршалла, я корчился, как в агонии. Смогу ли я действовать, если самые важные подробности упустил? Конечно, тех трех собак я запомнил. Послание будет зашифровано, но я смогу расшифровать его на корабле. За время путешествия я смогу также довести до ума мой японский, произношение хромает, а ведь мне предстоит разговаривать при императорском дворе.
– Обожди, обожди минуту! – просил я. – Последнее, что ты сказал…
Но он уже спускался по сходням и таял в толпе.
Я шел по Пенсильвания-авеню походкой прогуливающегося фланера, как вдруг с упавшим сердцем подумал: неужели я до такой степени одурманен? На какой-то момент я засомневался: может быть, я сплю? Но нет, я шел по самой настоящей Пенсильвания-авеню, ошибки быть не могло. А потом неожиданно узрел стоявшего у кромки тротуара большого пса. Я знал, что он ненастоящий: ведь пес был привязан к уличному столбу. Еще более весомое подтверждение, что сна у меня ни в одном глазу. Глядя в оба, я высматривал теперь вторую собаку. И чтобы ее не пропустить, даже не повернулся посмотреть на того, кто определенно шел за мной по пятам. Кромвель – или Джордж Маршалл, эти двое в моем сознании теперь нерасторжимо слились – не оповестил меня, что за мной будут следить. Хотя, может быть, и сказал – в тот миг, когда говорил чуть не шепотом. Я все больше и больше впадал в панику. Надо заглянуть в прошлое, необходимо вспомнить, как меня угораздило вляпаться в эту отвратительную историю. Нет, мой мозг слишком устал.
Внезапно я чуть не выпрыгнул из кожи. На углу под дуговой электрической лампой стояла Мона. Она держала в руке пачку «натюрмортов» и раздавала их всем прохожим. Когда я с ней поравнялся, она протянула мне один из них и предостерегла взглядом, говорившим: «Будь осторожнее!» Не спеша я перешел улицу. Некоторое время нес «натюрморт», не заглядывая, а лишь легонько ударяя им себя по ноге, как газетой. Затем, притворившись, будто мне надо высморкаться, переложил «натюрморт» в другую руку и, вытирая нос, искоса прочел следующую надпись: «Конец округл, подобно началу. Fratres semper». Слова поразили меня как удар грома. Наверное, это была одна из многих подробностей, что я пропустил мимо ушей, когда он говорил со мной шепотом. Как бы то ни было, мне хватило присутствия духа изорвать листок на мелкие клочья. Я ронял клочки один за другим с интервалами в сотню или более ярдов и внимательно прислушивался, не замедляет ли шаг идущий за мной, чтобы их поднять.
Я подошел ко второй собаке. Маленькой, игрушечной, на колесиках. Очень похожа на вещь, брошенную ребенком. Проверяя, настоящая она или нет, я тихонько поддел ее носком ботинка. И она мгновенно рассыпалась в пыль. Притворяясь, будто ничего обычнее быть не может, я продолжил свою неторопливую прогулку.
Третью – настоящую – собаку я узрел всего в нескольких ярдах от входа в Белый дом. Человек, следивший за мной, более не шагал со мной в ногу, если, конечно, он незаметно для меня не поменял свою обувь на мягкие тапочки. Как бы то ни было, последнюю собаку я все же нашел. Это был большой и игривый, как щенок, ньюфаундленд. Он размашисто, широкими прыжками, подскочил и, стремясь лизнуть в лицо, едва не сбил меня с ног. Минуту-другую я стоял, гладя его по большой теплой голове, а потом, воровато оглянувшись, нагнулся и залез рукой ему под язык. В самом деле, я нащупал под ним крошечный рулончик фольги. Как говорил Маршалл – или Кромвель, – размером он не превосходил ячменное зернышко.
Мы с псом поднимались по ступенькам лестницы к Белому дому. Я держал пса за ошейник. Все охранники подавали нам условные знаки – широко подмигивали, демонстрируя пуговицу на отвороте лацкана своей униформы. Вытирая ноги о коврик снаружи, я заметил на нем надпись Fratres semper, выведенную большими красными буквами. Навстречу шел президент. Он был в визитке и полосатых брюках, с бутончиком гвоздики в петлице. Он протягивал мне обе руки.
– Но это же Чарли! – воскликнул я. – Ради бога, как ты здесь оказался? Я думал, что должен встретиться с… – Тут я неожиданно вспомнил предостережения Джорджа Маршалла. – Мистер президент, – продолжал я, сгибаясь в глубоком поклоне, – для меня большая честь…
– Входи, входи! – говорил Чарли, пожимая мне руку и щекоча мою ладонь указательным пальцем. – Мы тебя ждем.
Президент или не президент, он ни на йоту не изменился.
Среди других членов клуба Чарли отличался своей крайней степенью молчаливости. А поскольку молчание часто сходит за видимость мудрости, мы, смеха ради, избрали его президентом клуба. Чарли жил как раз в одном из многоквартирных домов напротив, через дорогу. Мы обожали его, но, понятное дело, сойтись с ним близко, конечно же, не могли – из-за его непостижимой неразговорчивости. А однажды он вообще исчез. Шли месяцы, а от него не было никаких известий. Месяцы слагались в годы. Никто о нем ничего не знал. Он, казалось, провалился сквозь землю.
А сейчас он вводит меня в свою святая святых. Президент наших Соединенных Штатов!
– Садись, – предложил Чарли. – Устраивайся поудобнее. – Он положил на столик коробку сигар.
А я лишь пялился и пялился на него. Он выглядел точно таким, как прежде, за исключением, естественно, визитки и полосатых брюк. Его густые золотисто-каштановые волосы были разделены пробором посередине, как прежде. И ногти наманикюрены. Все тот же старина Чарли. И снизу на жилетке он, как прежде, носит блестящую пуговицу Общества Ксеркса Fratres semper.
– Понимаешь, Ген, – начал он мягким, хорошо поставленным голосом, – мне пришлось скрывать мое имя. – Он наклонился вперед и заговорил вполголоса: – Она идет за мной по пятам, понимаешь. – (Под словом она он имел в виду свою жену, с которой, будучи католиком, не мог развестись.) – И за всей этой историей стоит тоже она. Понимаешь… – И он ловко подмигнул мне, перекосив глаз и щеку в точности как до этого Джордж Маршалл.
А потом многозначительно зашевелил пальцами, словно скатывал ими шарик хлебного мякиша. Сначала я не понимал, что он делает, но он продолжал шевелить пальцами, и в конце концов намек до меня дошел.
– А, бумаж…
Он настороженно поднял палец, прижал его к губам и почти неслышно произнес:
– Ш-ш-ш!
Я извлек комочек фольги из нагрудного кармана и развернул ее. Чарли серьезно кивал, не издавая ни звука. Я передал ему записку, чтобы он ее прочитал; не говоря ни слова, он возвратил ее мне, дабы я внимательно с ней ознакомился, после чего я опять вернул записку ему, и он быстро ее сжег. Послание было написано по-японски. В переводе оно означало: «Соединенные в братстве безраздельны. Конец подобен началу. Строго соблюдайте этикет!».
Раздался телефонный звонок; Чарли заговорил в трубку серьезным и тихим голосом. Он закончил словами:
– Впустите его через несколько минут!
– Сюда идет Обсипрешексвизи. Он поедет с тобой в Йокогаму.
Я хотел было спросить, не соблаговолит ли он выразиться яснее, как вдруг резким движением он развернулся в кресле на сто восемьдесят градусов и сунул мне под нос фотографию:
– Ты ведь ее узнаешь? – И снова прижал палец к губам. – В следующий раз увидишь ее в Токио, скорее всего во внутреннем дворике императора.
С этими словами он нагнулся к нижнему ящику стола и достал из него конфетную коробку с этикеткой «Хопджес», – точно такими же в свое время торговали вразнос мы с Моной. Он осторожно открыл коробку и показал ее содержимое: поздравительная открытка на Валентинов день, локон – похоже, с головы Моны, миниатюрный кинжал с ручкой слоновой кости и обручальное кольцо. Я внимательно, не притрагиваясь к вещам, их обследовал. Чарли закрыл коробку и положил ее в ящик стола, затем подмигнул мне, отогнул лацкан жилета и произнес: «Огайо!» Я повторил за ним: «Огайо!».
Вдруг он опять развернулся в своем кресле и сунул мне под нос еще одну фотографию. С нее на меня смотрело другое лицо. Не Моны, а кого-то другого, сильно походившего на нее, неопределенного пола, с длинными, до плеч, волосами, как у индейцев. Поразительное и таинственное лицо, напоминающее лик Рембо – падшего ангела. Глядя на снимок, я испытывал какое-то неловкое чувство. Тем временем Чарли перевернул фото: на другой его стороне оказалось изображение Моны в японском наряде, с волосами, убранными на японский манер, и с глазами, слегка подведенными наискось; тяжелые веки придавали им вид двух темных прорезей. Несколько раз Чарли поворачивал фотографию то одной, то другой стороной. В благоговейном молчании. Однако в чем заключается смысл этой церемонии, я уразуметь так и не смог.
В этот момент в комнату вошел служитель и объявил о прибытии Обсипрешексвизи. Он произнес имя как «Обсикви». В комнату быстрой походкой вступил высокий худощавый мужчина: он сразу же подошел к Чарли и, обращаясь к нему как к мистеру президенту, разразился длинной тирадой по-польски. Я для него, похоже, не существовал вовсе. И хорошо, ибо я уже готов был допустить страшную бестактность, назвав его настоящим именем. Я уже радовался тому, как удачно все складывается, когда мой старый друг Стасю (а это был именно он) закончил свою тираду столь же внезапно, как ее начал.
– Кто это? – спросил он коротко и оскорбительно, кивая на меня.
– Взгляни получше! – сказал Чарли. И подмигнул – сначала мне, а потом Стасю.
– А… это ты, – отозвался Стасю, нехотя протягивая мне руку. – А какое отношение к делу имеет он? – спросил он, адресуя вопрос президенту.
– Это решать тебе, – коротко ответил Чарли.
– Гм… – пробормотал Стасю. – Он же ни на что не годен. Неудачник со стажем.
– Нам это известно, – сказал Чарли абсолютно невозмутимо, – но все-таки? – Он нажал еще раз на кнопку, и в кабинете появился еще один служитель. – Позаботьтесь, Грисуолд, чтобы этих джентльменов в целости и сохранности доставили в аэропорт! Возьмите мою машину!
Он поднялся и пожал нам руки. Теперь поведение Чарли точно отвечало манерам человека, занимающего столь высокое положение. Слов нет, настоящий президент нашей великой республики, и к тому же проницательный и способный президент! Когда мы дошли до порога, он прокричал нам вслед:
– Fratres semper!
Мы повернулись кругом и, отсалютовав на военный манер, повторили:
– Fratres semper!
Ни на самолете, ни внутри его огни не горели. Некоторое время мы хранили молчание. Наконец Стасю разразился потоком речи по-польски. Она показалась мне странно знакомой, хотя, кроме слов пан и пани, я ничего разобрать не мог.
– Можно по-английски? – попросил я. – Ты же знаешь, я по-польски не говорю.
– А ты постарайся, – сказал он, – и польский вспомнишь. Ты ведь на нем говорил когда-то. Нечего притворяться глухонемым! Польский язык – самый легкий на свете. – И он начал издавать шипящие и свистящие звуки, похожие на шипение змей в брачный сезон. – Чихни!.. Хорошо! А теперь сверни свой язык назад, как ковер, и сглотни!.. Хорошо! Видишь? Ничего сверхтрудного… А в основе – всего шесть гласных, двенадцать согласных и пять дифтонгов. Когда сомневаешься в чем-то, плюйся и свисти! Никогда не открывай рот широко! На вдохе прижимай язык к сжатым губам! Вот так!.. Говори быстро! Чем быстрее, тем лучше! И громче, словно собираешься петь. Вот так!.. А теперь закрой нёбо и откашляйся!.. Отлично! Ты быстро усваиваешь. Повторяй за мной и не заикайся! Ochizkishyi seiecsuhy plaifuejticko eicjcyciu[69]. Превосходно! Знаешь, что это означает?.. «Завтрак готов!».
От беглости моей польской речи я пришел в полный восторг. Мы обкатали несколько самых расхожих фраз типа: «Обед подан», «Вода горячая», «Дует сильный ветер», «Поддерживай огонь» и т. п. Речь легко ко мне возвращалась. Стасю был прав: стоило сделать усилие и слова оказывались на кончике языка.
– Куда мы сейчас летим? – спросил я по-польски ради разнообразия.
– Izn Yotzxkiueoeumasysi, – ответил он.
Мне казалось, я помнил даже это длинное слово. Странный язык – польский. Очень толковый, даже если приходится совершать акробатические упражнения языком. Но языку это полезно, придает упругости. Часок-другой речи на польском – и ты более чем готов к урокам японского.
– Что ты будешь делать, когда мы долетим? – Естественно, тоже на польском.
– Dmzybyisi uttituhy kidjeueycmayi[70], – сказал Стасю. Что на нашем наречии означало – «не дрейфь!». Потом он добавил еще несколько ругательств, которые я забыл. – Держи язык за зубами и смотри в оба! Жди распоряжений!
За все время полета он ни разу не вспомнил о прошлом, о наших отроческих днях на Дриггс-авеню, или о своей добродушной старой тетке, которая подкармливала нас продуктами со своего ледника. Она была таким милым существом, его тетя. И говорила по-польски, как пела. Стасю ни на йоту не изменился. Такой же, как тогда, замкнутый, дерзкий, угрюмый и высокомерный. Я помнил страх и трепет, которые он наводил на меня в детстве, – выходя из себя, он превращался в сущего демона. И мог схватить нож или топор и молниеносно кинуться на кого угодно. Милым и щедрым я видел его лишь временами, особенно тогда, когда тетя посылала его за квашеной капустой. Мы щипали ее по дороге домой. Она была такая вкусная тогда, квашеная капуста! Поляки ужасно ее любили. Ее и жареные бананы. Хотя бананы были чересчур мягкие и приторные.
Мы шли на посадку. Впереди, должно быть, Йокогама. Я ни черта не видел, аэропорт обволакивала черная тьма.
И только теперь вдруг понял, что сижу в самолете один. Пошарил руками в темноте, но не нашел никого. Стасю со мной не было. Тихо позвал его, но не получил ответа. И тут я запаниковал. Пот полился с меня градом.
Когда я сходил по трапу, навстречу мне ринулись двое япошек.
– Огайо! Огайо! – восклицали они.
– Огайо! – повторил я.
Мы уселись в коляски рикш и двинулись к городу. По пути электричества я не заметил – одни бумажные фонарики, как на празднике, аккуратные и ухоженные дома из бамбука, тротуары с деревянным настилом. Несколько раз мы проезжали по деревянным мостикам, в точности таким же, как на старинных гравюрах.
Когда мы вступили на территорию императорского дворца, уже светало.
Мне, наверное, следовало дрожать от восторга, но я был спокоен, собран, готов к любым неожиданностям. «Наверняка в лице микадо я встречу еще одного старого друга», – говорил я сам себе, упоенный собственной мудростью.
Мы спешились перед большими, расписанными огненными красками воротами, надели деревянные башмаки и кимоно, несколько раз упали ниц и стали ждать, когда ворота откроются.
Бесшумно и медленно, почти незаметно, они наконец открылись, и мы оказались в середине круглого небольшого двора, устланного камнем с вкраплениями перламутра и драгоценных камней. В центре высилась огромная статуя Будды. Выражение на его лице было строгим и в то же время нездешним. От Будды исходило ощущение покоя, какого я не знал никогда. Я чувствовал, как влечет меня в круг блаженства. Вся Вселенная пришла к экстатическому молчанию.
В одном из скрытых арочных коридоров появилась женщина. Она была одета в ритуальное платье и несла священный сосуд. По мере того как она приближалась к Будде, всё вокруг вдруг стало преображаться. Женщина двигалась танцевальным шагом в такт странной аритмичной музыке, резким стаккато, производимым стуком дерева, камня или железа. Из каждого дверного проема выступили танцовщицы, они несли наводящие ужас стяги, их лица скрывали безобразные маски. Окружив Будду, они затрубили в огромные полые раковины, рождая поистине неземные звуки. И вдруг они мгновенно исчезли, а я остался во дворике один на один с огромным животным, напоминавшим быка. Животное лежало, свернувшись на железном алтаре, более похожем на сковороду. Теперь я видел, что это не бык, а Минотавр. Один его глаз был мирно закрыт, другой взирал на меня с неожиданным добродушием. Неожиданно этот огромный глаз стал мне подмигивать, игриво, флиртующе, словно женщина под уличным фонарем в каком-нибудь непотребном квартале города. Подмигивая, оно все более удобно укладывалось на своем подиуме, словно добровольно готовясь к поджариванию, затем закрыло глаз, притворяясь, будто не прочь вздремнуть. Однако время от времени веко на чудовищном шаре подрагивало, продолжая, по-видимому, подмигивать мне даже во сне.
Мучительно медленно, на цыпочках я приблизился к монстру. Когда до алтаря, который, как я теперь отчетливо видел, имел форму сковородки, оставалось всего несколько футов, я с ужасом обнаружил маленькие язычки пламени, лизавшие его снизу. Чуть пошевеливаясь, Минотавр, казалось, зажаривался в собственном соку – испытывая от этого чувственное наслаждение. То открывая, то закрывая свой огромный глаз. В котором светилось неподдельное лукавство.
Приблизившись еще ближе, я ощутил исходивший от маленьких язычков жар. И уже чувствовал запах паленой кожи. Парализованный ужасом, я застыл в неподвижности, и по моему лицу ручейками сбегал пот.
Но вот одним грузным движением, опираясь на задние конечности, животное село. Меня чуть не стошнило от ужаса: я заметил, что у Минотавра три головы. И все три пары широко раскрытых глаз искоса на меня взирали. Скованный страхом, я угрюмо наблюдал, как отпадала с боков животного обгоревшая кожа, обнажая под ней белую и гладкую, точно слоновая кость, плоть. Постепенно побелели и головы, на которых оттого лишь ярче засветились отливавшие киноварью носы и ноздри и окаймленные кругами синего кобальта глаза монстра. На каждом лбу чернело по звездочке; они мерцали, как настоящие.
По-прежнему балансируя на задних ногах, монстр запел, поднимая головы выше, откидывая гривы, вращая всеми своими чудовищно косящими глазами.
– Матерь Божья! – пробормотал я по-польски, готовый к моментальной отключке.
Песня, поначалу звучавшая как странный экваториальный распев, становилась все более узнаваемой. С искусством поистине сверхъестественным монстр легко и быстро переходил из регистра в регистр, с одной тональности на другую, пока наконец чистым и сильным голосом не запел наш «Звездно-полосатый стяг». И под звуки гимна прекрасная белая плоть Минотавра стала менять свой цвет на ярко-красный, а затем синий. Черные же звездочки на лбах стали золотыми: они сияли, как семафоры.
Мой мозг, не успевавший фиксировать столь озадачивающие метаморфозы, похоже, отказался служить мне. А может быть, я действительно упал в обморок. Во всяком случае, в следующий миг я понял, что Минотавр исчез вместе с алтарем. А на прекрасном лилово-розовом плитняке, на котором пылающими звездами сияли драгоценные камни, исполняла танец живота обнаженная женщина со сладострастными формами и ртом, похожим на свежую рану. Ее пупок, увеличенный до размера серебряного доллара, был окрашен живым карминным цветом; на голове ее сверкала тиара, а запястья и лодыжки были схвачены браслетами. Голую или закутанную в грубое полотно, я бы узнал эту женщину всюду. Ее длинные золотые волосы, ее яростные глаза нимфоманки, ее сверхчувственный рот безошибочно свидетельствовали, что передо мной не кто иной, как Хелен Рейли. Не надели ее общество – или природа – столь яростным собственническим инстинктом, сидеть бы ей теперь в Белом доме с Чарли, который ее покинул. И быть бы ей Первой Леди нашей Благословенной Страны.
Однако времени на размышления мне было не дано. И ее, по-прежнему обнаженную, еще пахнущую по́том и благовониями, запихнули в самолет вместе со мной. И мы снова летели – без сомнения, в Вашингтон. Я предложил ей мое кимоно, но она от него отмахнулась. Спасибо, ей удобно и так. Она сидела напротив меня, подняв колени чуть не до подбородка и бесстыдно раздвинув ноги. Сигарету изо рта она, можно сказать, не вынимала. Интересно, что скажет президент, то есть Чарли, когда увидит ее в таком виде? Чарли, который всегда говорил о ней только как о похотливой и ни на что не годной шлюхе. Но как бы то ни было, я с заданием справился. Я вез ее домой, вот что важно. Наверное, теперь Чарли вознамерится получить тот персональный развод, разрешить который вправе один папа римский.
В течение всего полета она не переставала смолить сигарету за сигаретой и не меняла бесстыжей позы; она пялилась на меня, строила глазки, трясла своими необъятными сиськами, временами даже ублажая себя рукой. Для меня это было чересчур – пришлось закрыть глаза.
Когда я открыл их снова, мы поднимались по ступенькам лестницы Белого дома, а шпалеры президентских охранников отгораживали обнаженную фигуру президентской супруги от посторонних взглядов. Я шел за ней сзади, с восхищением наблюдая, как она покачивала при ходьбе своими низко висящими ягодицами. Не знай я, кто она такая, я принял бы ее за одну из танцовщиц кордебалета Мински… или даже за саму Клео.
Как только дверь Белого дома перед нами распахнулась, я удивился так, как никогда еще не удивлялся в моей жизни. Нет, мы не вступили в кабинет, где я был принят президентом нашей великой республики, – мы попали в одну из комнат в доме Джорджа Маршалла. Почти всю ее в длину занимал стол колоссальных размеров. На дальних его концах стояло по массивному канделябру, а за столом сидели одиннадцать мужчин, каждый со стаканом в руке, они очень напоминали мне восковые фигуры мадам Тюссо; нужно ли добавлять, что это были одиннадцать членов нашего клуба, некогда именовавшие себя «мыслителями»? Незанятое двенадцатое кресло предназначалось, должно быть, мне.
Во главе стола сидел наш экс-президент Чарли Рейли, с противоположной стороны – наш нынешний президент Джордж Маршалл. По условному сигналу члены клуба торжественно поднялись, подняли стаканы и разразились громогласным приветствием.
– Браво, Ген! Браво! – кричали они.
И после этого спикировали на нас, подхватили Хелен за руки и за ноги и бросили ее на церемониальный стол. Пожимая мне руку, Чарли благодарно повторял;
– Отлично сработано, Ген! Отлично сработано!
Я пожал руки всем по очереди, подавая каждому наш старый сигнал – щекоча ладонь указательным пальцем. Все мои друзья отлично сохранились – я говорю «сохранились», потому что, несмотря на теплоту и сердечность их приветствий, во всех них было что-то искусственное, что-то от восковых мумий. И все-таки я им ужасно обрадовался. Все-все как в старые времена. Вот Беккер, с его потертым скрипичным футляром, вот Джордж Гиффорд, как всегда тощий и осунувшийся и, как всегда, гундосящий; вот Стив Хилл, вечно выпендривающийся здоровенный и шумный малый; вот Вудрафф, Макгрегор, Эл Берджер, Гримми, Отто Кунст и Фрэнк Кэррол. Я был так рад снова повидать Фрэнка Кэррола! У него были глаза цвета лаванды и длиннющие ресницы, как у девушки. Он говорил тихим и мягким голосом, вкладывая свои чувства скорее во взгляд, нежели в интонацию. Странный гибрид священника и жиголо.
К реальности нас вернул Джордж Маршалл. Он застучал председательским молотком по столу:
– Прошу занять места!
Снова энергично постучал молотком, а мы заняли за столом каждый свое место. Круг замкнулся: конец подобен началу. Соединенные в братстве безраздельны, и это истина. Теперь я понял. И каждый носил пуговицу с надписью золотыми буквами: Fratres semper. Все как прежде, как всегда, даже матушка Джорджа Маршалла, та так же сновала между столовой и кухней, разнося соблазнительные яства. Я невольно уставился на ее мощный торс. Разве не сказал как-то Джордж Маршалл, что солнце встает из ее задницы и в нее же заходит?
В этой симфонии нерушимого дружества тревожила только одна нота – присутствие жены Чарли Рейли, к тому же в обнаженном виде. Она стояла посреди длинного стола, бесстыжая и нахальная, как всегда дымя сигаретой, ожидая сигнала к началу своей репризы. Однако никто – и это, пожалуй, представлялось мне еще более странным и тревожным – никакого внимания на нее, похоже, не обращал. Я взглянул в направлении Чарли, желая удостовериться, какие эмоции вызывает в нем вид оголившейся на публике супруги, но он выглядел невозмутимо, спокойно и держался так же ровно, как тогда, когда исполнял роль президента Соединенных Штатов.
Сквозь пелену прорвался голос Джорджа Маршалла.
– Прежде чем перейти к повестке дня, – сказал он, – мне хотелось бы представить вам нового члена нашего клуба. Нашего первого и единственного члена-женщину. Настоящую леди, если мне будет позволено соврать. Некоторые из вас наверняка ее узнают. Во всяком случае, Чарли. – Он скорчил гримасу, обозначающую улыбку, а затем поспешил дальше: – Я хочу, чтобы вы поняли, насколько важно для нас это собрание. Ген только что слетал в Токио и обратно – с какой целью, я вам пока не скажу. При закрытии настоящей сессии, которая, напоминаю, носит секретный характер, я хочу, чтобы вы преподнесли Гену небольшой подарок, который мы для него приготовили. Он выполнял опасное задание и точно его исполнил… А сейчас, прежде чем мы перейдем к следующему вопросу, который посвящен организации вечеринки с пивом у Гиффорда дома в следующую субботу, я хочу попросить маленькую леди (хитрый взгляд и ухмылка) выступить перед вами с ее фирменным номером. Нужно ли говорить, что это широко известное хучи-кучи. Она исполняла его перед микадо – не вижу причин, почему бы ей не показать свой номер и нам, тем более что, как вы можете убедиться, даже фигового листка на ней нет. – Предупреждая всеобщий восторженный крик, он строго застучал молотком по столу. – Прежде чем она начнет, хочу сказать вот что: во время представления, парни, прошу строго блюсти этикет! Мы с Геном организовали для вас этот концерт, дабы возродить у вас заинтересованность деятельностью клуба. Последние собрания проходили в удручающей обстановке. Истинно клубный дух в нас, по-видимому, давно улетучился. Настоящая встреча призвана вернуть прежнюю атмосферу товарищества и братства… – Тут он быстро ударил молотком по столу три раза, после чего на кухне граммофон заиграл «Сент-Луис блюз»[71]. – Все довольны? – проворковал Джордж. – Отлично! Хелен, приступай к делу! И наддай жару!
Канделябры убрали на стоящий у стены буфет, оставив зажженными только две свечи. Хелен стала покачиваться и извиваться в бесподобной манере древних мастеров эротического танца. Тень, отбрасываемая на противоположную стену, повторяла ее движения чуть укрупненно и оттого еще более выразительно. Хелен исполняла японскую версию танца живота. И двигалась так, словно училась этому с самого детства. Она в совершенстве владела каждым мускулом своего тела. И не пренебрегала даже лицевыми мышцами, особенно имитируя конвульсивные движения оргазма. Ни один из двенадцати членов не шевельнулся, все, выпрямившись, застыли. И сидели, как дрессированные тюлени, не в силах ни двинуть руками, ни отвести взгляд и следя за всеми даже незначительными движениями, каждое из которых, как мы знали, таило в себе свой сокровенный смысл. Когда смолк последний аккорд, Джордж Гиффорд свалился с кресла в глубоком обмороке. Хелен спрыгнула со стола и убежала на кухню. Джордж Маршалл свирепо застучал своим молотком.
– Тащите его на крыльцо! – приказал он. – И суньте голову в ведро с водой! Быстро! Нас ждет повестка дня. – Это вызвало некоторый ропот и ворчание. – По местам! – заорал Джордж Маршалл. – Это только разогрев. Сохраняйте спокойствие, и вы получите еще большее удовольствие! Кстати, любой, кому вздумается подрочить, может удалиться в уборную на стульчак.
В едином порыве поднялись и удалились все, кроме нас с Джорджем Маршаллом.
– Понял, что у нас происходит? – сказал Джордж Маршалл с глубочайшей горечью в голосе. – Все без толку! Что бы мы для них ни изобретали. Я поставлю вопрос о роспуске клуба. И внесу это предложение в повестку дня, согласно уставу.
– Боже, – взмолился я, – не делай этого! В конце концов, они только люди.
– Как раз тут ты не прав, – сказал Джордж Маршалл. – Они избранные, они должны быть выше! В последний раз мы даже не набрали кворума.
– Что ты хочешь этим сказать – должны быть выше?
– Этикет требует от нас сдержанности. Девять из десяти там, снаружи, сейчас кончают в руку. А десятый грохнулся в обморок. До чего мы дошли!
– А не слишком ли ты строг?
– Я должен быть строгим, Ген. Нельзя вечно потакать слабостям.
– И все-таки мне кажется…
– Послушай, Ген. – Он заговорил быстрее, постепенно понижая голос до шепота. – Кроме Чарли и меня, никто не знает, с какой целью ты ездил в Токио. Ты отлично справился с работой. Там, наверху, обо всем знают. Я устроил это небольшое представление, только чтобы напустить им дыму в глаза. По окончании заседания мы с тобой и с Чарли заберем Хелен и забацаем небольшую попойку. Я боялся, как бы они не потеряли над собой контроль и не залапали Хелен до смерти. Сейчас она там приводит себя в порядок… – Он понимающе мне подмигнул. – Принимает душ… Немного квасцов, шпанские мушки. Сам знаешь… Моя мать сейчас делает ей массаж. Посмотри-ка! – Он нагнулся и извлек из-под стола нечто. – Такое когда-нибудь видел? – Это был наполненный водой гигантский резиновый фаллос. Надавив, Джордж пустил из него маленькую струйку. – Сечешь? Это для Чарли. Но ни слова, это сюрприз! Не так-то весело быть президентом. Он уже год, наверное, не кидал палки. А тут воды хватит… – и он похотливо затряс эластичным протезом, – благодаря этой штуке у нее польется из ушей, глаз и из носа. Это будет забавно, Ген. Повеселимся на славу. Мать я предупредил, она истерику по этому поводу нам не устроит. Я ведь уже говорил тебе, солнце поднимается из ее задницы и в нее же заходит.
Затем он добавил кое-что, повергшее меня в совершенное изумление, – настолько не похоже это было на Джорджа Маршалла.
– Пойми, Ген, – сказал он, – это как раз по твоей части – индийцу по вкусу талия, прогибающаяся под тяжестью сисек и ляжек, ему нравятся пышные, обтекаемые формы, волна плоти, вздымающаяся, когда движение пробегает по телу женщины. Героизм и непристойность не более важны в существовании Вселенной, нежели пара дерущихся или спаривающихся насекомых в лесной чащобе. Все это вещи одного порядка.
Он опять озорно подмигнул мне, перекосив щеку и глаз – прием, который меня терроризировал.
– Улавливаешь, Ген? Старый запал вышел, нужно искать свежую кровь. С годами мы не становимся моложе, и откалывать прежние коленца с прежним кайфом и прытью, увы, не удается. Когда начнется война, я, пожалуй, пойду в артиллерию.
– Какая война, Джордж?
Он ответил:
– Нет, хватит с меня этого раскачивания на трапеции.
Члены клуба один за другим выныривали из клозета. Никогда еще не видел я таких изможденных, усталых, потрепанных жизнью мужиков. «Он прав, – подумал я про себя, – нам нужна свежая кровь».
Без лишних слов они заняли свои места за столом, головы их поникли, как венчики увядших цветов. У некоторых был такой вид, будто они все еще не могут выйти из транса. Джордж Гиффорд жевал веточку сельдерея – живое воплощение старого козла, недоставало лишь бороды. Да и честная компания в целом не слишком радовала взгляд.
Молоток застучал по столу, и заседание возобновилось.
– Проснувшиеся да услышат! – Джордж Маршалл начал свою речь строгим безапелляционным тоном. – Когда-то вы именовали себя «мыслителями». Вы сплотились, дабы образовать анклав выдающихся умов, знаменитое Общество Ксеркса. Имею честь заявить, что вы недостойны более быть членами тайного общества. Вас поразила энтропия. Некоторые из вас только кажутся живыми. Через минуту я поставлю на голосование вопрос о роспуске нашей организации. Но сначала я должен сказать пару теплых слов Чарли Рейли, нашему старому президенту. – Для вящей убедительности он нанес столу еще несколько сокрушительных ударов молотком. – Ты не спишь, несчастная жаба? Я с тобой говорю! А ну, сядь прямей! Застегни ширинку! Теперь слушай!.. Учитывая твои былые заслуги, отсылаю тебя обратно в Белый дом, где тебе предстоит отбывать еще один четырехлетний срок, если тебя переизберут. Как только заседание закончится, я хочу, чтобы ты влез обратно в свои полосатые штанишки и визитку и чтоб духу твоего здесь не было! С твоими мозгами только министерством обороны руководить. И помалкивать с умным видом. Ты уволен, низложен, дискредитирован! – Тут он чуть понизил голос, повернув голову ко мне. – Ну? Как у меня получилось, Ген? Все по Хойлу, да? – Он еще больше понизил голос и, выпаливая слова на ужасающей скорости из отверстия в уголке рта, зашептал: – А это – специально для тебя… Человек не волен изменить своей конечной судьбы, смысл которой в неизбежном возвращении к бессознательному и бесформенному.
Он поднялся из-за стола и потащил меня за собой на кухню. Там нас встретила дымовая завеса.
– Как я уже говорил, мы приготовили тебе небольшой сюрприз. – Он разогнал дым руками.
По обе стороны стола сидели Мона и то таинственное существо с длинными черными волосами, которое я видел на фотографии.
– Что это? – вырвалось у меня.
– Это? Твоя жена с другом. Сладкая парочка.
– А где Хелен?
– Отбыла обратно в Токио. Мы используем подмены. – Он больно ткнул меня локтем и криво подмигнул, опять перекосив лицо.
– Через минуту здесь будет Кромвель, – сказал он. – За все это можешь его благодарить.
Увлеченные игрой в карты, Мона и ее партнер на нас даже не взглянули. Оба откровенно веселились. Странное длинноволосое существо, очевидно, было двуполым: тонкие черные усики и красивая выпуклая грудь, вельветовые брюки с золотым галуном по шву. Экзотичное до кончиков ногтей. Время от времени они игриво покалывали друг друга тонкой иглой.
– Образцовая парочка, – отметил я. – В самый раз для Хеймаркета.
– Оставь это Кромвелю, – сказал Джордж Маршалл, – это все его проделки.
Не успел он произнести имя, как в дверь постучали.
– Он, – сказал Джордж Маршалл. – Легок на помине.
Дверь тихо, словно на скрытой пружине, открылась. Вошел человек с окровавленной повязкой на черепе. Нет, это был не Кромвель, это был Сумасшедший Шелдон. Я издал сдавленный крик и отключился.
Когда я очнулся, Шелдон сидел за столом и раздавал карты. Он снял повязку. Из маленького черного отверстия в затылке тоненьким ручейком била сбегавшая по воротнику и спине кровь.
Я вновь почувствовал приближение обморока. Ощутив мое замешательство, Джордж Маршалл вынул из нагрудного кармана небольшую стеклянную пробку и вставил ее в пулевое отверстие; исход крови остановился. А Шелдон принялся весело насвистывать. Это была польская колыбельная. Время от времени он обрывал мелодию, сплевывал на пол, после чего, чередуя свист с пением, возобновлял ее, напевая так мягко и нежно, словно был матерью, баюкающей на груди ребенка. Вдосталь попев и посвистев, поплевав во всех направлениях, Шелдон перешел на иврит, отбрасывая голову назад и вперед, подвывая, то и дело срываясь на фальцет, плач, молитву. В какой-то момент внезапно сменив регистр, разразился низким басом, от мощи которого задрожали стены. Так продолжалось довольно долго. Одним словом, Шелдон вел себя как одержимый. Неожиданно он запел в третьем регистре, и его голос приобрел особый металлический тембр, словно выкрикивался из легких, вымощенных тонким листовым железом. Теперь он оглашал своды пением на идиш, чередуя застольную мелодию с проклятиями и ругательствами: «Die Hutzulies, farbrent soln sei wern… Die Merder, geharget soln sei wern… Die Gonzlonem, unzinden soln sei sich…»[72] Скоро все заглушил пронзительный визг: «Fonie-ganef, a miese meshine of sei!»[73] Чуть позже, не переставая что-то выкрикивать с пеной у рта, он поднялся на ноги и бешено завертелся, подобно дервишу. «Cossaken! Cossaken!»[74] – повторял он снова и снова, стуча ногой в пол и изрыгая изо рта сгустки крови. Чуть замедлив движение, он сунул руку в задний карман брюк и вынул миниатюрный ножичек с перламутровой ручкой. И завертелся еще быстрее и быстрее, крича: «Cossaken! Hutzulies! Gozlonem! Merder! Fonie-ganelf!» – и коля себя ножом по всему телу – в руки, в ноги, в живот, в глаза, нос, уши, рот, пока не превратился в сплошную кровоточащую массу. Внезапно остановился, схватил обеих женщин за горло и принялся колотить их головами друг о друга – безостановочно, словно это были кокосовые орехи; затем расстегнул рубашку, поднял к губам полицейский свисток и засвистел так, что стены кухни содрогнулись, как в ознобе. Почти сразу же вслед за этим десять членов Общества Ксеркса ринулись через дверь на кухню, и, по мере того как они врывались внутрь, Шелдон косил их одного за другим из вдруг оказавшегося у него в руках автомата, истошно вопя: «А miese meshine of sei… Hutzulies, Gozlonem, Merder, Соssакеn!».
Остались в живых и тяжело дышали только Джордж Маршалл и я. Парализованные, мы стояли, прижавшись спиной к стене, бессильно ожидая своей очереди. Перешагивая через трупы, как через стволы поваленных деревьев, Шелдон медленно приближался к нам, в правой руке держа наперевес оружие, а левой расстегивая ширинку.
– Молитесь, грязные псы! – ругался он по-польски. – Это ваш последний шанс помолиться. Молитесь, пока я буду ссать на вас, и да превратятся в кровавую жижу ваши гнилые сердца! Зовите на помощь вашего папу и вашу Пресвятую Марию! Зовите этого обманщика Иисуса Христа! Убийцы будут gescheissen[75]. Как вы воняете, грязные гои! Настал ваш последний пердеж!
И он обдал нас дымящейся красной мочой, въедающейся в кожу, как кислота. Едва закончив, он в упор выстрелил в Джорджа Маршалла, тело которого осело на пол, как мешок с дерьмом.
Я поднял руку, приготовившись крикнуть: «Не надо!» Но Шелдон уже стрелял. Падая, я заржал как лошадь. Я видел, как он поднял ногу и со всей силы ударил ботинком мне в лицо. Я скатился на бок. Я знал: это конец.