Плексус.
7.
Несколько дней не мог я прийти в себя от этого кошмара. Каким-то непостижимым образом он подействовал и на Мону тоже, хотя о своем сне я ничего ей не рассказывал. Совершенно беспричинно мы впадали в глубокое уныние, нас снедала необъяснимая тревога. После того как Шелдон предстал мне во сне в столь зловещем виде, мне не терпелось встретиться с ним наяву, но он никак не давал о себе знать. Вместо этого мы получили почтовую открытку от О’Мары, в которой он сообщал, что обитает сейчас неподалеку от Эшвилла, переживающего настоящий бум. Как только дела его пойдут в гору, он непременно пригласит нас присоединиться к нему.
От скуки Мона подыскала себе другую работу в Виллидже – на этот раз в сомнительном заведении под названием «Голубой попугай». От Тони Маурера, своего нового обожателя, она узнала, что в город со дня на день приезжает миллионер из Милуоки.
– А кто такой этот Тони Маурер? – спросил я.
– Художник-карикатурист, – отвечала она. – В прошлом немецкий офицер, служил в кавалерии. Чертовски умен.
– Тем лучше для него, – вяло отреагировал я.
Я пребывал в хандре. И интересоваться новыми ее ухажерами – даже для того, чтобы над ними поржать, – было выше моих сил. Я шел ко дну и должен был опускаться до тех пор, пока на дно не шлепнусь. Ни на чем, кроме самых примитивных отправлений моего организма, я сосредоточиться не мог. Даже Эли Фор не способен был вывести меня из ступора.
О посещении знакомых речи тоже идти не могло. В подавленном настроении я не общаюсь ни с кем, даже с ближайшими друзьями.
Не настраивал на оптимизм и провал нескольких моих попыток самостоятельно нащупать золотую жилу. Лютер Геринг – последний, кого я наколол (и то всего лишь на пятерку), – совсем подкосил мою решимость. Считая его кем-то вроде члена семейного клана, я не собирался обращаться к нему и о чем-нибудь просить, но, случайно с ним столкнувшись в подземке, решил, что глупо не воспользоваться случаем. И тут же сделал ошибку – прервав его посреди одной из его бесконечных тирад. Лютер рассказывал мне о больших успехах на поприще страховочного бизнеса, достичь которых ему помогли заповеди Христа. Всегда относясь ко мне свысока, как к атеисту, он пришел в полный восторг от теперешней возможности сокрушить меня практическими преимуществами христианской этики. Вконец истомленный скукой, я в холодном молчании выслушивал его словопрения, хоть меня и подмывало желание расхохотаться ему в лицо. Поезд уже приближался к моей станции, и я перебил его монолог вопросом, не одолжит ли он мне пять долларов. Требование, должно быть, сразило его как из ряда вон выходящее, ибо Лютер мгновенно потерял самообладание. И тут-то я дал себе волю и наконец рассмеялся. На какой-то момент казалось, что он готов влепить мне пощечину: лицо побагровело от ярости, губы задрожали, пальцы непроизвольно задергались. О чем это я, хотел бы он знать? Неужто я возомнил, что сам факт его преуспеяния в делах земных дает мне право рассчитывать на милостыню? Спору нет, в Библии сказано: «Просите, и будет вам дано, постучитесь, и вам откроют», но разве отсюда следует, что любой человек вправе бросать работу и становиться попрошайкой?
– Господь меня не оставляет своей заботой, – сказал он, – ибо я вседневно тружусь в поте лица. Вкалываю по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки. Я не молю Господа наполнить мои карманы, я молю Его благословить труд мой! – Излив свое негодование, он немного смягчился. – Ты, кажется, не понимаешь, – сказал он. – Сейчас объясню. На самом деле все очень просто…
Я сказал, что объяснения меня не волнуют. Все, что меня сейчас интересует, – одолжит он мне пять долларов или нет?
– Конечно нет, Генри, если ты так ставишь вопрос. Сначала тебе надо научиться уповать на волю Господню.
– А пошел ты… – оборвал его я.
– Генри, ты погряз в грехе и невежестве! – В попытке умиротворения он схватил меня за руку. Я отбросил его руку. Молча мы шли по улице. Спустя некоторое время, стараясь говорить как можно мягче, он снова завелся: – Я знаю, каяться трудно. Сам был грешником. Но я боролся и денно и нощно. И наконец, Генри, Господь указал мне путь. Господь научил меня молиться. И я проводил в молитве, Генри, дни и ночи. Я молился, даже разговаривая с клиентами. И Господь внял моим молитвам. Да, в неистощимой милости своей Он простил меня. Он принял меня в лоно Свое. Слушай, Генри… за прошлый год я заработал жалкие полторы тысячи. В этом году – а он еще не кончился – я уже заработал больше десяти тысяч долларов. Вот и доказательство, Генри! Опрокинуть такую логику даже атеисту не под силу!
Против желания я развеселился! Пусть вешает лапшу на уши, я послушаю. Пусть попробует обратить меня! Может, это обойдется ему не в пять баксов, а в десять?
– Ты ведь не голодаешь, а, Генри? – неожиданно спросил он. – Если ты недоедаешь, мы остановимся где-нибудь и заморим червячка. Может, Господь хочет свести нас именно таким образом?
Я сказал ему, что еще не дошел до того, чтобы свалиться на мостовую от истощения. Но то, как я это сказал, подразумевало, что такую возможность я не исключаю.
– Это хорошо, – сказал Лютер со своей привычной бесчувственностью. – Гораздо нужнее пищи плотской – пища духовная. Имея ее, можно и без еды обойтись. Помни: Господь радеет обо всех, даже о грешниках. Он ниспосылает пропитание малым сим, птичкам небесным… Ты не совсем забыл заповеди Христовы? Знаю, родители посылали тебя в воскресную школу… тебе дали хорошее образование. Господь пребывает с тобой ежечасно, Генри…
«Господи Исусе, – сказал я про себя, – сколько это будет продолжаться?».
– Надеюсь, ты помнишь Послания апостола Павла? – продолжал он. Поскольку на лице у меня не шевельнулся ни один мускул, он нырнул в свой внутренний нагрудный карман и эксгумировал из него весьма потрепанное Евангелие. Остановившись, начал листать страницы.
– Не трудись, – заметил я, – скажи, как помнишь! Я спешу.
– Ничего-ничего, – сказал он, – мы во времени Господнем. Важнее сло́ва Писания нет ничего. Помни, Генри, Господь – наш утешитель.
– Но что, если Господь не слышит нашей молитвы? – возразил я – скорее для того, чтобы отвлечь его от Посланий святого Павла, нежели из желания узнать ответ.
– Господь всегда слышит того, кто к Нему взывает, – сказал Лютер. – Наверное, не с первого и не со второго раза, но слышит. Подчас Ему бывает угодно подвергнуть нас испытанию. Проверить, сколь крепка наша вера, наша любовь, наша набожность. А так было бы слишком просто: попросил о чем-нибудь – и подставляй подол!
– Не знаю, – отозвался я. – А почему бы и нет? Бог-то – Он ведь всемогущ, верно?
– В разумных пределах, Генри. По нашим заслугам. Нас наказывает не Господь, а мы сами. Сердце Господне всегда открыто тому, кто Его взыскует. Но только взыскует по-настоящему. Дойдешь до края, и тут-то Господь явит свою милость.
– Ну, я сейчас как раз дошел до края, – сказал я. – Честно, Лютер, мне до смерти нужны деньга. Если что-нибудь не подвернется, нас через день или два сгонят с квартиры.
Странно, но и последнее обстоятельство ничуть не поколебало Лютера. Он, наверное, столь глубоко вник в промысел Господень, что простое выселение из квартиры считал ничтожнейшим из пустяков. Такова, надо полагать, воля Господня. Кто знает, может, это всего лишь испытание перед чем-то благим?
– Не важно, Генри, – пылко продолжал он, – не важно, где ты обретешь Господа. На улице можно обрести Его так же легко, как дома. Господь везде приютит тебя. Он радеет о бездомных так же, как обо всех прочих. Он вездесущ. Нет, Генри, на твоем месте я бы пошел домой и молился, чтобы Он указал мне путь. Что Бог ни делает, все к лучшему. Мы коснеем в довольстве и подчас забываем, кто ниспосылает нам благо. Иди домой, встань на колени и помолись Господу с открытым сердцем. Проси, чтобы Он дал тебе работу! Проси, чтобы Он благословил тебя служить Ему. Ибо сказано: «Служи Господу и соблюдай Его заповеди!» Именно этим теперь, после того как увидел свет, я и занимаюсь. И Господь вознаграждает меня обильно, как я тебе уже объяснял…
– Но послушай, Лютер, если Господь действительно так к тебе милостив, как ты говоришь, ты вполне можешь поделиться со мной крохой Его щедрости. В конце концов, пять долларов – не такое богатство.
– Я мог бы это сделать, Генри, конечно, мог бы – будь я уверен, что поступаю правильно. Но теперь ты – в руках Господа. Он о тебе порадеет.
– Но как ты мог бы помешать Его Промыслу, дав мне пять баксов? – настаивал я. Мне все это уже стало надоедать.
– Пути Господни неисповедимы, – торжественно сказал Лютер. – Может, завтра утром Он укажет тебе новую работу.
– Да не нужна мне работа, черт побери! У меня есть собственная. Мне нужны пять баксов, всего-то.
– Наверное, и они будут тебе ниспосланы, – сказал Лютер. – Надо только верить. Без веры даже то малое, что у тебя есть, будет у тебя отнято.
– Но у меня ничего нет! – запротестовал я. – Ни черта нет! Ты понимаешь? Господь ничего не может отнять у меня, потому что у меня нечего отнимать. Сообрази хоть это!
– Он может отнять у тебя здоровье. Он может отнять у тебя жену, Он может отнять у тебя способность двигать руками и ногами!
– Ну и сволочь же Он будет тогда!
– Господь послал Иову жестокие испытания, ты об этом забыл? Он также воскресил Лазаря из мертвых. Господь дает, и Господь отнимает.
– Похоже на игру в одни ворота.
– Только потому, что ты опутан невежеством и безрассудством, – сказал Лютер. – Господь припас свой урок для каждого. Ты должен научиться смирению.
– Если бы мне хоть чуточку повезло, – не унимался я, – тогда, может, я и поучился бы. Но как может учиться смирению человек, которому сломали хребет?
Этот довод Лютер игнорировал полностью. Возвращая Евангелие во внутренний карман пиджака, он одновременно вынул из него несколько страховых бланков и помахал ими перед моим лицом.
– Что? – Я чуть не забился в истерике. – Уж не предлагаешь ли ты мне купить страховой полис?
– Ну не сейчас, конечно, – сказал Лютер и, успокаивая, схватил меня за руку, – не сейчас, Генри. Возможно, через месяц-другой. Тайна Господа – в творимых Им чудесах. Как знать, может, через месяц ты станешь властителем этого мира? Если бы у тебя был полис, ты мог бы занять денег в страховой компании. Это освободило бы тебя от множества унижений.
Я кинулся от него прочь. Успел благополучно перебраться на другую сторону, а он, оцепенев, как статуя, все еще стоял с протянутой рукой. Подарив Лютеру прощальный взгляд, я вложил в него все презрение, на которое был способен. «Кретин чертов, – бормотал я себе под нос, идя по улице, – пошел ты знаешь куда со своим гребаным Утешителем! Такой дерьмовой парочки, как ты и Тот, кому ты молишься, мне еще в жизни не встречалось. Молись! Помолюсь, будь спокоен! Чтоб тебе ползать на карачках за каким-нибудь вшивым центом! Помолюсь! Чтобы у тебя руки-ноги отсохли, чтоб у тебя зенки ослепли, паскуда паршивая!».
Я вернулся в свой темный дом. Моны не было. Уселся в большое кресло и впал в мрачную задумчивость. В мягком свете настольной лампы комната казалась красивее, чем я замечал раньше. Даже стол, пребывавший в неописуемом беспорядке, внушал мне теперь ощущение теплоты. Я надолго прервал свою работу. Рукописи валялись как попало, книги раскрыты на страницах, которые я читал последними. Наверху книжного шкафа лежал открытый словарь.
В эту минуту, сидя в моем большом кресле, я понял, что комната обжита мной. И я тоже был ее законной частью, я не мог жить нигде, кроме нее. И с моей стороны, со стороны жильца, было порядочной глупостью часами бродить где-то вне дома. Мое дело – сидеть дома и писать. Не надо мне делать ничего другого, только писать! Провидение хранило меня до сих пор, почему бы ему не охранять меня вечно? Чем меньше я заботился о материальной стороне жизни, тем лучше шли дела. Эти вылазки во внешний мир только отчуждали меня от остального человечества.
После той поистине фантастической вечеринки с Кромвелем я не написал ни строки. Я пересел за письменный стол и стал перебирать бумаги. Последняя колонка, которую я написал – в тот самый день, когда нас посетил Кромвель, – лежала передо мной. Я быстро перечитал ее. Звучало неплохо, очень неплохо! Даже слишком хорошо для газеты. Я отложил ее в сторону и внимательно вчитался в небольшой рассказ, так и оставшийся неоконченным, тот самый «Дневник футуриста», отрывки из которого я когда-то читал Ульрику. Мне не только понравились – меня глубоко тронули собственноручно написанные слова. Написать так можно было, лишь испытывая ощущение большого душевного подъема.
Я просматривал одну рукопись за другой, то тут, то там выхватывая строчку-другую. Наконец дошел до своих заметок. Они казались столь же свежими, столь же дышащими энергией, как тогда, когда я их набрасывал. Иные из тех, что мне уже довелось использовать, выглядели так привлекательно, что просились на бумагу заново; какие-то рассказы подмывало переписать, запечатлев происходящее под новым углом зрения. Чем глубже я зарывался в бумаги, тем лихорадочней становилась мысль. Словно внутри завертелось какое-то громадное колесо.
Я сдвинул все в сторону и закурил сигарету. Все, что я хотел написать за несколько прошедших месяцев, без малейшего нажима писалось само. Сочилось из меня, как из кокосового ореха. Мое собственное «я» не имело к этому ни малейшего отношения. Созиданием занимался кто-то другой. А я был просто радаром, принимающим импульсы и транслирующим их в небеса.
Интересно, что только вчера, спустя двадцать лет с описываемого момента озарения, посетившего меня в тот день за столом, я налетел на слова некоего Жан-Поля Рихтера, в точности соответствующие моему тогдашнему самоощущению. Какая жалость, что в то время я их не знал! Вот что он писал:
Rien пе т’a jamais ému davantage que le sieur Jean-Paul. Il s’est assis à sa table et, par ses livres, il m’a corrompu et transformé. Maintenant, je m’enflamme de moi-même[76].
Мои мечтания были прерваны стуком в дверь.
– Входите! – сказал я, не сдвинувшись с места.
К моему удивлению, вошел мистер Тальяферро, хозяин дома.
– Добрый вечер, мистер Миллер, – заговорил он негромко, мягким тембром южанина. – Надеюсь, я вам не помешал?
– Ничуть, – ответил я, – я просто задумался. – Я жестом пригласил его сесть и, выдержав надлежащую паузу, спросил, чем могу быть ему полезен.
Он благожелательно улыбнулся и придвинул свой стул поближе.
– Вы, судя по всему, с головой ушли в работу, – сказал он с искренней добротой. – Сожалею, что мне пришлось вас побеспокоить.
– Нет-нет, уверяю вас, мистер Тальяферро. Я действительно рад, что вы пришли. Я и сам собирался к вам заглянуть. Вы, должно быть, уже спрашиваете себя…
– Мистер Миллер, – перебил он меня, – мне подумалось, что нам давно уже стоило бы поговорить. Я знаю, у вас полно дел и помимо вашей работы. И вы, возможно, не обратили внимания, что с тех пор, как последний раз вносили квартплату, прошло несколько месяцев. Я знаю, как вам, писателям, приходится…
Этот человек был так мягок и деликатен, что у меня просто не было сил кривить перед ним душой. Я и понятия не имел, за сколько месяцев мы задолжали. Чем я в мистере Тальяферро искренне восхищался, так это его умением не причинять ни малейшего неудобства. Он всего один-единственный раз постучал нам в дверь, да и то для того лишь, чтобы справиться, не нужно ли нам чего-нибудь. И с чувством глубокого облегчения я сдался на его милость.
Не знаю, как это получилось, но через несколько минут мы сидели с ним на складной койке, которую вместе с Моной купили для О’Мары. Обняв меня за плечи, мистер Тальяферро очень мягко и спокойно, как своему младшему брату, объяснял мне, что понимает: я человек хороший и не собирался обманывать его, так долго (пять месяцев, как оказалось) медля с квартплатой, но все равно рано или поздно мне придется принять в расчет неумолимую реальность окружающего мира.
– Мистер Тальяферро, мне кажется, если бы вы дали нам небольшую отсрочку…
– Сынок, – сказал он, слегка нажимая мне на плечо рукой, – тебе не отсрочка нужна, а пробуждение. На твоем месте я не откладывая поговорил бы с миссис Миллер о том, что вам стоит поискать жилье, более подходящее для людей с вашим доходом. Я не собираюсь вас торопить. Осмотритесь… не спеша подыщите себе подходящее место и тогда съезжайте! Что скажете?
Я чуть не плакал.
– Вы слишком добры к нам, – сказал я. – Конечно, вы правы. Мы, конечно, подыщем другое место и постараемся сделать это побыстрее. Не знаю, как благодарить вас за внимание и деликатность. Наверное, я и в самом деле мечтатель. У меня и в мыслях не было, что мы задолжали вам за такой срок.
– Конечно не было, – согласился мистер Тальяферро. – Вы человек честный, я знаю. Но не переживайте…
– Не переживать я не могу. Даже если нам придется съехать, не уплатив за все месяцы, я хочу, чтобы вы знали: мы непременно выплатим задолженность позже – возможно, в несколько взносов.
– Мистер Миллер, в других обстоятельствах я охотно бы согласился с вами, но сейчас, как мне кажется, это значило бы требовать от вас слишком многого. И если вы найдете себе пристанище до начала будущего месяца, меня это вполне устроит. А об оплате за прошлые месяцы забудем, хорошо?
Что я мог ему на это сказать? Я глядел на него увлажненными от эмоций глазами, горячо жал руку и дал честное слово, что мы съедем от него вовремя.
Прощаясь, он сказал:
– Не принимайте этого близко к сердцу! Я знаю, как нравится вам эта квартира. Надеюсь, вы славно в ней поработали. Я обязательно прочту когда-нибудь ваши книги. – Пауза. – Надеюсь, мы расстаемся друзьями?
Мы еще раз пожали друг другу руки, и я мягко закрыл за ним дверь. Постоял несколько минут спиной к двери, обозревая комнату. Мне было хорошо. Будто только что успешно сделали операцию. Только голова чуть кружилась после анестезии. Как отреагирует на новость Мона, я не имел представления. Но дышалось уже значительно легче. Я уже видел наше новое житье-бытье среди бедных, таких же как мы, людей. Ближе к земле. Отлично! Я ходил по комнате взад-вперед, открыл скользящую на роликах дверь и побродил, заложив руки за спину, по незанятой смежной квартире. Какое прекрасное витражное окно! Я провел рукой по розовому шелковому гобелену, прокатился по блестящему полированному паркету, поглядел на себя в огромное зеркало. Улыбнувшись собственному отражению, несколько раз повторил:
– Хорошо. Хорошо.
Через несколько минут, заварив чай и нарезав толстый и сочный сэндвич, я сел за письменный стол, вытянул ноги на скамеечку и, подняв с пола том Эли Фора, открыл его наугад… «Когда эти люди не режут друг друга и не сжигают здания, когда они не мрут тысячами от голода или зверств, их главным занятием становится одно – возводить и украшать дворцы, вертикальные стены которых должны быть достаточно массивны, чтобы защитить царя, его жен, стражу и рабов – всего двадцать или тридцать тысяч – от солнца, вторжения извне или, возможно, восстания. Вокруг больших, расположенных в центре дворов расположены жилые помещения, увенчанные террасами или куполами, – таков образ необъятного свода пустыни, который еще предстоит открыть для себя душе Востока, когда ее заново вернет к жизни ислам. Еще выше простираются обсерватории и одновременно храмы, зиккураты, пирамидальные башни, уступы которых, окрашенные в красное, белое, синее, бурое, черное, серебристое и золотое, сияют сквозь пылевую завесу, образуемую пустынными вихрями. Вид этих недвижно застывших молний, возвышающихся в угрюмых пределах пустыни, наводит страх – особенно с приближением вечера – даже на самые воинственные орды и кочующих по бездорожью грабителей. Зиккурат – это жилище Бога, которое похоже на поднимающиеся к крыше мира ступени иранских плато, расцвеченные яростными красками подземного огня и пылающего наверху солнца. Ворота охраняются устрашающего вида животными, быками и львами с человеческими головами, идущими…».
Всего в нескольких кварталах от прежней квартиры, в тихой улочке, населенной преимущественно сирийцами, мы нашли скромно меблированную комнату в глубине дома на первом этаже. Сдала нам ее пуританка из Новой Шотландии – ведьма, от одного взгляда на которую у меня всякий раз пробегали по спине мурашки. В наше жилище было навалено все, что только можно вообразить: корыта, газовая плита, водонагреватель, большой буфет, старомодный гардероб, лишняя кушетка, ветхое кресло-качалка, еще более ветхое кресло с двумя ручками, швейная машинка, софа волосяной бортовки, этажерка, заполненная безделушками из дешевеньких магазинчиков, клетка без птицы. Подозреваю, что именно в этой комнате и жила до нашего к ней переезда старая ведьма.
Одним словом, в комнате витал дух старческого маразма.
Немного спасал положение сад, куда можно было выйти с черного хода. Вытянувшийся в длину, защищенный высокими кирпичными стенами, по какой-то непонятной причине он напоминал мне сад в «Питере Иббетсоне»[77]. В любом случае в нем можно было без помех предаваться мечтаниям. Лето только начиналось, и в долгие послеполуденные часы я вытаскивал в сад большое кресло и погружался в чтение, читал запоем: я только что открыл для себя книги Артура Вейгала[78] и пожирал их одну за другой. Прочитав несколько страниц, я впадал в задумчивость. Здесь, в саду, все способствовало задумчивости и грезам наяву: мягкий, благоухающий воздух, жужжание насекомых, ленивый полет птиц, шелест листвы, отзвуки эха иноязычной речи, раздававшейся в садах по соседству.
Мимолетный приют покоя и гармонии.
Как раз тогда чистая случайность свела меня с моим старым приятелем Стэнли. Скоро он прямо-таки зачастил в наше скромное убежище, обычно в обществе двух своих сыновей: одного – пяти, другого – семи лет. Стэнли очень любил своих мальчишек и гордился их наружностью, манерами и языком. От него я узнал, что мою дочь отдали в частную школу. Его старший сын (того тоже назвали Стэнли) был, как поведал мой друг, от нее без ума. Последнее он констатировал с нескрываемым удовольствием, добавив, что Мод наблюдает с тревогой за развитием их отношений. А вот сведения о том, как живется «им», приходилось вытаскивать из него чуть не клещами. Нормально, нет причин беспокоиться, заверил он меня, однако из самого его тона явствовало, что дела у них идут не блестяще. Несчастная старуха Мелани по-прежнему батрачила в больнице, куда теперь ходила, опираясь на палку; ночами ей не давали спать варикозные вены. Ругались они с Мод едва ли не чаще, чем прежде. А Мод, как и раньше, жила уроками игры на фортепьяно.
Может, я и правильно делаю, что больше у них не бываю, суммировал свое отношение Стэнли. Они-то ведь полностью от меня отказались, как от неисправимого лентяя и безответственного шалопая. Старая Мелани, похоже, временами за меня заступалась, но кто такая Мелани? Идиотка с трясущимися руками. (В этом весь Стэнли, всегда внимательный и тактичный.).
– А ты не можешь сводить меня, когда никого из них не будет дома? – попросил я. – Хочу посмотреть на обстановку. Взглянуть на детские игрушки, если на то пошло.
Стэнли счел это глупостью, но обещал подумать. Затем он быстро добавил:
– Лучше бы тебе о них забыть. Ты зажил новой жизнью и продолжай в том же духе!
Должно быть, он почувствовал, что у нас туго со жратвой, потому что каждый раз приносил что-нибудь с собой – обычно остатки польских блюд, которые готовила его жена: суп, тушеное мясо, пудинг, варенье. И хорошую овсянку – именно то, чего нам недоставало. В общем, как-то незаметно мы привыкли с тайной надеждой ожидать его визитов.
Как я заметил, Стэнли почти не переменился: может, только нос у него стал чуть-чуть длиннее. Он работал в ночную смену в большой типографии в центральной части Нью-Йорка. Время от времени, выкроив себе местечко на кухне среди тазов и раковин, пытался писать. Но по-настоящему сосредоточиться не удавалось: слишком много домашних забот. Обычно деньги у них кончались задолго до конца недели. В любом случае теперь его больше интересовали дети, нежели писательство. Он хотел, чтобы у них была хорошая жизнь. Вот подрастут, и он отправит их в колледж. И так далее и тому подобное…
Но хотя с писанием у Стэнли ничего не получалось, он продолжал читать. Время от времени прихватывая с собой ту или иную заинтересовавшую его книгу. Как правило, произведения писателей-романтиков, и чаще всего девятнадцатого века. Каким-то таинственным образом, о чем бы мы ни говорили – о чьем-нибудь произведении, о международной политике или даже о надвигающейся революции, – разговор неизменно замыкался на Джозефе Конраде. А если не на Конраде, то на Анатоле Франсе. Меня оба давно уже перестали волновать. Конрад навевал на меня скуку. Но когда хвалу ему возносил Стэнли, это против воли захватывало. Само собой разумеется, Стэнли не был критиком, но точно так же, как в давние времена, когда мы оба сидели возле ярко горевшей печки на кухне и проводили там долгие часы, так и сейчас рассказы Стэнли о людях, которыми он восхищался, меня заражали. Он знал о них множество историй и анекдотов, как правило, из тех, что обычно ускользают от внимания биографов. И они всегда были смешны, язвительны, ироничны. Однако в подтексте этих историй зачастую таилась нежность – нежность столь страстная и неподдельная, что, кажется, еще миг – и вы утонете, растворитесь в ее волнах. Эта глубинная нежность, которую он всегда подавлял в себе, с избытком компенсировала его злость, его жестокость, его мстительность. Впрочем, истинную сущность своей натуры он редко выставлял напоказ. Вообще же у него была репутация человека резкого и язвительного до безжалостности. Немногими словами и жестами он мог уничтожить любого. И даже когда он молчал, от него, казалось, исходили флюиды, разъедающие, как ржавчина.
Но стоило ему заговорить со мной, и он сразу таял. Не знаю почему, но он усматривал во мне свое второе «я». Ничто не приводило его в больший восторг, не делало более участливым и внимательным, нежели мое признание в том, что после очередной неудачи я ощущаю себя полным ничтожеством. Он тут же спешил на помощь, и мы становились братьями. Тогда он расслаблялся, раскрывал крылья, грелся на солнышке. Ему импонировала мысль, что на нас лежит проклятие. Разве не предсказывал он много раз, что все труды мои пойдут прахом? Разве не предрекал, что из меня не получится ни хороший муж, ни хороший отец, ни даже просто писатель? Так зачем же я упорствую? Почему бы мне не остепениться, как он, не поступить на какую-нибудь банальную службу и вообще не примириться с судьбой? Абсолютно уверен, что от зрелища моих неудач на сердце у него становилось легче. Он не упускал любого удобного случая, чтобы напомнить: я такой же простой «парнишка из Бруклина», выходец из Четырнадцатого округа, как он сам, как Луис Пиросса, как Гарри Мартин, как Эдди Геллер, как Альфи Бетч. (Все – неудачники, как на подбор.) Нет, никому из нас не застолбить для себя местечко под солнцем. Ибо мы обречены заранее. Я должен благодарить судьбу уже за то, что не сижу в тюрьме и не стал наркоманом. Просто мне повезло с предками: я вышел из крепкой, уважаемой семьи.
И все-таки я был обречен.
Он продолжал нас оплакивать, но тон его голоса постепенно делался все более теплым и примирительным, в нем слышалась тоска, ностальгия. В конце концов становилось безоговорочно ясно, что, несмотря ни на что, ни на какие коврижки не променял бы он то прошлое, которое мы пережили, и наших товарищей старого доброго Четырнадцатого округа. О наших общих друзьях тех давних дней Стэнли говорил так, словно специально изучал биографию каждого. Все они так разнились по характеру и темпераменту, и каждого сковывал собственный самолично приобретенный порок. По Стэнли, выходило, что для всех них обычные жизненные пути были закрыты. Для нас двоих, естественно, тоже. Для других всегда оставалась лазейка, но только не для нас, выходцев из Четырнадцатого округа. Нам уготована борьба с трудностями на всю жизнь. Уже этот факт (а это был непреложный факт, не требующий доказательств) делал память о наших былых друзьях чуть ли не священной. Конечно, признавал Стэнли, они были наделены талантами не меньшими, чем множество других в подлунном мире. И бесспорно, обладали теми же свойствами натуры, какие способствовали становлению больших поэтов, королей, дипломатов, ученых. Более того, все они, каждый по-своему уникально и неповторимо, доказали, что способны эти свойства проявить. Разве не обладал Джонни Пол истинно королевским величием души? И разве не мог бы он стать фигурой, сравнимой с Карлом Великим? Его благородство, великодушие, вера, терпимость – разве благодаря им не мог бы он стать чем-то вроде современного Саладина? Стэнли всегда становился предельно красноречивым, стоило зайти речи о Джонни Поле, которого никто из нас не видел уже девять или десять лет. Что с ним стало? – обычно спрашивали мы друг у друга. Кем он стал? Никто не знал. По воле случая или по собственному выбору Джонни его дальнейшая судьба затерялась во мраке. Но он был где-то здесь, рядом, где-то в этой колоссальной толчее человечества, продолжая будоражить ее проблесками своего истинно королевского духа. Уже одного этого для Стэнли было достаточно. Да и для меня тоже. Странно, но при одном упоминании имени Джонни Пола слезы навертывались у нас на глазах. Был ли он в самом деле так для нас близок и дорог, или магия его имени таинственно возрастала с течением лет? В любом случае в пантеоне нашей памяти он остался воплощением всего доброго, светлого, внушающего надежду. Одним из великих Неприкасаемых. И какими бы качествами в действительности он ни обладал, что бы ни передал нам в наследство, это ощущение было неистребимо. Таково было чувство зеленых мальчишек, таким осталось убеждение взрослых людей…
Мона, вначале не доверявшая Стэнли и терявшаяся в его присутствии, постепенно оттаяла и с каждым новым его приходом относилась к нему теплее. Наши разговоры о старых улицах, об удивительных друзьях детства, о странных и жестоких играх, наши тогдашние фантастические представления о мире, в котором мы жили, открывали дотоле незнакомую ей жизнь. Время от времени Мона напоминала Стэнли о своем польском происхождении, и о своем румынском происхождении, и даже о своем венском происхождении или сводила эту разноречивую географию собственных истоков к поэтичному «я родилась в сердце Карпатских гор». Но всем этим заявлениям Стэнли внимал вполуха. По его разумению, уже один тот факт, что она не могла сказать по-польски ни слова, служил достаточным основанием, дабы отнести ее за периферию польского мира. Кроме того, на вкус Стэнли, она была чересчур бойка. Из уважения ко мне он никогда ей не перечил, но уничтожающее выражение, появлявшееся время от времени на лице, было более чем красноречиво. Сомнение и снисходительность – вот два полюса излюбленного отношения Стэнли к людям. Чаще всего он демонстрировал второе. Снисходительное выражение, никогда, несмотря на все усилия Стэнли, не исчезавшее до конца с его физиономии, было обязано главным образом его носу. Нос у Стэнли был довольно длинный и тонкий, с широко расходящимися ноздрями, какие у поляков нередки. Что бы ни находилось под подозрением, где бы ни крылась безвкусица или пошлость, нос Стэнли реагировал на них незамедлительно. Линией рта Стэнли выражалась его горечь, глаза его излучали твердую волю. Глаза были небольшие, цвета черного агата и широко посаженные, но взгляд, который они дарили, пронизывал насквозь. Когда Стэнли оставался всего лишь ироничным, они поблескивали, как холодные далекие звезды; когда он злился – горели, как пропитанные ядом стрелы.
Присутствие Моны сковывало Стэнли, его стесняли ее раскрепощенность, ловкость, ее быстрый ум. Таких достоинств он в женщинах не ценил; не случайно избранницей его стала дурища, кретинка, привычно скрывавшая свое невежество и замешательство либо идиотской ухмылкой во весь рот, либо дебильным хихиканьем. Правда, и относился к ней Стэнли как к пустому месту, не более того. Она была его вассалом, проекцией, приложением. Не исключено, что когда-то он ее и любил, но если так, то, наверное, в другом ее воплощении. Как бы то ни было, в присутствии жены он чувствовал себя самим собой, иными словами, непринужденно. Он знал наизусть ее недостатки и фокусы.
Нет, странный, очень странный малый был Стэнли. Весь соткан из кричащих противоречий. Но одному принципу он следовал неукоснительно: он не задавал вопросов. А когда все-таки задавал, это были только прямые вопросы, требовавшие прямого на них ответа. Конечно, такую линию поведения диктовала ему скорее гордость, нежели такт. Он считал само собой разумеющимся, что обо всем действительно важном я сообщу ему сам, и предпочитал дождаться, пока я это сделаю. Но, зная его, как знал его я, я не мог, например, внятно объяснить ему основу нашего с Моной образа жизни. Скажи я ему, что занялся воровством, он, наверное, проглотил бы это известие без вопросов. И возможно, лишь насмешливо выгнул бы брови, заяви я, что стал профессиональным мошенником. Но вот рассказать ему, чем и как мы добывали хлеб насущный, значило ошеломить и оттолкнуть его от себя.
Он был чудной птицей, этот поляк. Единственное, в чем проявлялась его светскость, так это в его рассказах, в которых он избегал грубости и непристойностей. Но стоило Стэнли попросить за столом передать ему кусок хлеба, и просьба неизменно звучала пощечиной. Зачастую он намеренно вел себя вызывающе. И с удовольствием наблюдал, как другие испытывали неловкость.
И в то же время он был почти по-донкихотски застенчив. Если Мона садилась напротив, положив ногу на ногу, он отводил глаза. Если она красила губы в его присутствии, он притворялся, будто этого не замечает. Сама ее красота приводила его в замешательство. И вселяла в него подозрение. Чтобы такая красивая и умная женщина, как Мона, вышла за меня замуж – в этом было что-то louche[79]. Он знал, конечно, где и при каких обстоятельствах я с ней познакомился. Но затрагивал эту тему в разговорах лишь по необходимости, хотя и не избегал ее. Когда Мона рассказывала что-нибудь о своем детстве в Польше или в Вене, он внимательно наблюдал за мной, похоже надеясь, что, дополнив ее повествование какими-нибудь красочными подробностями, я для пущей убедительности привру что-нибудь. В ее рассказах были существенные лакуны, и его это беспокоило. Он даже проговорился однажды, что сомневается, что она действительно родилась в Польше. А вот что она была еврейкой, Стэнли даже не заподозрил. В его глазах она была с головы до ног стопроцентной американкой; это он никогда не ставил под сомнение. Но американкой нестандартной – по крайней мере, для женщины. Он никак не мог принять как должное безупречность ее произношения, в котором не было ни малейшего следа местного говора. Где она могла научиться такому чистому английскому языку? И как вообще ей можно верить?
– Я знаю тебя, – говорил он, – ты романтик, ты предпочитаешь называть это тайной. – И он был абсолютно прав. – А я, – продолжал он, – я хочу знать, что есть что. Я хочу факты на стол. И никаких игр в жмурки.
И тем не менее не кто-нибудь, а именно Стэнли обожал герра Нагеля, героя «Мистерий». Какие разговоры мы вели у огня, обсуждая эту загадочную гамсуновскую фигуру! За создание такого образа он, Стэнли, отдал бы свою правую руку. Герр Нагель не только увлекал его своим таинственным флером, ему нравилось также его чувство юмора, его выходки, его резкие перемены в отношении к людям. Но более всего Стэнли восхищался противоречивостью натуры гамсуновского героя. Беспомощность герра Нагеля в обществе любимой женщины, его мазохизм, его демоничность, его сентиментальность, его крайняя уязвимость – все эти качества делали его непревзойденной фигурой.
– Говорю тебе, Генри, этот Гамсун – мастер, – заявлял Стэнли.
Но то же самое он говорил о Конраде, о Бальзаке, об Анатоле Франсе, о Мопассане, о Лоти. И о Реймонте, когда он закончил его «Мужиков»[80] (совершенно по другим причинам, конечно). В одном я мог быть уверен: обо мне он такого не скажет, будь даже весь мир на моей стороне. Мастер литературы, согласно точке зрения Стэнли, должен быть того же типа, что и вышеупомянутые писатели. Прежде всего он должен происходить из Старого Света, быть начитанным, утонченным, изысканным, прекраснодушным. Он должен обладать совершенным стилем; должен владеть искусством развития интриги, характера, положений; должен обладать обширными познаниями о мире в целом и о психологии человеческих отношений в частности. По его мнению, мне никогда, никогда не будет под силу сочинить даже сносную байку. Даже у Шервуда Андерсона, которого Стэнли скрепя сердце все же время от времени признавал отличным рассказчиком, он обнаруживал существенные просчеты. На вкус моего друга, язык Шервуда Андерсона был слишком свежим, слишком сырым и слишком новым. Но, читая «Торжество яйца», Стэнли смеялся до слез. И сам, порицая себя, в этом признался. Выходит, смеялся против собственной воли. А затем он возлюбил Джерома К. Джерома – для поляка, разумеется, птицу весьма странную. По мнению Стэнли, смешнее, чем «Трое в одной лодке», книги на свете не было. Равного Джерому не нашлось даже среди польских писателей. Хотя, вообще-то, поляки редко бывают смешными.
– Если поляк называет что-то смешным, – рассказывал Стэнли, – это значит, что он говорит о чем-то экстравагантном. Поляки слишком мрачно, слишком трагично настроены, чтобы должным образом ценить элементарное ржание.
Когда заходила речь о природе смешного, с губ Стэнли само собой неизменно соскальзывало слово «чудной». «Чудной» – было его любимым словечком, выражавшим целый набор самых несходных вещей. Оно подразумевало определенную степень превосходства, уникальности, которые Стэнли ценил превыше всего на свете. Если он говорил о писателе «чудной малый», то тем самым отвешивал ему необыкновенный комплимент. Одним из таких «чудных малых» был, например, Гоголь. С другой стороны, Стэнли мог отнести к ним и Бернарда Шоу. И Стриндберга. И даже Метерлинка.
Странная птица Стэнли. А может, чудна́я?
Как я уже говорил, свои долгие разговоры мы часто вели в саду. Если у нас с Моной водились деньги, я выставлял для него несколько бутылок пива. Стэнли уважал только пиво и водку. Время от времени мы разговаривали с соседом-сирийцем, наклонявшимся к нам из окна второго этажа. Сирийцы были доброжелательные люди, а их женщины – ошарашивающе хороши. Мону из-за ее тяжелых и темных локонов они поначалу приняли за свою. Хозяйка же наша, как скоро выяснилось, была против них активно предубеждена. И видела в них не что иное, как отбросы рода человеческого, – во-первых, из-за того, что они были смуглы, и, во-вторых, по причине того, что они говорили на языке, которого никто больше не понимал. Хозяйка тотчас и недвусмысленно дала нам понять, что до глубины души возмущена вниманием, которое мы им оказываем. В завершение она выразила категорическую надежду, что у нас достанет здравомыслия не приглашать их в наше жилище. Ведь, в конце концов, у нее «респектабельные» меблированные комнаты.
Я без слов проглотил ее замечание, памятуя о том, что в один прекрасный день нам, может, придется положиться на ее великодушие, и просто выбросил хозяйку из головы, определив ее как придурковатую старую ведьму, о которой чем меньше думаешь, тем лучше. Но предупредил Мону, чтобы она не оставляла дверь незапертой в наше отсутствие. Одного взгляда на мои рукописи хватило бы, чтобы нас с треском выгнали вон.
Как раз в этих меблирашках спустя несколько недель Мона поведала мне, что опять столкнулась с Тони Маурером. Он, по ее словам, шляется сейчас по ресторанам с миллионером из Милуоки. По-видимому, Тони Маурер сгорал от желания помочь Моне. И шепнул ей, что работает сейчас над своим другом, с тем чтобы тот выписал на ее имя хороший чек – скажем, на тысячу долларов.
Именно сейчас такая передышка была нам как нельзя более кстати. С подобной суммой на руках мы могли бы выбиться из нищеты и, чем черт не шутит, повидать мир. Или присоединиться к О’Маре. Последний продолжал засыпать нас почтовыми открытками с солнечного Юга, расписывая тамошнее легкое и приятное житье-бытье. Во всяком случае, старина Нью-Йорк надоел нам хуже горькой редьки.
Охота к перемене мест снедала в первую очередь Мону. Ее глубоко тревожило, что я не прилагаю никаких усилий, чтобы совершенствовать свое писательское мастерство. Естественно, я убедил ее, что виновата в этом только она и что, пока она будет вести свою двойную жизнь, я не смогу писать вообще. (Не то чтобы я не доверял ей, подчеркивал я, просто я за нее чересчур тревожусь.) Но убедить ее удалось лишь отчасти. Она знала: беда лежит глубже. И в своей наивности и простоте заключила, что единственный способ изменить положение – переменить декорации.
И вот однажды позвонил Тони Маурер, известивший ее, что для рывка все готово. Она встретится с ними на Таймс-сквер, где ее будет ожидать лимузин, а оттуда они поедут вверх по Гудзону. Им предстоит хороший обед в гостинице, после чего на свет явится чек (он будет не на тысячу, а на семьсот пятьдесят долларов).
Она ушла, а я взялся за книгу. Это была «Мудрость и судьба». За долгие годы я не прочел ни строчки Метерлинка, и возврат к нему напоминал возврат к вегетарианской диете. К полуночи, томимый раздражением и тревогой, я решил немного пройтись по улицам. Проходя мимо универмага, обратил внимание на витрину, забитую спортивными и туристическими принадлежностями. Я подумал: вот было бы здорово не спеша побродяжить по Югу. С рюкзаками за спиной мы могли бы на попутных машинах добраться до границы Виргинии, а остальной маршрут пройти пешком. И я присмотрел себе на витрине набор спортивной одежды и пару прекрасных походных ботинок. Идея похода так меня вдохновила, что я внезапно ощутил волчий голод. В ресторане Джо в здании городской управы мне подали отборное говяжье филе в луковом соусе. Я ел и предавался мечтаниям. Через день-другой мы покинем этот грязный город, будем спать прямо под звездным небом, переходить вброд ручьи, взбираться на горы, пыхтеть, потеть, петь во все горло. Я продолжил мои мечтания, расправившись вслед за филе с большущим куском домашнего яблочного пирога (испеченного в глубокой сковороде) и запив все это чашкой крепкого кофе. Насытившись, я готов был поковырять зубочисткой во рту, вслед за чем направить мои стопы домой. Завидев у кассового аппарата ровный ряд первосортных сигар, не спеша выбрал себе одну, марки «Ромео и Джульетта». И, ощущая в себе преизбыток миролюбия и доброты, откусил и выплюнул кончик сигары.
Домой я явился где-то в районе двух ночи. Раздевшись, я улегся в постель и долго лежал с широко раскрытыми глазами, каждую минуту ожидая, что услышу ее шаги. И забылся сном лишь к рассвету.
Она вошла легким шагом в половине девятого. Ничуть не усталая. И вовсе не собиравшаяся спать. Вместо этого она принялась готовить завтрак: яичницу с ветчиной, кофе, горячие булочки, которые подцепила на пути домой. И настаивала, чтобы я не вставал, пока завтрак не будет готов.
– Но где, к черту, ты пропадала все это время?
Я постарался придать голосу как можно более суровое выражение. Я уже уловил, что все, должно быть, прошло отлично, – слишком она светилась от счастья.
– Сначала поедим, – попросила она. – Долго рассказывать.
– Чек получила? Вот все, что я хочу знать.
Она помахала им перед моими глазами.
В тот же день после обеда мы заказали в универмаге массу необходимых вещей; их должны были доставить на следующий день – к моменту, когда мы надеялись чек уже обналичить. Следующий день наступил, но чек мы не обналичили. Вещи, разумеется, отбыли обратно в универмаг. В отчаянии мы сдали чек в банк, что означало неминуемую задержку в получении по меньшей мере на несколько дней.
Тем временем между Моной и старой каргой – нашей домохозяйкой произошла крупная ссора. По-видимому, в самый разгар беседы Моны с красивой сирийкой, обитавшей по соседству, в сад влетела наша ведьма и обложила сирийку площадной бранью. В ярости Мона назвала старую суку всеми именами, которых та заслуживала, после чего последняя переключилась на мою благоверную, заявив, что Мона тоже сирийка и проститутка и так далее и тому подобное. Обмен мнениями едва не закончился дружеским матчем по взаимному выдиранию волос.
Теперь нам предстояло до конца недели освободить комнату. Поскольку мы все равно съезжали, большой печали это не вызвало. Напротив, меня снедала другая мысль: как бы получше сквитаться с этим исчадием ада?
Идею подал Стэнли. Поскольку возвращаться сюда мы, похоже, не собирались, почему бы не отплатить хозяйке по-королевски?
– Отлично, – сказал я, – только как?
По мнению Стэнли, это было просто. В последний день нашего здесь пребывания он приведет с собой, как обычно, своих ребят, вручит им бутылку кетчупа, баночку горчицы, липкую бумагу для мух, муку и чернила, то есть все принадлежности дьявола.
– И пусть делают что хотят, – закончил он.
– То есть?
– Дети – врожденные разрушители, – лаконично отозвался Стэнли.
Что ж, идею он подал поистине замечательную.
– Я им помогу, – сказал я. – Я и сам дока по части разных пакостей.
В назначенный для надругательства над квартирой день из банка пришло известие, что чек наш недействителен. Отчаянные телефонные звонки Тони Мауреру, а потом и миллионеру из Милуоки результата не дали. Наш миллионер испарился – или, может быть, провалился сквозь землю? Итак, на сей раз разнообразия ради жертвами розыгрыша оказались мы. Несмотря на понятное огорчение, это меня позабавило.
Но что же нам теперь делать?
Мы посвятили в нашу тайну Стэнли. Он отнесся к ней философски. Отчего бы нам не переехать к нему? Он снимет со своей кровати матрац и постелит его на полу в гостиной – для нас. Они гостиной практически не пользуются. Что до жратвы, то он гарантирует, что с голоду мы не помрем.
– А где будете спать вы? Или, вернее, как? – спросил я.
– На пружинах, – сказал он.
– А твоя жена?
– Она будет не против. В свое время нам доводилось спать и на голом полу. – Затем он добавил: – В конце концов, это же только на время. Ты сможешь подыскать работу, а когда найдешь, подберете себе другое место.
– Хорошо, – сказал я и пожал ему руку.
– Пакуйте свои вещи, – сказал Стэнли. – У вас их много?
– Два чемодана и пишущая машинка – это все.
– Тогда поторапливайтесь! А я задам работу ребятам.
С этими словами он передвинул большую софу к двери, чтобы никто не мог войти внутрь.
Пока Мона упаковывала вещи, я опустошил буфет. Дети о такой возможности проявить свой талант лишь мечтали. И взялись за работу со знанием дела. Всего за десять минут квартира была превращена в сущий ад. Все, что можно было запачкать, было вымазано кетчупом, уксусом, горчицей, мукой и битыми яйцами. Кресла облепили липкой лентой для мух. Мусор разбросали по полу, постаравшись утрамбовать его ногами. Но самое лучшее применение нашлось чернилам. Их разбрызгали по стенам, коврикам и зеркалам. Из туалетной бумаги нарезали гирлянды, украшавшие теперь грязную мебель.
Мы со Стэнли, стоя на столе, расписали потолок кетчупом, горчицей, мукой и крупами, из которых приготовили густую и липкую смесь. Потом располосовали ножами и ножницами простыни и покрывала. Большим хлебным ножом выхватили куски из обшивки дивана. А стульчак в туалете замазали протухшим мармеладом и медом. Все, что можно было перевернуть, разобрать, разъединить и порвать, мы перевернули, разобрали, разъединили и порвали. Операция была проведена быстро, но без шума. Нанести последний сокрушительный удар я предоставил ребятам. Им стало надругательство над Библией. Сначала они вымочили ее в ванне, затем перепачкали грязью, вырвали страницы и разбросали их повсюду по комнате. Жалкие клочья Писания сунули в птичью клетку, которую подвесили к канделябру. А сами подсвечники согнули и перекрутили до неузнаваемости. Времени на то, чтобы умыть детей, не осталось, поэтому мы вытерли их как смогли разорванными простынями. Дети сияли от восторга. Какая работа! Такой возможности, наверное, никогда больше не представится… Покончив с квартирой, мы собрали военный совет. Стэнли посадил детей к себе на колени и серьезно проинструктировал их, что делать дальше. Они уйдут первыми – черным ходом. Спокойно подойдут к входной калитке, чуть быстрее пройдут по улице, а потом побегут что есть силы и завернут за угол. А мы если встретим старую каргу, то отдадим ей ключи и приветливо распрощаемся. Ей еще придется потрудиться – она ведь непременно захочет открыть дверь, дабы проверить, все ли ее вещи на месте? К тому времени мы уже присоединимся к ребятам и уедем на такси.
Все прошло как по писаному. Старуха не появилась. Я нес один чемодан, Стэнли – другой, Мона тащила машинку. За углом нас ждали веселые и возбужденные дети, мы поймали такси и покатили к Стэнли домой.
Я полагал, что его жена не придет в восторг, узнав, что наделали в чужом доме ее дети. Но нет, она сочла нашу оргию разрушения забавной выходкой, не больше того. Что до детей, то ее порадовало, что юное поколение так позабавилось. Единственное, на что она пожаловалась, так это на их перепачканную одежду. Нас ждала обильная трапеза: холодное мясо, болонская колбаса, сыр, пиво и крекеры. Вспоминая утренние подвиги, мы хохотали до колик.
– Видишь, на что способны поляки, – сказал Стэнли. – Когда дело доходит до разрушения, удержу не знают. В глубине души все поляки – звери, пожалуй, они похуже русских. Когда убивают, хохочут, когда пытают, заходятся в истерике от веселья. Вот тебе юмор по-польски.
– А когда впадают в сентиментальность, – добавил я, – отдают ближнему последнюю рубашку. Или матрац с постели.
Хорошо, что на дворе было лето, ибо накрывались мы только простыней да зимним пальто Стэнли. Квартира, к счастью, оказалась хоть бедной, но чистой. В доме не было пары одинаковых тарелок; ножи, вилки, ложки – все разнокалиберное и собранное чуть ли не на свалке. Всего у них было три комнаты, все смежные и темные – типичная квартира железнодорожников. Ни горячей воды, ни ванной, ни даже душа. Мы мылись по очереди в кухне у раковины. Мона предложила помогать при готовке, но Софи и слышать об этом не пожелала. Все, что нам разрешили делать, – это каждый день сворачивать наш матрац и подметать полы. Еще время от времени мы мыли посуду.
Совсем неплохо для временного-то пристанища. Правда, район был убогий, трущобы, всего за несколько домов от нас проходила надземка. Самое неудобное – Стэнли спал днем. Хотя спал он всего часов пять. И я заметил, как мало он ел. Единственным, без чего он не мог обходиться, были сигареты. Он сворачивал их сам – по привычке, сложившейся еще со времен службы в Форт-Оглторпе.
Стэнли не мог нас снабдить только одним – деньгами. Каждый день жена выдавала ему десять центов – на проезд до работы. Уходя, он брал с собой пару завернутых в газету сэндвичей. Начиная со вторника все покупалось в кредит. Невесело, но Стэнли жил так годами. И не думаю, что ждал перемен к лучшему. Пока изо дня в день было что есть, пока дети накормлены и одеты…
Мы с Моной, расходясь каждый по своим делам, исчезали из дому примерно к полудню и возвращались к ужину. Мы создавали впечатление, что шастаем по городу в поисках работы. Мона раздобывала немного денег, благодаря которым мы перебивались со дня на день, а я бесцельно бродил по улицам, заглядывая в библиотеки или музеи или, когда мог себе это позволить, ходил в кино. Ни малейшего желания искать работу ни у нее, ни у меня не было. Мы даже об этом не говорили.
Поначалу, увидев Мону, что ни день возвращавшуюся с подарками для детей, хозяева радовались. Мона взяла за правило не приходить домой с пустыми руками. Помимо обычной еды, в которой мы остро нуждались, она нередко приносила деликатесы, которых Стэнли с женой никогда в жизни не пробовали. Детям неизменно доставались леденцы или пирожные. И они ждали Мону каждый вечер, околачиваясь у входной двери. Какое-то время все это было довольно весело. Множество сигарет, замечательные пирожные и пироги, все сорта еврейского и русского хлеба, банки с маринованными огурцами, сардинами, тунцом, оливками, майонезом, копчеными устрицами, копченая лососина, икра, сельдь, ананасы, земляника, крабы, русская шарлотка и бог знает что еще. Мона говорила, что все это – дары ее друзей. Она не смела признать, что, транжиря деньги, все это покупает. Софи, само собой, обалдевала. Украшавшего ныне ее буфет набора продуктов она не видела никогда. И совершенно очевидно, на такой диете она могла сидеть до бесконечности. Дети, естественно, тоже.
Но только не Стэнли. Он смотрел на все с точки зрения свыкшегося с нуждой человека. Что они станут делать, когда мы съедем? Мы баловали их детей. И жена будет ждать чудес, творить которые он не в силах. Стэнли возненавидел нашу привычку к роскоши. Однажды он открыл буфет, вынул из него несколько банок с деликатесами и сказал, что обменяет их на деньги. Нужно оплатить давно просроченные счета за газ. На следующий день он отвел меня в сторону и без обиняков потребовал, чтобы моя жена не приносила больше детям леденцов и пирожных. Он становился все угрюмее и угрюмее. Возможно, его изматывал беспокойный дневной сон на голых пружинах. Или он подозревал, что не так уж рьяно мы ищем себе работу.
Ситуация складывалась поистине гамсуновская, но Стэнли был не в настроении, чтобы оценить ее по достоинству. За столом мы едва разговаривали. Дети вели себя как запуганные. Софи открывала рот только с дозволения ее повелителя и господина. Денег теперь не хватало даже на проезд до работы. А наличные всегда выкладывала Мона. Изо дня в день я ждал, что меня напрямую спросят, откуда у нее деньги? Софи, конечно, вопросов не задавала. Мона ее зачаровала. Софи не сводила с нее глаз, следуя взглядом за каждым ее движением, каждым жестом. К Моне она относилась как к земному воплощению некой богини.
Ночами, лежа без сна, я спрашивал себя, как бы реагировала Софи, случись ей хотя бы в течение дня проследовать непривычными путями Моны? Например, того дня, когда Мона встречается с одноногим ветераном из Уихокена. Ротермель – так его зовут – будет, конечно, пьян, как обычно. Он будет ждать ее в задней комнате пивного бара, примостившегося на одной из мрачных боковых улочек, которыми славится Уихокен. Он уже наклюкался и бормочет какую-то невнятицу. При виде входящей Моны он поднимается со стула и намерен отвесить ей церемонный поклон, но ему мешает протез. Он дрожит от волнения и сознания собственной беспомощности, как большая птица, попавшая лапой в силки. Проливает пиво и матерится, грязным платком стряхивая жидкость с жилета.
– На этот раз ты опоздала всего на два часа, – ворчит он. – Сколько? – И он лезет в нагрудный карман за своим толстым бумажником.
Мона, со своей стороны, – эту сцену они разыгрывают неоднократно – притворяется оскорбленной:
– Убери свой бумажник! Ты считаешь, я прихожу лишь за этим?
Он: – Убей меня Бог, а еще за чем же! Не из-за меня же!
Дуэт начался. Они репетировали его уже сотни раз.
Он: – Ну, какую историю ты придумала сегодня? Можешь считать меня идиотом, но ты делаешь это классно!
Она: – А тебе непременно нужна причина? Когда ты научишься доверять другим?
Он: – Хороший вопрос. Если согласишься как-нибудь посидеть лишние полчаса, может быть, я отвечу. Сколько у тебя времени? – Он смотрит на часы. – Сейчас без четверти три.
Она: – Ты же знаешь, я должна вернуться к шести.
Он: – Твоя мать все еще болеет?
Она: – А ты как думаешь? Произошло чудо?
Он: – Я думал, на этот раз твой отец слег?
Она: – О, прекрати! Ты опять напился.
Он: – К счастью для тебя. Иначе я мог бы забыть дома бумажник. Так сколько? Давай с этим покончим, а потом немного поговорим! Говорить с тобой – что в университете учиться.
Она: – Сегодня, пожалуй, полсотни…
Он: – Полста? Слушай, сестричка, я знаю, я – дурак. Но у меня нет золотой жилы.
Она: – Ты за прежнее? Хочешь, чтоб мы еще раз повторили все заново?
Ротермель с сожалением вытаскивает бумажник. Кладет его на стол. – Чего хочешь?
Она: – Я уже сказала тебе.
Он: – Я хочу сказать, что пить будешь? Ты же не собираешься бежать, даже не выпив?
Она: – Ну ладно… тогда коктейль из шампанского.
Он: – Пива ты никогда не пьешь, а? – Поигрывает бумажником.
Она: – Что ты вертишь бумажником у меня под носом? Унижаешь?
Он: – Ну, это не так-то просто. – Пауза. – Знаешь, я сидел тут, ждал и думал, чем бы тебя порадовать по-настоящему? Ты этого не заслуживаешь, но какого рожна! Будь я поумнее, не сидел бы я здесь с тобой. – Пауза. – Так знаешь, о чем я думал? О том, как сделать тебя счастливой. Ты вроде бы красивая, но несчастней тебя я вообще девушки не встречал. Я и сам не оптимист, не красавец и с каждым днем все больше разваливаюсь и все-таки не могу сказать, что так уж несчастен. Какого черта! У меня все-таки есть одна нога. И я могу прыгать на ней. И время от времени я даже смеюсь – пусть над самим собой. Но знаешь – я ни разу не слышал, чтобы смеялась ты. Это ужасно. Ты вредишь себе, вот что…
Она (перебивая его): – И все бы переменилось, если бы я вышла за тебя замуж?
Он: – Да не то чтобы. Наша супружеская жизнь вряд ли стала бы цветущим раем. Но во всяком случае, я мог бы тебя обеспечить. И положил бы конец этому попрошайничеству и долгам.
Она: – Если бы ты действительно хотел освободить меня, ты бы меня не покупал.
Он: – Ну вот. Как на тебя похоже! Ты даже на миг не можешь предположить…
Она: —…Что у каждого из нас была бы своя личная жизнь?
Официант приносит коктейль из шампанского.
Он: – Принеси еще один – леди хочет пить.
Она: – Неужели необходимо затевать этот фарс снова и снова? Тебе не кажется, что он уже приелся?
Он: – Мне – нет. У меня не осталось иллюзий. Но это способ общаться с тобой. Лучше уж говорить об этом, чем о больных и больницах.
Она: – Значит, ты не веришь ни слову из того, что я тебе говорю?
Он: – Я верю каждому твоему слову, потому что хочу верить. Должен же я верить во что-то, пусть даже в тебя.
Она: – Пусть даже в меня?
Он: – Ну ладно, ладно, ты знаешь, что я хочу сказать.
Она: – Итак, ты считаешь, что я присосалась к тебе как пиявка.
Он: – Пожалуй, точнее я не мог бы выразиться. Спасибо.
Она: – Сколько сейчас времени, скажи, пожалуйста?
Ротермель смотрит на часы. Он лжет: – Сейчас точно двадцать минут четвертого, – затем делает вид, что испугался. – Но ты должна непременно выпить еще. Я приказал ему сделать еще один…
Она: – Выпьешь сам, у меня нет времени.
Он (в отчаянии): – Эй, официант, где тот коктейль, который я заказывал час назад? – Он забывается и пробует встать со стула. Спотыкается и в изнеможении оседает снова. – Черт бы побрал эту ногу! Лучше уж обходиться деревянной культей. Черт бы побрал эту дерьмовую, гребаную войну! Извини, я забылся…
Чтобы успокоить его, Мона делает глоток из бокала, затем резко поднимается.
– Я должна идти! – говорит она и идет к двери.
– Обожди, обожди минуту! – кричит Ротермель. – Я вызову такси. – Он сует бумажник в карман и ковыляет за ней.
В такси сует бумажник ей в руку.
– Вот, пожалуйста, – говорит он. – Ты же знаешь, я просто шутил.
Мона хладнокровно отсчитывает несколько банкнотов и засовывает бумажник ему в боковой карман.
– Когда увидимся?
– Когда мне снова понадобятся деньги.
– Неужели тебе никогда ничего, кроме денег, не нужно?
Молчание. Они движутся по обезумевшим улицам Уихокена, находящегося, если верить атласу, в центре Нового Света, но имеющего неменьшие шансы претендовать на ранг бородавки на лике планеты Уран. Есть города, в которых оказываешься не иначе как в минуты отчаяния – или в полнолуние, когда вся взбудораженная эндокринная система начинает ходить ходуном. Эти города заложены тысячи световых лет назад людьми доисторического прошлого, у которых было одно утешение: они знали, что им не придется в них жить. В этой анахроничной схеме мироздания нетленно все, за вычетом фауны и флоры забытых геологических эпох. Все знакомо, и все чуждо, на каждом углу можно сбиться с пути. Названия всех улиц здесь пишутся шиворот-навыворот.
Ротермель в отчаянии, ему грезится суматошная окопная жизнь. Ныне он – адвокат, хотя и одноногий. Он ненавидит бошей, лишивших его ноги, но в равной мере ненавидит и своих соотечественников. Но больше всего он ненавидит город, в котором родился. Он ненавидит и себя – за то, что пьет как сапожник. Он ненавидит все человечество и еще птиц, животных, деревья и солнечный свет. Все, что осталось ему от опостылевшего прошлого, – это деньги… Он ненавидит и их. Каждый день, очнувшись от похмельного сна, он попадает в мир жидкой ртути. Преступления для него – такой же объект промысла, такой же товар, как для других – ячмень, пшеница или овес. Там, где он некогда парил, веселясь и ликуя, как жаворонок, он теперь ковыляет с опаской, кашляя, подстанывая, хрипя. Утром того рокового боя он был молод, исполнен сил, мужествен. В тот день он расстрелял из пулемета гнездо бошей, положил двух лейтенантов из собственной бригады и собирался так же поступить с походной кухней. Но тем же вечером он лежал, умирая, в луже собственной крови и рыдал как дитя. Мир двуногих обходил его стороной; ему уже не дано когда-либо в него влиться. И тщетно он издавал нечеловеческий вой. Тщетно возносил молитвы. Тщетно призывал мамочку. Война для него кончилась: он стал одной из ее реликвий.
Увидев Уихокен снова, он ощутил желание заползти под кровать матери и умереть. Он попросил показать ему комнату, где играл ребенком. Выглянул в сад из окна сверху и с отчаяния плюнул в него. Захлопнул дверь дома для старых друзей и пристрастился к бутылке. Между его прошлым и настоящим – века, и челнок его памяти беспрерывно снует взад и вперед. У него только один якорь спасения – его состояние. Но он относится к нему так же, как слепой – к обещанию подарить ему белую трость.
И вот как-то вечером, когда он сидит один-одинешенек за столиком в одном из баров Виллиджа, к нему подходит женщина и протягивает «натюрморт». Он приглашает ее присесть. Заказывает ей обед. Терпеливо выслушивает истории, которые она рассказывает. Забывает, что у него искусственная нога, забывает, что когда-то была война. И неожиданно сознает, что любит эту женщину. Ей не обязательно любить его, ей нужно только быть. Не согласится ли она время от времени с ним встречаться, всего лишь на несколько минут, тогда жизнь снова обретет для него смысл.
Ротермель грезит. Он забывает все душераздирающие сцены, что противоречат этому идиллическому образу. Ради нее он готов на все, даже сейчас.
А сейчас давайте на время оставим Ротермеля. Пусть себе грезит, сидя в такси на пароме, мягко качающем его на груди Гудзона. Мы встретимся с ним снова на берегах Манхэттена.
На Сорок второй улице Мона ныряет в подземку, чтобы через несколько минут вынырнуть из него на площади Шеридан-Сквер. Здесь ее маршрут становится по-настоящему беспорядочным. Софи, следуй она и впрямь за ней по пятам, было бы нелегко за ней угнаться. Виллидж – это сеть лабиринтов, скроенная по образу и подобию убогих и бестолковых снов ранних голландских поселенцев. Здесь, на исходе извилистых улочек, вы почти неминуемо встречаетесь лицом к лицу сами с собой. Узкие проходы между домами, улочки, погребки и мансарды, площади, развязки на три стороны, дворы – все нелепое, угловатое, асимметричное и бестолковое; единственное, чего тут не хватает, так это мостов Милуоки. Иные из кукольных домиков, зажатых между мрачными доходными домами и ущербными стенами фабрик, дремлют здесь, в вакууме времени, многие десятилетия. Сонное, призрачное прошлое проступает на фасадах, на странных названиях улиц, на миниатюрности, привитой здешним местам голландцами. Настоящее заявляет о себе воинственными криками уличных мальчишек и глухим гулом уличного движения, колеблющего не только подсвечники в домах, но даже ушедшие в землю фундаменты зданий. И надо всем довлеет причудливое смешение рас, языков и привычек. Выбившиеся на поверхность американцы, кто бы они ни были: банкиры, политики, судьи, люди богемы или истинные художники, – все немного свихнувшиеся… Здесь все дешево, безвкусно, вульгарно или фальшиво. Минни Кошелка тут ровня тюремному смотрителю, притаившемуся за углом. Истинное братание осуществляется лишь на самом дне плавильного котла. И все притворяются, будто это место – самое интересное в городе. В квартале полно эксцентриков и чудаков: они сталкиваются и отскакивают друг от друга, подобно протонам и электронам в пятимерном мире, фундаментом которому служит хаос.
Как раз в Виллидже Мона чувствует себя как дома, и только тут она может быть до конца собой. Тут она встречает знакомых на каждом шагу. Эти встречи разительно напоминают коловращение муравьев во время их лихорадочного труда. Разговор осуществляется через антенны, которыми они яростно манипулируют. Не произошло ли где поднятие почвы, жизненно угрожающее муравейнику? Люди взбегают по лестницам и с лестниц сбегают, приветствуют друг друга, жмут руки, трутся носами, эфемерно жестикулируют, проводят предварительные и официальные переговоры, кипятятся и надуваются, говорят по радио, раздеваются и переодеваются, перешептываются, предупреждают и угрожают, упрашивают, участвуют в маскарадах – все в точности как у насекомых и со скоростью, на которую способны лишь насекомые. Даже занесенный снегом Виллидж пребывает в постоянном движении и возбуждении. Хотя абсолютно ничего существенного эта деятельность не порождает. Утром болит голова, вот и все.
Подчас, однако, в одном из домов, которые замечаешь только во сне, можно углядеть передвижения бледного и робкого существа, обычно сомнительного пола, принадлежащего миру Дюморье, Чехова или Алена-Фурнье. Зваться оно может по-разному: Альмой, Фредерикой, Урсулой, Мальвиной; главное, чтобы имя гармонировало с золотисто-каштановыми прядями, прерафаэлитской фигурой, гэльскими глазами. Существо редко выходит из дому, а если выходит, то лишь в предрассветный час.
Мону фатально тянет к таким фигурам. Ее отношения с ними окутаны покровом тайны. Спешка, которая гонит ее по текучим улочкам, может и не таить в себе ничего более важного, нежели покупка дюжины белых гусиных яиц. Нет-нет, никакие другие яйца не подойдут. En passant[81] ей может прийти в голову удивить свою серафическую подругу, подарив старомодную миниатюру, источающую запах фиалок, или кресло-качалку родом с холмов Дакоты, или табакерку, отделанную благоухающим сандаловым деревом… Первым делом подарок, потом несколько пахнущих типографской краской банкнотов. Как в грозу между двумя ударами грома и молнии, она, запыхавшись, появляется и так же, запыхавшись, исчезает. Даже Ротермель удивился бы тому, как быстро и на какие цели тратятся его деньги. Мы же, встречающие ее в конце столь хлопотливо проведенного дня, узнаем, что ей удалось купить немного продуктов в бакалее и раздобыть совсем немного наличных. На Бруклинской стороне мы говорим только о мелочи, считающейся в Китае наличными. Как дети, мы играем в пятаки, гривенники и пенсы. Доллар – это понятие абстрактное, используемое лишь в сфере высоких финансов…
Во время нашего проживания у поляков Стэнли и я рискнули вместе вылезти «за границу» лишь однажды. Мы решили посмотреть вестерн с какими-то совершенно уникальными дикими лошадьми. Кино напомнило Стэнли о его былых днях в кавалерии, и он так расчувствовался, что решил в этот вечер работу проигнорировать. В ходе ужина он все время рассказывал свои истории из жизни, с каждой становясь все более нежным, симпатичным и романтически настроенным. Неожиданно он припомнил ту необъятную корреспонденцию, которую мы вели друг с другом в отроческие годы.
Все началось в тот день, когда я увидел, как он едет навстречу по улице ранних скорбей на катафалке, сидя рядом с возницей. (После смерти дяди тетя Стэнли вышла за владельца похоронного бюро, тоже поляка, и Стэнли всегда помогал ему во время погребальных процессий.).
В это время я как раз ошивался почему-то прямо посреди дороги. Я был уверен, что с катафалка помахал мне именно Стэнли, хотя не верил своим глазам. Если бы не похороны, я бы побежал рядом с экипажем и обменялся бы с ним парой приветственных слов. Но я стоял как вкопанный и смотрел, как кортеж исчезает за углом…
Так я впервые за целых шесть лет увидел Стэнли. Встреча произвела впечатление. На следующий же день я сел и написал ему письмо – на старый адрес.
Сейчас Стэнли это письмо вынул – и все другие, последовавшие за ним. Я постыдился сказать ему, что уже давно потерял его письма. Но я помнил, как они выглядели: длинные листы желтой бумаги, исписанные затейливым почерком. Почерком деспота. И еще поистине бессмертное обращение, с которого он начинал: «Мой очаровательный друг!» И это – мальчику в коротких штанишках! Что же касается стиля, то такие письма мог бы писать Теофиль Готье незнакомому ему адепту. А как много было в них литературных заимствований! Но они повергали меня в экстаз. Неизменно! Всегда!
О том, что собой представляли мои собственные письма, я как-то ни разу не задумывался. Они принадлежали отдаленному прошлому, забытому прошлому. Но сейчас я держал их, и моя рука дрожала, пока я читал. Так вот какой был я подростком! Какая жалость, что никто не снял по нашей жизни кинокартину! Какие мы были чудные! Маленькие сорванцы, задиры, зазнайки. Всерьез рассуждающие о таких вещах, как вечность и смерть, перевоплощение, метемпсихоз, либертинаж, самоубийство. Притворявшиеся, что книги, которые мы читали, ничего не стоят по сравнению с теми, которые мы сами напишем в будущем. Рассуждавшие о жизни так, словно мы познали ее до конца.
Но даже в этих претенциозных упражнениях юности я с изумлением обнаруживал семена способности к воображению, которым суждено было со временем дать всходы. Даже в этих истлевших от времени посланиях ощущались резкие перебивы и повороты, указывавшие на существование пока еще скрытого огня и неосознанных душевных конфликтов. Я был тронут тем, что́ открыл для себя в этих письмах: оказывается, я заблуждался уже тогда, когда еще вовсе не осознавал самого себя. Стэнли, как я помню, не заблуждался. У него был стиль, и он был зажат им, как дама корсетом. Помню, в тот период я считал его гораздо более зрелым, гораздо более интеллектуально развитым. Он подавал надежды стать блестящим писателем, а я – просто трудолюбивым бумагомаракой. Как у любого поляка, у него была блестящая родословная, я же был просто американец без роду и племени с сомнительной и туманной генеалогией. Стэнли писал так, словно сошел с прибывшего в Америку корабля только вчера. Я писал языком, без году неделя благоприобретенным и совершенно непохожим на язык улицы, который, собственно, и языком-то не был. За плечами у Стэнли я видел парадный ряд его предков: воинов, дипломатов, поэтов, музыкантов. У меня вообще предков не было. Мне их приходилось выдумывать.
Интересно, но чувству преемственности или эфемерной связи с прошлым, подчас у меня появлявшемуся, обычно способствовало созерцание одной из трех резко отличавшихся друг от друга вещей: вида узких, старинных улочек с миниатюрными домиками; портретов некоторых далеко не типичных для большей части людей индивидуальностей, как правило мечтателей или фанатиков; а также фотоснимков и зарисовок – особенно пейзажных – природы Тибета. Под их воздействием я терялся в одно мгновение, чтобы затем ощутить великолепное единение с миром, с самим собой. Только в такие редкие моменты я сознавал себя – или же внушал себе, что сознаю. Я был связан, если можно так выразиться, скорее с понятием человека, нежели с человечеством как целым. Но сознавать мой действительный ритм, мое действительное бытие я начинал лишь при переводе стрелки моего индивидуального пути на главную железнодорожную линию. Индивидуальность воспринималась мной как некая жизненная укорененность. Расцвет означал культуру – или, короче, мир циклического развития. В моих глазах великие всегда ассоциируются со стволом дерева, а не с его ветвями или кроной. В то же время великие легко обнаруживали способность к утрате индивидуальности: они все – вариации одного-единственного человека – Адама Кадма, или уж как там его называют. Мою родословную я вел не от собственных предков, а от него. И в моменты сверхчувственного прозрения соединялся с ним, совершив прыжок назад одним махом.
В отличие от меня, Стэнли, как и все шовинисты, прослеживал свое растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до Припятских болот. Там он и лежал – лаской, увязнувшей в тине. Своими антеннами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Все американское в Стэнли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресл.
Мысли и заботы подобного рода Стэнли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намеков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он противостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нем свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Все дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стэнли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.
Пусть так, это ничуть не мешало мне с наслаждением парить в миазмах польского духа. Область их распространения я называл Полонезией. Это было внутреннее, окруженное степями море, вроде Каспийского. Над его взбаламученными застойными водами, над его предательскими мелями и невидимыми источниками летели гигантские перелетные птицы; переселяясь на время зимы за границу, они были провозвестниками прошлого и будущего, польского прошлого и будущего. Все, что это море окружало, было для них предательским и вредоносным. А остро необходимое пропитание поступало только от языка.
Что такое богатство английского, спрашивал я себя, в сравнении с поющей зеленой листвой польского Вавилона? Говорящий на своем языке поляк говорит не только со своим другом, но со всеми соотечественниками, проживающими повсюду в мире. Иностранцу вроде меня, осчастливленному возможностью присутствовать при исполнении этого торжественного ритуала, речь польских друзей может показаться бесконечным монологом, обращенным к бесчисленным призракам диаспоры внутри страны и за ее пределами. Истинный поляк считает себя тайным хранителем сказочных сокровищниц своей расы, и с его смертью утрачивается некая тайная часть накопленных духовных богатств, неведомых иностранцу. Но в языке не теряется ничего, и, пока жив хоть один поляк, способный произносить звуки родной речи, Польша не погибнет.
Говоря по-польски, Стэнли становился другим человеком. Даже когда он разговаривал с таким ничтожеством, как его жена. Он мог болтать о молоке или крекерах, но в моих ушах слова его звучали музыкой, переносящей нас обратно в рыцарский век. Ничто так не подводит итог модуляциям, диссонансам и квинтэссенции польского, ничто так не объемлет его, как слово «алхимия». Подобно сильному растворителю, польский трансформирует образ, понятие, символ или метафору в мистическую прозрачную благоухающую текучую субстанцию, чей сладкозвучный резонанс предполагает постоянное чередование и взаимоизменение идеи и действия. Исходящая горячим гейзером из кратера человеческого рта польская музыка – ибо это вовсе не язык, а именно музыка – поглощает все, с чем вступает в контакт, опьяняя мозг пахучими и едкими испарениями своего металлического источника. Человек, пользующийся этим средством общения, строго говоря, перестает быть всего-навсего человеком – он становится магом. Книгу демонологии можно было написать только на польском. И принадлежность к славянам здесь ни при чем. Быть славянином не значит быть поляком. Поляк уникален и неприкасаем; он – основной двигатель прогресса, персонифицированный порыв изначальной энергии, и его царство – это страшное царство судьбы. Ведь солнце поляка погасло давным-давно. Для него узки и ограниченны все горизонты. Он – камикадзе той расы, которая прокляла самое себя и самое себя оправдала. Переделывать мир? Да он, скорее, швырнет его в бездонную яму!
Подобного рода размышления всегда всплывали на поверхность, когда я выходил из дому, чтобы размять ноги. Совсем неподалеку от дома Стэнли располагался мир, во многом родственный тому, в котором я провел детство. Там пролегал канал с черными, как чернила, застойными водами, вонявшими, как свалка десяти тысяч конских трупов. Но в окрестностях канала располагались извилистые переулки, кривые, до сих пор мощенные булыжником улочки и разбитые тротуары со стоящими вдоль них домиками-развалюхами; беспорядочно налепленные на них, криво свисающие на петлях ставни производили впечатление – особенно на расстоянии – огромных букв древнееврейского алфавита. Останки старой мебели, безделушки, разбитая посуда, разного рода приспособления и материалы – все валялось прямо на улице. Бахрома обтрепанной ткани общества.
Каждый раз, приближаясь к пределам этой Лилипутии, я снова превращался в десятилетнего мальчика. Мои чувства становились сильнее, память живее, голод острее. Я мог разговаривать с самим собой, с тем, каким был когда-то, и с тем, каким стал сейчас. Кем было я, гулявшее здесь, все вынюхивавшее и разведывавшее, я не знал. Несомненно, посредническим я. Я, склоняемым к лжесвидетельству судом высшей инстанции… На этой освященной разумным началом арене я вспоминал о Стэнли с неизменной теплотой. Он был моим невидимым спутником, которому я доверял даже не родившиеся до конца мысли. Он был един в трех лицах: иммигранта, сироты, беспризорника. Полные противоположности, мы прекрасно понимали друг друга. То, чему он завидовал, я царски дарил ему, то, чего добивался я, он скармливал мне из своего клюва. Мы плавали по серовато-зеленой поверхности нашего детства, как две сиамские рыбки. У нас не было покровителя. И мы наслаждались нашей воображаемой свободой.
Что крайне интересовало меня в детстве и что не перестает интересовать по сей день – это слава и чудо вылупления из яйца. Бывают в детстве благоуханные дни, когда, возможно, из-за какого-то замедления времени выходишь за дверь не в явный, а в дремлющий мир. Не в мир человека или природы, а в неодушевленный мир камней, минералов, предметов. Неодушевленный мир, раскрывающийся бутоном… Остановившимся от удивления детским взглядом, затаив дыхание, ты наблюдаешь, как в этом царстве латентной жизни начинает медленно пробиваться пульс. Ощущаешь невидимые лучи, вечно струящиеся из самого отдаленного космоса, и понимаешь, что такие же лучи испускаются одинаково микрокосмом и макрокосмом. «Что вверху, то и внизу»[82]. И ты в одно мгновение освобождаешься от иллюзорного мира материальной реальности и с каждым шагом вступаешь заново в carrefour[83] всех этих концентрических излучений, каковой единственно и является истинной сущностью всеохватывающей и всепроникающей реальности. Смерть не существует. Все сущее есть изменение, колебание, создание и пересоздание. Песнь мира, заключенная в каждой частичке той специфической субстанции, что мы именуем материей, несется вперед в неравновесной гармонии, проникая собой ангелическое существо, дремлющее в оболочке физического тела, называемого человеком. Стоит такому ангелу принять на себя бремя владычества, и физическое существо начинает неудержимо цвести. И во всех царствах мира начинается тихое и настойчивое цветение.
Почему мы думаем, что ангелы, которых мы по-дурацки связываем исключительно с огромными межзвездными пространствами, любят все считающееся mignon?[84].
Как только я дохожу до берегов канала, где ждет меня мой миниатюрный мир, ангел во мне берет на себя бремя владычества. Я более не наблюдаю мир – мир сосредоточен внутри. Я ясно вижу это равно открытыми и закрытыми глазами. Это – чары, не колдовство. Сдайся, и блаженство, которое ты переживаешь, сдастся тебе. И то, что прежде было разрухой, гниением и грязью, преобразится. Микроскопическое око ангела видит бесконечные части, составляющие божественное целое; телескопическое око ангела не видит ничего, кроме всеобщности, которая совершенна. Разбуженный ангел видит лишь вселенные – размер не важен.
Когда человек, с его жалким чувством относительности, смотрит через телескоп и восхищается неизмеримостью творения, он тем самым признается, что преуспел в сведении безграничного к ограниченному. Он как бы приобретает оптическую лицензию на беспредельное величие непостижимого для него творения. Что может иметь для него значение, если он укладывает в фокус своего микроскопического телескопа тысячи вселенных? Процесс увеличения лишь обостряет чувство миниатюрности. Но человек чувствует – или притворяется, что чувствует, – себя уютнее в своей маленькой вселенной, когда он открыл, что лежит за ее пределами. Мысль, что его вселенная может быть не больше, чем крошечная кровяная корпускула, вводит его в состояние транса, убаюкивает муку отчаяния. Но использование искусственного ока – не важно, до каких чудовищных размеров оно ни было бы доведено, – радости ему не приносит. Чем большее пространство охватывает он своим взглядом, тем страшнее ему становится. Он понимает, хотя и отказывается верить, что при помощи этого ока ему никогда не проникнуть – и тем более никогда не стать соучастником – в тайны творения. Смутно и зыбко, но он сознает: чтобы вернуться в таинственный мир, из которого он появился, нужны другие глаза.
Мир своей истинной сущности человек может увидеть лишь ангелическим оком.
С этими миниатюрными царствами, где все скрыто в глубине, все немо, все преображено, можно нередко встретиться в книгах. Некоторые страницы Гамсуна обладают не меньшей гармонической силой очарования, чем прогулка вдоль моего излюбленного канала. На короткий миг испытываешь тот же род головокружения, что и вагоновожатый, покидающий свое место в трамвае, когда тот валится под откос. Вслед за этим – одно сладострастие. Сдайтесь снова! Сдайтесь на милость чар, сделавших лишним даже автора. И тотчас же ритм вашего времени замедлится. И вы замрете, впитывая в себя словесные построения, которые задышат, как живые дома. И кто-то, кого вы никогда не встречали и никогда не встретите, появится из ничего и овладеет вашими помыслами и чувствами. Может быть, даже такой ничтожный персонаж, как Софи. Или для вас может стать неимоверно важным тот самый вопрос покупки больших белых гусиных яиц. Пропитанные космическими флюидами события и положения ни вам, ни автору не подвластны. Диалог в книге может быть чистой чепухой и в то же время, в подтексте, – быть астральным. Автор ясно дает понять: его здесь нет! И ты остаешься один на один с соперником, наверное ангелом. А он оживит сцену, замедлит мгновение и будет повторять это снова и снова, пока у тебя не создастся чувство реальности, близкое к галлюцинаторному. Вот небольшая улочка – может быть, не длиннее квартала. Вот маленькие садики, за которыми ухаживают тролли. Постоянный солнечный свет. И запоминающаяся музыка, приглушенная, сливающаяся с гудением насекомых и шуршанием шелестящей листвы. Радость, радость, радость. Интимность цветов, птиц, камней, хранящих память о магических днях прошлого.
Мои мысли обращаются к Гамсуну, потому что подобные моменты литературных восторгов я часто делил со Стэнли. Уличная мальчишеская жизнь с ее гротескными переживаниями нас с ним к таким таинственным встречам подготовила. Каким-то неведомым образом мы прошли верную инициацию и благодаря ей, сами того не зная, органично влились в тот традиционно существующий андерграунд, который с одному ему ведомыми интервалами выблевывает наружу писателей, становящихся позже романтиками, мистиками, визионерами или дьяволопоклонниками. И это как раз для нас – существовавших тогда лишь в эмбрионе – были написаны некоторые «заграничные» пассажи гамсуновских книг. И это именно мы поддерживаем интерес к книгам, которым угрожает сгинуть в забвении. Мы лежим в засаде, как хищники, с нетерпением ожидая моментов, которые не только воплотят в жизнь, но и подтвердят верность наших экстравагантных литературных приемов. Мы развиваемся однобоко, по спирали, становимся односторонними, косим и заикаемся, но не потеряли надежды вписать наш мир в уже существующий. В нас ангел спит неглубоким сном, и при малейшем сотрясении он готов принять на себя команду. Мы восстанавливаемся, лишь бодрствуя в одиночку. И по-настоящему общаемся только тогда, когда грубо разъединены.
Часто мы общаемся в снах… Я иду по знакомой улице и ищу какой-то очень нужный мне дом. В момент, когда я ступил ногой на эту улицу, мое сердце яростно заколотилось. И хотя я никогда этой улицы не видел, она более знакома мне, ближе и важнее для меня, нежели любая другая, какую я знал. Этой улицей я возвращаюсь в прошлое. Каждый дом, каждый порог, каждая калитка, каждая лужайка, каждый камень, палка, сучок или листик красноречиво разговаривает со мной. Чувство узнавания, состоящее из мириад слоев памяти, столь мощно, что я в нем почти растворяюсь.
Ни начала, ни конца у улицы нет: она – отдельный сегмент, плавающий в туманной ауре, она самодостаточна. Пульсирующая часть бесконечного целого. Хотя никакого движения на улице я не вижу, она не пуста и не покинута. Напротив, это самая живая из всех мыслимых улиц. Она живет воспоминаниями, как колдовская роща, кишащая роями невидимых хозяев. Я не могу сказать, что иду по улице, не могу сказать также, что я скольжу через нее. Это улица переполняет меня. Я поглощен ею. Наверное, такому неизъяснимому виду блаженства можно подобрать соответствие лишь в мире насекомых. Есть чудесно, но быть съеденным – наслаждение, не поддающееся описанию. Может быть, это еще одна, самая экстравагантная форма единения с миром? Своего рода причастие наоборот.
Конец этого ритуала всегда один и тот же. Неожиданно я сознаю, что меня ждет Стэнли. Он стоит не в конце улицы, потому что у улицы нет конца… он стоит на той обтрепанной грани, где свет и вещество переходят друг в друга. Его оклики коротки и энергичны:
– Пошли, пошли, нам пора идти!
И я немедленно приноравливаю свой шаг к его. Вперед, марш! И наша возлюбленная улица начинает кружиться, как управляемый невидимым механиком вращающийся стол, и мы доходим до ее угла, где аккуратно и непоколебимо нашу улицу пересекают другие, образующие пространственную сетку нашего детства. Отсюда и далее – это открытие прошлого, но отличного от прошлого той памятной улицы. Подлинное прошлое деятельно, оно завалено сувенирами очень близкими, сидящими тут же – сразу под кожей. В том, ином прошлом, таком всеобъемлющем, таком текучем, таком искрящемся, не существовало разницы между прошлым, настоящим и будущим. Оно лежало вне времени, и если я называю его прошлым, то лишь подразумевая возвращение, каковое, в свою очередь, является не столь возвращением, сколь восстановлением. Рыба, подплывающая обратно к источнику собственного бытия.
Когда начинает играть неслышная музыка, убеждаешься наверняка, что ты жив.
Во второй части сна Стэнли разжигает огонь. Я расстанусь с ним, когда он возбудит вибрацию во всех моих тонких телах. Эту задачу он выполняет с инстинктивным проворством, сравнимым с дрожащими колебаниями стрелки компаса. Он удерживает меня на тропе, извилистой, зигзагообразной, насыщенной воспоминаниями. Мы летим с цветка на цветок, как пчелы. Наполнивши хоботки нектаром, мы возвращаемся в свои соты. У входа я расстаюсь с ним и ныряю в самую гущу преображения. В моих ушах отзывается гул моря. Память подавлена. Я – глубоко в лабиринте раковины, в такой же целости и сохранности, как частичка энергии, дрейфующая в море звездного света. Глубокий сон, восстанавливающий душу. Я просыпаюсь рожденным заново. День лежит передо мной бархатистым лугом. Воспоминаний нет. Я – свежеотчеканенная монета, готовая пасть на ладонь первого подошедшего.
Как раз в такой день со мной может произойти одна из случайных встреч, способных изменить весь ход жизни. Незнакомец, подходящий ко мне, здоровается со мной как со старым другом. Нам достаточно обменяться всего парой слов, и интимная стенография древнего братства сразу же вытесняет современную речь. Наша связь загадочна и серафична, мы общаемся с легкостью и быстротой глухонемых от рождения. Я иду на нее с единственной целью – реориентации. Изменение хода жизни, как я уже излагал, означает простую вещь – коррекцию моего положения относительно звезд. Незнакомец – он только что из другого мира – подсказывает мне направление. Определив истинные координаты, я прокладываю курс через заранее нанесенные на карту царства судьбы. И подобно улице, плавно вставшей в нужное положение, иду к верному совмещению координат. Наконец движение началось. Панорама, расстилающаяся передо мной, величественна и страшна. Истинно тибетский пейзаж манит меня вперед. Я не знаю, создан ли он моим внутренним оком, или произошел катаклизм, возмущение внешней реальности, подстроившейся к полной реориентации, которую я только что завершил. Знаю только, что я еще более одинок, чем когда-либо. Все, что случится отныне, будет шоком или открытием. Я не один. Я среди других одиночек. И все мы, каждый из нас, говорим на своем собственном, неповторимом языке! Мы – словно собравшиеся вместе боги, каждый – в ауре своего собственного непостижимого мира. Это первый день недели – нового цикла сознания. Цикла, который, как знать, продлится ровно неделю или всю жизнь человеческую. Еп avant, je me dis. Allons-y! Nous sommes là[85].