Плексус.
8.
C Кареном Лундгреном меня сколько-то лет назад познакомил Макси Шнадиг. Просто не могу вообразить, что объединяло эту парочку. В жизни не встречал более разных людей.
Швед Карен Лундгрен получил образование в Оксфорде, где произвел нечто вроде фурора спортивными подвигами и невиданной эрудицией. Это был гигант с белокурыми кудрями, тихоголосый и невероятно вежливый. В нем сочетались инстинкты муравья, пчелы и бобра. Въедливый, методичный и цепкий, как бульдог, за что бы он ни брался – ни в чем не знал меры. Играл он с таким же ожесточением, с каким работал. Но работа была его настоящей страстью. Он мог работать стоя, сидя или лежа в постели. И как все запойные трудяги, в глубине души был закоренелый лентяй. Всякий раз, принимаясь за какую-то работу, он должен был перво-наперво придумать способ, как сделать ее с наименьшей затратой сил. Нечего и говорить, что в итоге он тратил куда больше и сил, и времени. Но ему доставляло огромное удовольствие попусту рвать пупок, изобретая эти свои рациональные способы. Больше того, он был воплощенная рациональность. Просто ходячая говорящая машина для облегчения труда.
Карен умудрялся усложнить любое дело, каким бы простым оно ни было. Он порядком достал меня своими странностями, когда я работал его помощником в бюро антропологических исследований. Он открыл мне глаза на абсурдную сложность десятичной системы, по сравнению с которой система Дьюи казалась детской забавой. Пользуясь системой Карена, мы могли классифицировать все на свете – от пары белых шерстяных носков до геморроидальных шишек.
Как я уже говорил, последний раз я видел Карена несколько лет назад. Я всегда считал его ненормальным и ни в грош не ставил ни его хваленый интеллект, ни спортивные подвиги. Основными его чертами были занудство и усердие. Он, конечно, мог иногда от души рассмеяться. Я бы даже сказал, разразиться гомерическим хохотом, но всегда в неподходящий момент или не по делу. Он тренировал в себе способность смеяться точно так же, как когда-то тренировал мышцы. У него была мания угождать всем и каждому. Мания у него была, но вот чутья ни капли.
Я набросал здесь его портрет потому, что так случилось, что я вновь работаю с ним, работаю на него. Мона тоже. Мы вместе обитаем на побережье в Фар-Рокавей, в хибаре, которую он самолично соорудил. Если быть точным, дом еще не достроен. Это объясняет наше в нем присутствие. Вместе с Кареном и его женой мы вкалываем, имея в качестве компенсации крышу над головой и стол. В доме многое еще нужно сделать. Даже слишком. Работа начинается, едва я продираю глаза, и заканчивается, когда валюсь с ног от усталости.
Вернемся чуть назад… Для нас, можно сказать, было большой удачей столкнуться с Кареном на улице. Когда это произошло, мы были буквально без гроша в кармане. Дело в том, что как-то вечером, перед тем как уйти на работу, Стэнли сказал, что мы ему осточертели. Ничего не оставалось, как тут же собрать вещички и выкатываться. Стэнли помог нам собраться и проводил до метро. Что тут скажешь? Конечно, я ожидал, что в любой день может случиться что-то подобное, и ничуть не был зол на него. Напротив, я был даже доволен.
У входа в метро он передал мне чемодан, сунул в руку десятицентовик на билет и, резко развернувшись, зашагал прочь. Даже не попрощался. Мы, конечно, спустились в метро – что еще было делать? – и сели в подъехавший поезд. Мы проехали линию из конца в конец два или три раза, пытаясь сообразить, что делать дальше. В конце концов мы вышли на Шеридан-Сквер. Не успели мы пройти и нескольких шагов, как я, к своему удивлению, увидел шагавшего навстречу Карена Лундгрена. Он, казалось, невероятно обрадовался нашей новой встрече. Что я поделываю? Да обедали ли мы уже? И все в таком роде.
Мы пошли к нему в городскую, как он выразился, квартиру и, пока его жена копошилась на кухне, отвели душу, рассказав ему о своем положении. «У меня есть именно то, что вам нужно», – объявил он с бессердечным энтузиазмом. И тут же принялся объяснять, над чем сейчас работает, что для меня звучало как высшая математика, не забывая усердно потчевать коктейлями и бутербродами с икрой. Начиная свою лекцию, он не сомневался, что я приму его предложение. Чтобы придать делу хоть какую-то интригу, я сделал вид, что мне нужно подумать, что у меня на примете есть кое-что еще. Он, конечно, завелся еще больше.
«Переночуйте у нас, – умолял он, – а утром скажешь, что надумал».
Чтобы не оставалось недомолвок, он объяснил, что, кроме обязанностей секретаря и переписчика, которые мне придется выполнять, я мог бы помогать ему достраивать дом. Я откровенно предупредил, что строитель из меня никудышный, но он отмахнулся, сказав, мол, это не важно. После интеллектуальной работы одно удовольствие будет заняться чем-то более приземленным. Он называл это активным отдыхом. К тому же дом – на взморье: можно поплавать, поиграть в мяч, может, даже немного покататься на каноэ. Как бы между прочим он упомянул о своей библиотеке, коллекции пластинок, о шахматах, словно желая сказать, что нас ожидают все удовольствия роскошного клуба.
Разумеется, наутро я объявил, что согласен. Мона была в восторге. Она не просто хотела – она жаждала помогать жене Карена делать грязную работу. «Хорошо, – сказал я, – попытка не пытка. Хуже нам не будет».
Мы отправились на поезде в Фар-Рокавей. Всю дорогу Карен беспрерывно говорил о своей работе. Я понял, что он пишет книгу по статистике. Послушать его, так она представляла исключительный вклад в сию науку. Он собрал огромное количество данных, настолько огромное, что, признаться, я пришел в ужас, еще не успев и пальцем шевельнуть. В своей обычной манере Карен вооружился всяческими штучками, устройствами и приспособлениями, которыми, как заверил он меня, я в два счета научусь пользоваться. Одним из этих устройств был диктофон. По словам Карена, он нашел, что удобнее диктовать безликому механизму, чем секретарю. Может, конечно, случиться, что надо будет продиктовать что-то напрямую, тогда я смогу отстучать это на машинке. «Об ошибках можешь не беспокоиться», – добавил он. Должен признаться, я несколько приуныл, узнав о диктофоне. Однако ничего не сказал, только улыбнулся и продолжал слушать, как Карен разливается соловьем.
О чем он забыл сказать, так это о москитах.
Он показал, где мы будем спать, – крохотную кладовку, в которой едва помещалась скрипучая кровать. Как только я увидел сетку над кроватью, я понял, что нас ожидает. Это началось сразу, в первую же ночь. Ни Мона, ни я не сомкнули глаз. Карен попытался отшутиться, посоветовав денек-другой поболтаться без дела, пока не привыкнем. Прекрасно, подумал я. Чрезвычайно любезно с его стороны. Вот истинный джентльмен, питомец Оксфорда, а что, разве нет? Но и на вторую ночь мы не спали, хотя натянули москитную сетку над кроватью, хотя намазались мазью с головы до пяток, как участники заплыва через Ла-Манш. На третью ночь пришлось жечь какую-то китайскую дрянь. Перед рассветом, когда мы окончательно вымотались, когда нас просто трясло, мы задремали. А едва встало солнце, нырнули в волны прибоя.
Тем же утром после завтрака Карен заявил, что пора бы нам всерьез приступить к делу. Его жена увела Мону, чтобы растолковать ей ее обязанности. Почти целое утро ушло у Карена на объяснение того, как пользоваться разнообразными приспособлениями, неоценимыми, как он считал, в его работе. У него скопилась настоящая гора диктофонных записей, которые мне предстояло перепечатывать на машинке. Что касается таблиц и графиков, линеек, компасов и угольников, логарифмических линеек, системы подшивки и хранения материала и еще тысячи и одной мелочи, каковые мне нужно было освоить, с этим можно было подождать несколько дней. Я должен был разгребать груду диктофонных записей, после чего, если еще не окончательно стемнеет, помогать ему крыть крышу.
Никогда не забуду первый день, проведенный за этим чертовым диктофоном. Я думал, что с ума сойду. Это было все равно что пытаться одновременно управлять швейной машинкой, телефонным коммутатором и виктролой. Нужно было задействовать сразу и руки, и ноги, уши и глаза. Естественно, первые десять страниц получились абсолютно бессмысленными. Я не только ошибался, но одни фразы пропускал целиком, другие начинал с середины или ближе к концу. Жаль, не сохранилось копии тех страниц, что я напечатал в первый день, – их можно было поставить в один ряд с абракадаброй Гертруды Стайн. Когда же я расшифровывал правильно, то сам не понимал ни слова. Вся та терминология, не говоря уже о тяжелом, деревянном слоге, звучала для меня как тарабарщина. С таким же успехом я мог записывать телефонные номера.
Карен, словно опытный дрессировщик, обладающий безграничным терпением и упорством, сделал вид, что я справляюсь не так уж плохо. Он даже пытался развеселить меня, зачитав некоторые из моих корявых фраз. «Немного терпения, – сказал он, – и все у тебя получится». И добавил, чтобы подсластить пилюлю: «Мне, право, неудобно, Генри, что я попросил тебя выполнить эту работу. Ты не представляешь, как я ценю твою помощь. Не знаю, что бы я делал, если б ты отказался». То же самое он говорил бы, давая мне уроки джиу-джитсу, в чем, думаю, он был мастер. Я так и видел, как он помогает мне подняться на ноги, после того как я пролетел от его приема футов двадцать по воздуху, и заботливо говорит: «Прости, старина, но через несколько дней у тебя все будет получаться. Просто не мог устоять. Не слишком ушибся?».
Чего мне больше всего не хватало, так это доброй выпивки. Но Карен почти не пил. Когда ему нужна была разрядка, он направлял свою энергию на другой вид работы. Работа была его пунктиком. Он работал, даже когда спал. Говорю это серьезно. Потерпев неудачу в каком-то вопросе, он оставлял его подсознанию, чтобы оно решило его ночью.
Самое большее, на что я смог его расколоть, – бутылка колы. Но и ею не мог насладиться в покое, поскольку, пока я лениво отхлебывал напиток, он объяснял, что предстоит делать завтра. Особенно меня раздражала его манера объяснять. Он был из тех идиотов, которые считают, что диаграммы помогают что-то понять. По мне, всякая таблица или диаграмма только помогает окончательно запутаться. Мне нужно вывернуться наизнанку, чтобы разобраться в простейшей схеме. Я пытался втолковать это ему, но он продолжал уверять, что мне не хватает образования, что немного настойчивости – и скоро я буду разбираться в таблицах и диаграммах с легкостью и удовольствием. «Это как математика», – сказал он.
– Но я ненавижу математику, – запротестовал я.
– Не следует говорить подобные вещи, Генри. Как можно ненавидеть то, что приносит пользу? Математика – это лишь инструмент, который служит нам.
И он принялся разглагольствовать ad nauseam[86] о чудесах и преимуществах науки, к которой я не испытывал ни малейшего интереса. Однако я всегда умел слушать. И я уже обнаружил, всего за каких-то несколько дней, что единственный способ отлынить от работы – это вовлечь его в подобную бесконечную дискуссию. Видя, что я благожелательно внимаю ему, он воображал, что и впрямь пробудил во мне интерес. Время от времени я подкидывал ему какой-нибудь вопрос, чтобы еще на несколько минут отсрочить неизбежное начало каждодневной каторги. Конечно, все его рассуждения о математике не производили на меня ни малейшего впечатления, в одно ухо влетая, в другое вылетая.
– Ты ж видишь, – говорил он со всей серьезностью слабоумного, – это совсем не так сложно, как кажется. Опомниться не успеешь, как я сделаю из тебя математика.
Между тем Мона проходила свою науку на кухне. Весь день оттуда доносился грохот посуды. Я не понимал, чем, черт возьми, они там занимаются. Это было похоже на генеральную уборку. Вечером в постели я узнал, что у Лотты, жены Карена, грязной посуды скопилось за неделю. Она явно не любила домашней работы. Артистическая натура. Карен не жаловался. Он сам хотел, чтобы она была артистической натурой – то есть после того, как она управится по хозяйству и поможет ему во всем, в чем только можно. Сам он носу не казал на кухню. Он не замечал, чистые ли тарелки и вилки, как не обращал внимания на то, что ему подают. Он ел без всякого удовольствия, только чтобы утолить голод, а закончив, отодвигал тарелку и принимался что-нибудь подсчитывать прямо на скатерти, если же скатерти не было, то на столешнице. Он все делал неторопливо и с невыносимой методичностью, и одно это способно было довести меня до бешенства. Где бы он ни устраивался работать, вокруг него вечно были грязь, беспорядок и масса ненужного хлама. Чтобы найти что-то, ему надо было переворошить всю груду на столе. Если нож оказывался грязным, он медленно и тщательно вытирал его краем скатерти или носовым платком. Он никогда не выходил из себя, не раздражался. Был невозмутим, упорен, как неумолимо движущийся ледник. Порой в его пепельнице дымились сразу три сигареты. Он не расставался с сигаретой даже в постели. По всему дому кучками, как овечьи катышки, валялись окурки. Его жена тоже была заядлой курильщицей, смолила сигарету за сигаретой.
В куреве недостатка не было. Другое дело – еда. Кормежка была скудной и отвратительной. Мона, разумеется, предложила Лотте освободить ее от тяжкой обязанности готовить, но та не желала об этом слышать. Вскоре мы поняли почему. Она была страшной скупердяйкой. Боялась, что Мона приготовит что-нибудь роскошное, от чего слюнки потекут. И она была чертовски права! Нас преследовало неотвязное желание захватить кухню и устроить себе грандиозное пиршество. Мы неустанно молились, чтобы они уехали в город на несколько дней, и мы бы могли осуществить заветную мечту – наесться до отвала.
– Я бы, – вздыхала Мона, – не отказалась сейчас от хорошего куска ростбифа.
– А мне, пожалуйста, цыпленка… или чудесную жареную утку.
– И со сладким картофелем, для разнообразия.
– Не возражаю, дорогая, только не забудь: побольше отличной густой подливки.
Это было похоже на бадминтон. Мы перебрасывались воображаемыми блюдами, как два голодных павлина. Если б только наших хозяев куда-нибудь унесло! Господи, нас только что не тошнило от одного вида банок с сардинами и ананасами, от пакетиков картофельных чипсов. Они оба вечно что-нибудь грызли, точно мыши. Ни глоточка вина в доме, ни капли виски. Ничего, кроме колы и сарсапарели.
Не хочу сказать, что Карен был скрягой. Нет, просто он ничего не замечал, погруженный в свою работу. Когда я как-то сказал ему, что мы ходим полуголодные, он был потрясен. «Чего бы вам хотелось?» – спросил он. И тут же бросил работу, попросил у соседа машину и помчал нас в город, где мы ходили из магазина в магазин, закупая провизию. Это была типичная его реакция. Всегда он бросался из одной крайности в другую. Таким способом он хотел, верю, что вполне неосознанно, чтобы ты сам себе стал чуточку противен. Этим он словно говорил: «Жратва? Это все, что тебе нужно? Пожалуйста, мы накупим горы жратвы, хватит, чтобы накормить лошадь». Был и другой намек в его чрезмерной готовности угодить. «Ты голоден? Ну, это пустяк. Разумеется, мы сможем тебя накормить. Я думал, тебя беспокоит что-то более серьезное».
Его жена, конечно, пришла в смятение, увидев, сколько мы привезли продуктов. Я попросил Карена не говорить Лотте, что мы вечно голодны. Поэтому он прикинулся, что делает запасы на черный день. «В кладовке становится пустовато», – объяснил он. Но когда добавил, что Мона желает приготовить нам обед, у Лотты вытянулось лицо. Самообладание на миг изменило ей, и в глазах появилось выражение ужаса, как у скряги, когда покушаются на его кубышку. И снова Карен принял удар на себя. «Дорогая, я подумал, ты будешь рада, если кто-нибудь для разнообразия подменит тебя на кухне. Судя по всему, Мона прекрасно готовит. Сегодня вечером у нас будет филе-миньон – замечательно, правда?» Лотте, естественно, пришлось изобразить необычайную радость.
Мы закатили роскошный обед. На гарнир, кроме картофельного пюре с жареным луком, были еще молодая кукуруза, свекла, брюссельская капуста и в придачу фаршированные оливки и редис. Все это мы запивали красным и белым вином, лучшим, какое смогли найти. Затем последовали три вида сыра и земляника со сливками, а под занавес – превосходный кофе, который я приготовил сам, отличный крепкий кофе со щепоткой цикория. Единственное, чего не хватало, – это хорошего ликера и гаванских сигар.
Карен был в восторге от обеда. Его было не узнать. Он шутил, рассказывал забавные истории, смеялся до упаду и ни разу не упомянул о работе. Под конец он даже попробовал запеть.
– Недурно, да? – сказал я.
– Генри, нам следует почаще устраивать нечто подобное, – откликнулся он и поглядел на Лотту, ожидая, что она поддержит.
По ее лицу поползла трещина скорбной улыбки. Видно было, что она лихорадочно подсчитывает, во что обошлось наше пиршество.
Внезапно Карен резко отодвинул стул и встал из-за стола. Я испугался, что он сейчас вытащит свои таблицы и диаграммы. Но он вышел в другую комнату и моментально вернулся с книгой в руках. Помахав ею у меня перед носом, он спросил:
– Ты вот это читал когда-нибудь, Генри?
Я взглянул на название:
– Нет. Даже не слыхал о такой книге.
Карен протянул книгу жене и попросил прочитать страничку-другую. Ожидая услышать что-нибудь занудное, я инстинктивно потянулся к бутылке, чтобы налить себе.
Лотта с торжественным видом листала страницы, ища какое-нибудь из любимых мест.
– Да читай, где открылось, – сказал Карен, – там любое место сущий перл.
Лотта перестала наконец шелестеть страницами и взглянула на нас. Ее было не узнать. Впервые я видел у нее такое просветленное лицо. Даже голос у нее изменился. Перед нами была чтица-декламаторша.
– Глава третья, – произнесла она, – из «Золотого горшка» Джеймса Стивенса.
– Обожаю эту книгу! – перебил ее Карен, ликуя, отъехал с креслом назад и водрузил ножищи на подлокотник свободного кресла. – Сейчас вы услышите нечто.
– Диалог между Философом и фермером по имени Михол Макмураху. Они только что поприветствовали друг друга, – объявила Лотта и принялась читать.
«А где другой?» – спросил он (фермер).
«А?» – откликнулся Философ.
«Вышел, небось?».
«Может, и вышел», – мрачно ответил Философ.
«Обойдемся без него, – продолжал посетитель, – у вас у самого хватает мозгов управляться с лавкой. Я вот чего пришел: хочу спросить вашего честного совета насчет стиральной доски моей жены. Доска у нее всего два года, и последний раз она ее доставала, когда стирала мою воскресную рубаху и свою черную юбку с такими красными штучками – ну, вы знаете».
«Не знаю», – сказал Философ.
«Не важно. Доска-то исчезла, и жена говорит, что ее или феи утянули, или Бесси Хэнниган – знаете Бесси Хэнниган? У нее еще бакенбарды, как у козла, и одна нога короче другой».
«Не знаю», – повторил Философ.
«Не важно, – сказал Михол Макмураху. – Так вот, не брала она ее, Бесси Хэнниган то есть, потому как вчера моя жена вызвала ее на улицу и трепалась с ней два часа, а я тем временем все перевернул у нее в доме – не было там доски».
«И не должно было быть», – заметил Философ.
«Может, ваша честь скажет, где ж она в таком разе?».
«Может, скажу, – проговорил Философ. – Ты слушаешь?».
«Ну да», – кивнул Михол Макмураху.
Философ подвинул стул ближе, так что уперся коленями в посетителя. Возложил руки на колени Михола Макмураху…
«Мытье – странный обычай, – изрек он. – Нас моют, когда мы приходим в мир и когда уходим из него, и никакого нам от этого удовольствия в первый раз и никакой прибыли в последний».
«Истину говорите, сэр», – поддакнул Михол Макмураху.
«Многие считают, что всяческое мытье, сверх этих двух случаев, исключительно дело привычки. Далее, привычка есть некое повторяющееся действие, она – отвратительнейшая вещь, и от нее очень трудно избавиться. Поговорка авторитетней предписания, и дурацкие затеи предков для нас важнее здоровья потомков».
В этом месте Карен прервал жену и поинтересовался, как нам нравится отрывок.
– Ничего не скажешь, здорово, – ответил я. – Пусть продолжает!
– Продолжай! – велел Карен, устраиваясь поудобней.
Лотта принялась читать дальше. Она прекрасно владела голосом и умело подражала деревенской речи. Диалог становился все забавней и забавней. Карен начал хихикать, а потом разразился истерическим хохотом. Слезы катились по его лицу.
– Осторожней, Карен! – взмолилась Лотта, откладывая на секунду книгу. – А то опять начнешь икать.
– Плевать, – ответил Карен, – книжка того стоит.
– Но помнишь, последний раз это кончилось тем, что пришлось вызывать врача.
– Ну и что? Я хочу дослушать до конца. – И он снова оглушительно захохотал.
Было страшновато слушать, как он смеется. Он совершенно не владел собой. Интересно, подумал я, мог бы он плакать так же искренне. Это было бы зрелище не для слабонервных.
Лотта дождалась, когда он успокоится, и дочитала диалог.
«Вы слыхали, сэр, как Подин Маклафлин поймал рыбу полицейским шлемом?».
«Нет, не слышал, – ответил Философ. – Первый человек, который помылся, возможно, искал дешевой славы. Каждый дурак может помыться, но мудрый знает, что это напрасный труд, ибо природа скоро вновь покроет его натуральной и пользительной грязью. Поэтому следует заботиться не о чистоте тела, но о том, как бы принять на себя больше неповторимой и великолепной грязи, и, возможно, ее напластования, в силу простой геологической неизбежности, соединятся с кутикулой эпидермиса и таким образом сделают одежду излишней…».
«Насчет стиральной доски, – перебил его Михол, – я только хотел сказать…».
«Погоди ты со своей доской, – отмахнулся Философ. – Дойдет и до нее очередь…».
В этом месте Лотта вынуждена была остановиться. С Кареном творилось что-то невообразимое. Он так ржал, что глаза вылезали из орбит. Я подумал, что сейчас его хватит удар.
– Дорогой, дорогой! – кудахтала Лотта; я и не предполагал, что она способна на такую заботу о муже. – Пожалуйста, дорогой, успокойся!
Карен по-прежнему сотрясался от пароксизмов смеха, который уже больше походил на рыдания. Я встал и крепко хлопнул его по спине. Он тут же пришел в себя и благодарно посмотрел на меня. Тяжело дыша, прокашлялся и трубно высморкался, утирая слезы рукавом пиджака.
– В другой раз, Генри, возьми крикетный молоток, – фыркнул он, брызнув слюной.
– Так и сделаю, – кивнул я.
Он снова захихикал.
– Пожалуйста, не смешите его! – умоляюще воскликнула Лотта. – Хватит с него на сегодня.
– Вечер был просто замечательный, – сказала Мона. – Мне начинает здесь нравиться. – Она взглянула на Лотту. – А как чудесно вы читали!
– Когда-то я выступала на сцене, – ответила Лотта скромно.
– Я так и подумала, – сказала Мона. – Мне тоже доводилось выступать.
Лотта подняла брови.
– Вы? – удивленно переспросила она с оттенком сарказма.
– Ну да, – невозмутимо ответила Мона. – Играла в спектаклях Гильдии актеров.
– Ну надо же! – воскликнул Карен, возвращаясь к своим оксфордским повадкам.
Я не выдержал:
– Что тут такого необычного? Или ты сомневаешься, что у нее есть талант?
– Ну что ты, Генри, – примирительно сказал Карен, схватив меня за руку, – нельзя быть таким обидчивым. Я так счастлив, что мы снова встретились. Как-нибудь вечером мы почитаем все по очереди. Знаешь, я ведь и сам однажды выступал на сцене.
– А я в цирке, на трапеции, – парировал я.
– Правда? – в один голос ошарашенно вскричали Карен и Лотта.
– Разве я тебе не рассказывал? Я думал, ты знаешь.
По какой-то необъяснимой причине моя невинная ложь сразила их наповал. Скажи я, что однажды был членом кабинета министров, это не произвело бы на них такого впечатления. Удивительно, какое куцее у них было чувство юмора. Естественно, я стал заливать, каким виртуозным гимнастом я был. Мона старательно подыгрывала мне. Они слушали как зачарованные.
Когда я кончил, Карен сдержанно заметил:
– Кроме всего прочего, ты, Генри, неплохой рассказчик. В другой раз ты обязательно должен рассказать нам еще что-нибудь в том же роде.
Назавтра Карен, словно желая искупить грех вчерашнего грандиозного разгула, решил заняться крышей. Ее предстояло обшить гонтом, а потом просмолить. И я, который в жизни не вбил гвоздя, не погнув его, должен был сделать эту работу – под его руководством. К счастью, немало времени ушло на то, чтобы найти подходящую лестницу, нужного размера гвозди, а также молоток, пилу и еще дюжину инструментов, которые, как считал Карен, могли понадобиться. Дальше все было прямо по Лорелу и Харди[87]. Первым делом я потребовал какие-нибудь старые перчатки, чтобы не занозить ладони. Как евклидову теорему, я доказал Карену, что с занозами в пальцах не смогу печатать на машинке, а если не смогу печатать на машинке, остановится и работа с диктофоном. Затем я сказал, что мне нужна пара теннисных туфель, чтобы не поехать с крыши и не сломать себе шею. Карен с серьезным видом согласно кивал. Он был из тех, кто ради того, чтобы выжать из тебя максимум возможного, отнесут тебя, если понадобится, в сортир, еще и задницу подотрут. К этому времени стало ясно, что мне будет нужна помощь, и немалая, чтобы справиться с крышей. Мона должна была стоять внизу на случай, если мы что оброним на землю; она, кроме того, была обязана приносить нам в перерывах холодный лимонад. Карен, конечно, уже начертил несколько схем, объяснявших, как укладывать дранку внахлест. Я же думал об одном: прибить ее как попало, лишь бы побыстрее отделаться.
Я предложил, для разминки и чтобы попрактиковаться, сперва походить по коньку крыши. Карен, все так же одобрительно кивая, захотел, чтобы я воспользовался его зонтиком – для равновесия, но тут Мона не выдержала и принялась смеяться как сумасшедшая, и он отбросил эту идею. Я, словно кошка, вскарабкался по лестнице, влез на конек и начал свои акробатические упражнения. Лотта, подавляя страх, смотрела на меня и, несомненно, высчитывала в уме, во что обойдется мое лечение, если я свалюсь с крыши и сломаю ногу. День был невыносимо жаркий, мухи носились тучами и немилосердно кусались. Мексиканская шляпа с огромными полями, которую я нахлобучил на голову, была слишком велика и постоянно сползала на глаза. Когда я спустился на землю, мне пришла мысль надеть плавки. Карен решил последовать моему примеру. На это ушло еще какое-то время.
Наконец ничего не осталось, как приняться за работу. Я снова вскарабкался по лестнице, держа под мышкой молоток и бочонок с гвоздями. Дело шло к полудню. Карен соорудил некое подобие подъемника, с помощью которого подавал дранку, руководя моими действиями. Он походил на карфагенянина, приводящего в порядок стены города. Женщины стояли внизу, взволнованно кудахча, готовые ловить меня, если я свалюсь.
Я взял первую дранку и поднял молоток, чтобы вогнать первый гвоздь. Я промазал на дюйм или два, и дранка взвилась в небо, как воздушный змей. Я был так удивлен, даже поражен, что молоток выпал у меня из рук, за ним последовал бочонок с гвоздями. Карен с невозмутимым видом приказал мне оставаться на месте, а женщинам – подобрать молоток и гвозди. Лотта побежала на кухню за молотком. Когда она вернулась, я узнал, что разбил чайник для заварки и несколько тарелок. Мона ползала по земле, подбирая гвозди, причем делала это с такой скоростью, что просыпала половину, не успев донести руку до бочонка.
– Спокойно! Спокойно! – орал Карен. – Как ты там, в порядке? Будь осторожней!
Тут я захихикал. Нынешняя ситуация невероятно живо напоминала мне случай, когда мать с сестрой помогали мне натягивать тенты над окнами ателье, расположенного на первом этаже. Ни одна из них не имела ни малейшего представления, насколько трудно натягивать тент. Нужно не только управляться с прутьями каркаса, блоками и шнурами, но еще со множеством трудностей, возникавших, едва ты взбирался на лестницу и пристраивался у двойного окна. Невероятным образом всякий раз, как мать решала, что пора натягивать тенты, поднимался ураганный ветер. Удерживая одной рукой хлопающее полотнище, а в другой сжимая молоток, мать делала героические усилия, передавая разные вещи, которые мне требовались и которые ей протягивала сестра. Держаться, крепко обхватив ногами лестницу, и не давать полотнищу унести тебя к небесам само по себе уже было подвигом. Руки немели от усталости, прежде чем удавалось завернуть первый болт. Мне приходилось отпускать чертову конструкцию и спрыгивать вниз, чтобы перевести дух. Мать постоянно ныла: «Это так просто, я бы все сделала в несколько минут, кабы не радикулит». Когда я снова забирался на лестницу, она чувствовала себя обязанной в который раз объяснять, что должно быть снаружи, а что внутри. Я брался за работу, и тут молоток падал у меня из рук и приходилось бороться с парусящим тентом, пока сестра бегала за ним и подавала мне. Чтобы натянуть один тент, нужно было провозиться не меньше часа. После чего я не мог не сказать: «Почему бы не оставить другие на завтра?» Это вызывало ярость матери, которая с ужасом представляла, что подумают соседи, увидев натянутым только один тент. Иногда я предлагал позвать соседа, чтобы он помог закончить работу, и был готов проявить неслыханную щедрость и расплатиться с ним из своего кармана. Но это лишь подливало масла в огонь. По ее понятиям, грешно платить за то, что можешь сделать сам. К тому времени как все тенты были натянуты, я обзаводился несколькими синяками. «И поделом, – говаривала мать. – Тебе должно быть стыдно. Такой же беспомощный, как твой отец».
Сидя верхом на коньке крыши и тихонько смеясь про себя, я радовался, что занимаюсь чем-то другим, а не перепечаткой с диктофона. Я знал, к концу дня спина у меня так обгорит, что завтра я не смогу работать. Весь день мне придется лежать на животе. Прекрасно. Будет возможность почитать что-нибудь интересное. Я уже начал глупеть, не слыша ничего, кроме статистической галиматьи. Я понимал, что Карен постарается всучить мне что-нибудь «легкое» для чтения, пока я буду лежать вверх спиной, но знал, как отбить подобные поползновения.
Наконец мы приступили ко второй попытке, на сей раз медленно и осторожно. То, как я возился с каждым гвоздем, нормального человека свело бы с ума. Но Карен был кем угодно, только не нормальным человеком. Стоя на своей карфагенской башне, он без передышки давал указания и подбадривал меня. Я не мог понять, почему он сам не прибивает дранку, а я бы подавал ее наверх. Но он был счастлив, только когда руководил работой. Даже если предстояло простое дело, он умудрялся разбить его на множество частей, что требовало участия нескольких помощников. Для него не имело значения, сколько времени уйдет на это, главное, чтобы все было сделано по-его, то есть с максимальной затратой сил. Это он называл «эффективностью» и вынес из Германии, когда учился строить орга́ны. (Почему орга́ны? Чтобы лучше разбираться в музыке.).
Я пришил всего несколько дранок, когда позвали ко второму завтраку. Лотта подала холодные остатки вчерашнего банкета, назвав все это «салатом». К счастью, было несколько бутылок пива, чтобы сдобрить еду. Было даже немного винограда. Я ел его медленно, по ягодке, растягивая не столько удовольствие, сколько время. Спина у меня уже выглядела так, словно с нее содрали кожу. Мона хотела, чтобы я надел рубашку. Я отговорился тем, что загораю очень быстро. Что не вижу смысла накидывать рубашку. Карен, в общем, был не дурак и предложил отложить работу на крыше на более позднее время, а пока заняться каким-нибудь «легким» делом. И принялся объяснять, что начертил несколько сложных таблиц, которые надо подправить и переделать.
– Нет, будем продолжать крыть крышу, – настаивал я. – Я только начал осваиваться.
Поскольку мой довод показался ему убедительным и логичным, Карен проголосовал за то, чтобы снова заняться крышей. В очередной раз мы взобрались по лестнице, сделали несколько ходок по коньку с охапками дранки и, усевшись на корточки, принялись за дело. Вскоре пот лил с меня градом. Чем сильней я потел, тем громче гудели и злей кусали мухи. Моей спине было не лучше, чем бифштексу на раскаленной сковородке. Я с удвоенной энергией застучал молотком.
– Отличная работа, Хэнк! – вопил Карен. – При таком темпе мы закончим за день или два.
Не успел он это выкрикнуть, как дранка вылетела из-под молотка и попала прямо ему в бровь. Струя крови залила ему глаз.
– Ох, дорогой, ты ранен? – всполошилась Лотта.
– Пустяки, – отмахнулся он. – Продолжаем, Генри.
– Я принесу йод! – крикнула Лотта и побежала в дом.
Я совершенно непроизвольно разжал пальцы, и молоток вывалился у меня из руки. Проскользнув сквозь обрешетку, он угодил Лотте в голову. Та заверещала, словно ее цапнула акула, и Карен мигом скатился со своего насеста.
Пора было прекращать работу. Лотту пришлось уложить в постель и позаботиться о холодном компрессе на голову. У Карена глаз был залеплен здоровенным куском пластыря. Но он не проронил ни единого слова жалобы.
– Боюсь, сегодня тебе снова придется заняться обедом, – сказал он Моне.
Мне показалось, что в его голос закралась нотка скрытого удовольствия. Мы с Моной с трудом сдерживали ликование. Для приличия мы выждали минуту, прежде чем приступить к обсуждению меню.
– Готовь что хочешь, – сказал Карен.
– Как насчет отбивных из молодого барашка, – предложил я, – с фасолью, лапшой и, быть может, еще с артишоками?
Карен считал, что это будет замечательно.
– А ты не возражаешь? – обратился он к Моне.
– Ничуть, – ответила она. – С радостью приготовлю.
Потом, словно это только что пришло ей в голову, добавила:
– Кажется, вчера мы привезли рислинг? Думаю, бутылочка рислинга к отбивным – это совсем неплохо.
– Да, это то, что надо, – поддержал ее Карен.
Я принял душ и облачился в пижаму. Предвкушение еще одного превосходного обеда придало мне новые силы. Я готов был даже поработать с диктофоном, чтобы показать свою признательность.
– Тебе бы лучше отдохнуть, – сказал Карен. – Завтра помучаешься, все мышцы будут болеть.
– Может быть, те таблицы? – предложил я. – У меня руки чешутся сделать что-нибудь полезное. Очень жаль, что я был так чертовски неловок.
– Брось! Ты целый день вкалывал, а теперь расслабься, пока обед готовится.
– Ну раз ты настаиваешь, так тому и быть.
Я открыл бутылку пива и плюхнулся в мягкое кресло. Вот так мы жили au bord de la mer[88]. Бесконечная песчаная коса и накатывающийся шум прибоя, который всю ночь гремел в ушах грандиозной токкатой. Время от времени песчаные бури. Песок проникал во все щели, даже сквозь закрытые окна. Мы все были хорошими пловцами, и взлетали вверх, и скользили стремительно вниз на мощных волнах прибоя, словно выдры. Карен, норовивший всегда все усовершенствовать, приспособил к делу надувной матрац. После сиесты, которую он проводил, покачиваясь над морскою бездной, он уплывал на милю или две от берега, чем изрядно пугал всех нас.
По вечерам он садился за какую-нибудь игру. Он играл с дьявольской серьезностью, не важно, был то пинокль, криббидж, шашки, казино, вист, домино, юкер или триктрак. Уверен, что на свете не существовало такой игры, в которой он не разбирался. Часть его общего образования, понимаете ли. Всесторонняя личность. Он мог играть в классики или блошки с одинаковым яростным рвением и ловкостью. Как-то, когда мы с ним оказались в соседнем городке, я предложил заглянуть в бильярдную и сыграть партию. Он спросил, не желаю ли я начать первым. Я, не подумав, ответил: «Да нет, начинай ты». Он и начал. И четыре раза подряд не оставил на столе ни единого шара, прежде чем у меня появился шанс воспользоваться кием. Когда наконец пришел мой черед, я предложил отправиться домой. «В следующий раз начинай ты», – сказал он, намекая на то, что мой первый удар станет и последним. Ему никогда не приходило в голову, что, если он такой мастак играть в бильярд, недурно было бы иногда и промазать, чтобы играть было интересней. Играть с ним в пинг-понг было бессмысленно: один Билл Тилден мог бы принять его подачу. Единственное, в чем у меня был какой-то шанс сыграть с ним на равных, – это кости, но я не любил бросать кости, мне это было скучно.
Как-то вечером, после того как мы с Кареном обсудили несколько книг по оккультизму, я напомнил ему, как однажды мы с ним прокатились по Гудзону на экскурсионном пароходике. «А помнишь, как мы устроили спиритический сеанс и крутили столик?» Его лицо осветилось радостью. Конечно же он помнил. Он с удовольствием повторит сеанс сейчас, если я не против. Некое подобие планшетки он соорудит.
Мы просидели до двух часов ночи, вертя проклятую магическую планшетку. Судя по тому, сколько времени мы на это убили, у нас было множество контактов с астральным миром. Я, как водится, вызывал оригиналов вроде Якоба Бёме, Сведенборга, Парацельса, Нострадамуса, Клода Сен-Мартена, Игнатия Лойолы, маркиза де Сада и прочих в том же роде. Карен помечал, какие ответы мы получали, и сказал, что утром запишет их на диктофон. Зарегистрирует под индексом 1.352-Cz 240. (18) как сведения, полученные от духов потустороннего мира во время спиритического сеанса вечером такого-то дня в районе Рокавей. Несколько недель спустя я расшифровал эту ленту. Я уже позабыл о самом сеансе. Неожиданно для себя я услышал эти безумные послания Небес, озвученные серьезным голосом Карена: «Аппетит хороший. Время тянется мучительно. Завтра отклонения в сердечной деятельности. Парацельс». Я затрясся от смеха. Этот идиот записал-таки всю ту галиматью! Мне было интересно знать, какого еще добра он накопил под этим индексом. Сперва я заглянул в картотеку. Там было по меньшей мере полсотни перекрестных ссылок – каждая последующая безумней предыдущей. Я вытащил все папки и ящики, набитые бумагами. Его писульки представляли собой неразборчивые каракули, торопливо нацарапанные на каких-то клочках, чаще всего бумажных салфеток, промокашек, меню, этикеток. Иногда это была всего лишь фраза, которую обронил кто-нибудь из его приятелей в разговоре в поезде подземки, иногда – зачаточная мысль, промелькнувшая у него в голове, когда он сидел в сортире. Иногда это была страница, выдранная из книги, ее название, автор и издательство непременно записаны, как и день, когда он наткнулся на эту книгу. Тут была и библиография по крайней мере на дюжине языков, включая китайский и персидский.
Меня ужасно заинтересовала одна странная карта; я хотел как-нибудь порасспросить его о ней, но так и не собрался. Насколько я мог судить, это была карта одной из областей Лимба, составленная по описанию медиума во время спиритического сеанса. Она походила на топографическую карту дурного сна. Названия мест были написаны на языке, который вряд ли кто мог понять. Но Карен приложил их приблизительный перевод на отдельных листочках. «Примечания» гласили: «Нижеследующий перевод названий в четверичном декане Девачана предложен Де Квинси через мадам Икс. Говорят, Кольридж перед смертью подтвердил их подлинность, но бумаги, в которых приведены его доказательства, в настоящее время утеряны». Единственное, что было известно об этой сумеречной области потустороннего мира, – это то, что в ее пределах собирались, вероятно воображаемо, тени столь разных и интересных личностей, как Пифагор, Гераклит, Лонгин, Вергилий, Гермес Трисмегист, Аполлоний Тианский, Монтесума, Ксенофонт, Ян ван Рейсбрюк, Николай Кузанский, Майстер Экхарт, святой Бернард Клервоский, Ашока Великий, святой Франциск Сальский, Фенелон, Чжуан-цзы, Нострадамус, Саладин, папесса Иоанна, святой Винсент де Поль, Парацельс, Малатеста, Ориген, а также кружок женщин-святых. Возникал вопрос: что объединяло это собрание душ? Что они обсуждали на таинственном языке мертвых? Может, великие проблемы, которые мучили их в земной жизни, были наконец разрешены? Хотелось знать, может, в общении между собой они достигли божественной гармонии? Воители, святые, мистики, мудрецы, маги, мученики, короли, чудотворцы… Какое собрание! Можно отдать все на свете за то, чтобы лишь день один провести с ними!
Но по какой-то мистической причине я так и не спросил Карена о карте. Впрочем, я вообще мало разговаривал с ним о том, что прямо не касалось нашей работы, во-первых, потому, что он сам этого никогда не делал; во-вторых, потому, что затронуть даже пустячный вопрос значило дать ему повод к нескончаемым разглагольствованиям; в-третьих, меня просто приводила в ужас его необъятная, по всей видимости, эрудиция. Я довольствовался тем, что листал книги в его богатейшей библиотеке. Он, без сомнения, свободно читал на греческом, латинском, древнееврейском и санскрите, бегло – на дюжине живых языков, включая русский, турецкий и арабский. Одних названий книг в его библиотеке было достаточно, чтобы у меня закружилась голова. Поражало, однако, то, что его невероятная эрудиция почти никак не проявлялась в наших с ним ежедневных разговорах. Порой у меня возникало такое чувство, что он считает меня полным невеждой. А то он вдруг ставил, приводя меня в замешательство, такие вопросы, на которые смог бы ответить разве что Фома Аквинский. Порой он производил впечатление чрезмерно развитого ребенка. Он был почти начисто лишен чувства юмора и воображения. Внешне это был образцовый муж, который всегда готов потакать прихотям жены, всегда рад услужить ей, всегда заботлив и надежен, а временами в хорошем смысле галантен. Я постоянно спрашивал себя, каково быть замужем за этой живой счетной машиной. В случае Карена все происходило по расписанию. Совокупление, несомненно, тоже. Может быть, в его картотеке хранилась тайная карточка, напоминавшая, в какие дни до́лжно совокупляться, с заметками о результатах – духовных, моральных, ментальных и физиологических.
Однажды он застал меня за книгой Эли Фора, которую я обнаружил в его библиотеке. Я только что прочел первый абзац главы об «Истоках греческого искусства»: «Лишь при условии, что мы уважаем руины, что мы не перестраиваем их, что, вопросив, какую тайну они скрывают, оставляем их покрываться прахом веков и человеческим прахом, наслоениями отходов, кои когда-то были растениями и народами, этой опадающей листвою вечности, – лишь при этом условии их судьба может взволновать нас. Посредством их мы прикасаемся к глубинам нашей истории точно так же, как через скорби и страдания, сформировавшие нас, приникаем к корням жизни. Созерцание руин причиняет боль только тому, кто не способен ощутить своей с ними связи из-за участия в агрессии настоящего…».
Он подошел, едва я кончил читать абзац.
– Ну и ну! – воскликнул он. – Ты читаешь Эли Фора?
– Почему бы нет? – Мне было непонятно его изумление.
Он поскреб в затылке, помялся и неуверенно ответил:
– Не знаю, Генри… Никогда не думал… А, черт! Тебе действительно это интересно?
– Интересно? – переспросил я. – Это просто потрясающе.
– Какое место ты читаешь? – Он взял у меня книгу. – А, понимаю. – Он прочитал абзац вслух. – Хотелось бы иметь время на такие книги, но для меня это слишком большая роскошь.
– Не понимаю.
– Такие книги нужно запоем читать в юности, – вздохнул Карен. – Это, видишь ли, чистая поэзия, которая требует к себе особого отношения. Ты счастливчик, что у тебя есть на это время. Ты все такой же эстет.
– А ты?
– Я, наверное, просто рабочая лошадь. На своих мечтах поставил крест.
– Все эти книги… – я кивнул на полки, – ты прочитал их?
– Бо́льшую часть. Некоторые отложил на потом, когда выдастся свободное время.
– Я заметил у тебя несколько книг о Парацельсе. Я только пролистал их, но они заинтересовали меня.
Я ожидал, что он проглотит наживку, но нет, он лишь пробормотал себе под нос, что можно жизнь потратить, пытаясь понять смысл теорий Парацельса.
– А как насчет Нострадамуса? – спросил я, не оставляя надежды хоть немного раззадорить его.
К моему удивлению, лицо его неожиданно просветлело.
– Ну, это другое дело, – ответил он. – А почему ты спрашиваешь? Ты читал его?
– Нострадамуса не читают. Я читал о нем. Что меня потрясло, так это «Посвящение» его маленькому сыну Цезарю. Это во многих отношениях невероятный документ. Есть у тебя минутка?
Он кивнул. Я встал, принес книгу и отыскал страницу, которая взволновала меня незадолго до этого.
– Вот, послушай, – сказал я, прочитал несколько самых замечательных абзацев и внезапно остановился. – Здесь есть два места, которые… скажем так, смущают меня. Вот первое: «Месье Лепелетье (говорит автор вступительной статьи) полагает, что Commun Advènement, или l’avènement au règne des gens du commun, что я интерпретирую как „Пришествие плебеев“, которое начинается со смерти Людовика Шестнадцатого и простирается до царства Антихриста, – это главное, о чем пророчествует Нострадамус». Позже я вернусь к этому месту. А вот второе: «Признанный духовидец, он (Нострадамус) обязан воображению, может быть, менее, чем кто-либо из людей подобного рода, какие только приходят на ум». – Я сделал паузу. – Как ты толкуешь эти места, если вообще как-нибудь толкуешь?
Карен помолчал, прежде чем ответить. Я подозревал, что он раздумывает, не будучи уверен, во-первых, стоит ли терять время на исчерпывающий ответ, а во-вторых, имеет ли смысл распинаться перед типом вроде меня.
– Ты же понимаешь, Генри, – заговорил он, – что просишь объяснить вещи в высшей степени сложные. Позволь сперва узнать, читал ли ты что-нибудь из Эвелин Андерхил или А. Э. Уэйта? – (Я помотал головой.) – Так я и думал, – продолжал он. – Ты, естественно, не спросил бы моего мнения, если бы не уловил существо этих мудрых утверждений. Я еще хотел спросить, если не возражаешь, понимаешь ли ты разницу между пророком, мистиком, духовидцем и предсказателем?
Я секунду поколебался и сказал:
– Не очень четко, но я понимаю, к чему ты клонишь. Думаю, однако, что, будь у меня время поразмыслить, я бы смог ответить тебе.
– Ладно, не будем сейчас останавливаться на этом, – сказал Карен. – Я просто хотел проверить, насколько ты подкован, что ты вообще знаешь.
– Считай, что ничего, – поморщился я. Все эти разговоры вокруг да около начинали мне надоедать.
– Ты должен извинить меня, – продолжал Карен, – что я не сразу отвечаю на твой вопрос. Это не очень любезно, не так ли? Школярская привычка, наверно. Видишь ли, Генри… Ум – это одно, я имею в виду прирожденный ум. А знания – это другое. Я бы сказал, знания и систематические занятия, потому что они идут рука об руку. У тебя в голове мешанина – нахватался всего и отовсюду. У меня за плечами строгая научная школа. Говорю это к тому, чтобы ты понял, почему я пустился в предварительные объяснения, а не отвечаю по сути. Так что мы разговариваем на разных языках, ты и я. В каком-то смысле ты – прости за сравнение! – высокоразвитый варвар. Твой ай-кью[89], возможно, столь же высок, как у меня, а может, и выше. Но наш подход к познанию диаметрально противоположен. Оттого что я получил строгое научное образование, я вполне могу поставить под сомнение твою способность понять мои объяснения. Ты, со своей стороны, скорей всего, думаешь, что я просто сотрясаю воздух, занимаюсь казуистикой, демонстрирую эрудицию.
Я прервал его.
– Это все твои предположения, – сказал я. – Ничего такого я не думаю. Мне все равно, какой у тебя подход, пока ты ясно объясняешь.
– Я так и знал, что ты это скажешь, старик. Для тебя все просто, все на поверхности. Но не для меня! Пойми, меня учили откладывать подобного рода вопросы, пока не станет ясно, что ответ невозможно найти иначе как… Однако ты не это хотел услышать, не правда ли? Итак… Что конкретно ты хотел узнать? Это необходимо представлять совершенно точно, иначе мы залезем в такие дебри…
Я еще раз прочитал второе утверждение, сделав ударение на словах «менее обязан воображению».
И, сам себе удивившись, тут же добавил:
– Ладно, оставим это, мне уже все понятно.
– Понятно? – вскричал Карен. – Ха! В таком случае объясни мне, можешь?
– Попытаюсь, – смутился я, – хотя ты должен учитывать, что одно дело – понимать что-то самому, другое – объяснять кому-то еще. – (Получи той же монетой, подумал я.) И с неподдельной серьезностью начал: – Будь ты пророком, а не статистиком и математиком, я бы сказал, что у вас с Нострадамусом есть нечто общее. Я имею в виду подход. Искусство пророчества – это дар, то же самое и математические способности, если можно так выразиться. Нострадамус, похоже, отказался использовать свой природный дар обычным образом. Как ты знаешь, он выражал свои мысли, касающиеся не только астрологии, но и искусства магии, в стихах. Он обладал знаниями скрытыми или запретными для ученого. Он был не только врач, но и психолог. Короче говоря, он обладал столь разнообразными и равноценными талантами, что это сковывало его, мешало свободному полету. Он ограничил себя – я специально так говорю – одним, подобно ученому. В своих одиноких полетах он поднимался от одного горизонта к другому с рассчитанной точностью, всегда вооруженный приборами, картами, таблицами и тайными шифрами. Какими бы фантастическими ни казались нам его пророчества, сомневаюсь, что они – плод его видений и грез. Они были вдохновенными, тут нет сомнений. Но есть веские основания верить, что Нострадамус намеренно не давал воли своему воображению. Он судил объективно, так сказать, даже (как ни парадоксально это может звучать) находясь в трансе. Откровенно личная сторона его труда… не решаюсь назвать это творением… проступает в зашифрованности, в иносказательности его прорицаний, причину которой он раскрывает в «Посвящении» Цезарю, своему сыну. Бесстрастный тон, каким здесь говорится о природе этих откровений, никак нельзя отнести на счет скромности Нострадамуса. Он подчеркивает, что веровать следует в Бога, а не в него! Так вот, подлинный духовидец стал бы яро отстаивать откровения, ниспосланные ему; он поспешил бы или пересоздать мир в соответствии с Божественной мудростью, от которой вкусил, или отождествить себя с Создателем. Пророк, который еще большего мнения о себе, использовал бы свое озарение, чтобы отомстить собратьям по цеху… Ты понимаешь, что это только мои смелые предположения. – Быстро взглянув на него, я удостоверился, что он попался на крючок, и продолжил: – И вот я вдруг подумал, что начинаю понимать истинный смысл первого утверждения. Я имею в виду то место, где говорится о главной цели Нострадамуса, которая, как ты помнишь (в чем пытается убедить нас французский комментатор), состоит просто-напросто в желании придать исключительное значение Французской революции. Что касается меня, то я думаю: если Нострадамус имел какое-то тайное основание столь явно сосредоточиваться на этом событии, дело в намерении показать, каким образом история может быть уничтожена. Фраза, подобная «la fin des temps», что она значит? Может ли действительно наступить конец времени? А если да, то не может ли это означать, что конец времени – это на самом деле наше начало? Нострадамус предсказывает наступление тысячелетнего царства Христа, к тому же в недалеком будущем. Я уже не уверен когда – то ли оно воспоследует за Судным днем, то ли будет предшествовать ему. Я также не убежден, простирается видение Нострадамуса до конца мира или нет. (Он, если мне не изменяет память, называет год три тысячи семьсот девяносто седьмой как предельную точку своего видения.) Вряд ли он подразумевает, что оба события – Судный день и конец мира – произойдут одновременно. Человек не знает, когда наступит конец, в этом я убежден. Может наступить конец мира, но если так, то это будет мир, выдуманный учеными, но не мир, сотворенный Господом. Когда наступит конец, мы заберем наш мир с собой. Не проси меня сказать, каким образом, я просто знаю, что так будет… Но подойдем к этой истории о конце с другой стороны. Все это может означать, как я теперь вижу, – и будь уверен, этого вполне достаточно! – возникновение нового и плодотворного хаоса. Живи мы в мифические времена, мы говорили бы об этом как о пришествии новых богов, подразумевая, если хочешь, власть нового и более высокого сознания, может быть даже превосходящего сознание космическое. Я воспринимаю пророчества Нострадамуса как порождение аристократического духа. Они полны значения лишь для подлинных личностей… Возвращаюсь к «Пришествию плебеев» – извини, что я так многословен! Выражение, столь широко употребляемое сегодня, – «простой человек» – кажется мне совершенно бессмысленным. Не существует такого зверя. Если в этой фразе есть вообще какой-то смысл, а я не сомневаюсь, что он есть, то, говоря о пришествии плебеев, Нострадамус имел в виду все то безликое и разрушительное или реакционное, которое ныне узурпировало власть. Чем бы ни был простой человек, несомненно одно: он полная противоположность Христу или Сатане. Само это понятие подразумевает отсутствие лояльности, отсутствие веры, отсутствие жизненного принципа – или хотя бы инстинкта. «Демократия» – неопределенное, пустое слово, просто означающее смуту, которую простой человек воспроизводит внутри своего племени из поколения в поколение, которая неистребима, как сорняк. Можно также сказать, это мираж, иллюзия, фокус-покус. Ты задумывался когда-нибудь, что смысл этой фразы о конце истории может быть и таким – возвышение и власть тела без головы? Может быть, нам придется начать все заново с той точки, где остановился кроманьонец. Одно мне кажется совершенно очевидным, а именно обещание гибели и разрушений, о которых столь мрачно говорится во всех пророчествах, основывается на твердом знании того, что исторический или мировой аспект в человеческой жизни – вещь неустойчивая. Предсказатель знает, как, почему и где мы сошли с дороги. Далее, он знает: тут мало что можно сделать, насколько это касается всего человечества. Мы говорим: история должна идти по предначертанному пути. Это так, но только потому, что история – это миф, настоящий миф о падении человека, ставшем очевидным со временем. Погружение человека в мир иллюзорных представлений должно продолжаться до тех пор, пока не останется ничего иного, как выплывать на поверхность реальности – и жить в свете вечной истины. Люди духа постоянно призывают нас ускорить конец и начать все заново. Может быть, именно поэтому их называют параклетами или божественными заступниками. Утешителями, если хочешь. Они никогда не торжествуют перед лицом надвигающейся катастрофы, как это иногда бывает с обыкновенными пророками. Они указывают, и обычно примером собственной жизни, что можно сделать, чтобы прозреваемая ими катастрофа послужила Божественным целям. То есть они показывают нам, тем из нас, кто чувствует в себе готовность к этому, как приспособиться, как существовать в гармонии с реальностью, которая неизменна и неуничтожима. Они взывают к…
Тут Карен сделал мне знак остановиться.
– Боже мой, старик, – воскликнул он, – как жаль, что ты не живешь в Средние века! Ты стал бы великим философом. Ты же метафизик, ну и ну! Ты ставишь вопрос и отвечаешь на него мастерски, как истинный полемист. – Он остановился, чтобы перевести дух. – Скажи мне вот что, – он положил руку мне на плечо, – каким образом ты научился этому, откуда это у тебя? Скажи мне, не прикидывайся простачком. Ты знаешь, что я имею в виду.
Я замялся, забормотал что-то.
– Давай, давай! – подстегнул он.
Он ждал ответа с по-детски трогательной серьезностью. Единственное, что я мог, – это покраснеть как свекла.
– Приятели тебя понимают, когда ты говоришь вот так? Или это происходит, только когда бываешь один?
Я рассмеялся. Как можно без смеха отвечать на подобные вопросы?
– Давай сменим тему.
Он молча кивнул, затем спросил:
– Но ты думал когда-нибудь найти достойное применение своим способностям? Насколько я вижу, ты убиваешь время на пустяки. Тратишь на идиотов вроде Макгрегора… и Макси Шнадига.
– Тебе может казаться так, – сказал я, слегка задетый, – а мне иначе. Знаешь, я не собираюсь становиться мыслителем. Я хочу писать. Хочу писать о жизни, такой, как она есть. Люди, самые разные люди – это мои хлеб и вино. Конечно, мне нравится болтать и о других вещах. Этот наш с тобой разговор – нектар и амброзия. Я не говорю, что он никому ничего не дает, вовсе нет, но предпочитаю приберегать такого рода яства, чтобы наслаждаться ими наедине с самим собой. Понимаешь, в глубине души я всего лишь один из тех простых людей, о которых мы с тобой говорили. Разница в том, что время от времени у меня бывают озарения. Иногда я думаю, что я – художник. И совсем уж редко, что даже мог бы стать духовидцем, но не пророком, не провозвестником. Свое послание я должен выразить иносказательно. Когда я читаю о Нострадамусе или Парацельсе, например, я чувствую себя в родной стихии. Но у меня иная судьба. Я буду счастлив, если когда-нибудь научусь рассказывать хорошие истории. Мне нравится идти, куда идется, не имея цели. Игра (как искусство ради искусства) ради игры. А самое главное, я люблю этот мир людей, каким бы отвратительным, жалким и ужасным он ни был. Я не хочу отрываться от него. Может, писать мне нравится потому, что для него необходимо чувство единения со всеми и каждым. Во всяком случае, я так считаю.
– Генри, – сказал Карен, – я только начинаю узнавать тебя. Мое представление о тебе было совершенно неверным. Мы должны поговорить еще – в другой раз.
Он извинился и ушел к себе в кабинет. Я сидел некоторое время, возбужденный нашим разговором. Потом машинально протянул руку и взял оставленную им книгу. Рассеянно раскрыл ее и прочитал: «Для Божественного мира, который абсолютно универсален, Господь утвердит окончательный порядок; вероятное или полувероятное поручив добрым ангелам; третье же – ангелам злым». (Из «Посвящения» сыну Цезарю.) Эти строки несколько дней звучали во мне, как песня. Я очень надеялся, что Карен снова зайдет поболтать наедине и мы обсудим задачу добрых ангелов. Но на третий день приехала его мать со своим давним другом, и наши разговоры приняли совершенно иной характер.
Мать Карена! Грандиозная личность, соединившая в себе матриарха, гетеру и богиню. Она обладала всем, чем был обделен Карен. Что бы она ни делала, от нее исходила сердечная теплота; ее звонкий смех разрешал все проблемы, и ты чувствовал, что на нее можно положиться, довериться ей, чувствовал ее благожелательность. Уверенная в себе, она тем не менее не была ни заносчивой, ни агрессивной. Мгновенно догадываясь, что́ ты собираешься сказать, она одобрительно кивала, прежде чем ты успевал раскрыть рот. Это был чистый, сияющий дух, заключенный в восхитительнейшем из тел.
Человек, с которым она приехала, был добряк и идеалист, время от времени пытавшийся пройти в губернаторы и каждый раз терпевший поражение. Он со знанием дела и проницательно высказывался о международных делах, причем всегда спокойно и со скрытым юмором. Он входил в группу сопровождающих, когда Вильсона принимали в Версале, он знавал Сматса из Южной Африки и дружил с Юджином В. Дебсом. Он переводил малоизвестных досократиков, был специалистом по шахматам и написал книгу о возникновении и эволюции этой игры. Чем дольше он говорил, тем большее впечатление производила на меня многогранность его личности. Взять хотя бы места, где он побывал! Тибет, Аравия, Восточные острова, Тьерра-дель-Фуэго, озеро Титикака, Гренландия, Монголия. А каких друзей он обрел – самых несхожих – за время своих путешествий! Называю по памяти: Киплинг, Марсель Пруст, Метерлинк, Рабиндранат Тагор, Александр Беркман, архиепископ Кентерберийский, граф Кисерлинг, Анри Руссо, Макс Жакоб, Аристид Бриан, Томас Эдисон, Айседора Дункан, Чарли Чаплин, Элеонора Дузе…
Сидеть с ним за одним столом было все равно что присутствовать на пиру у Сократа. Ко всему прочему, он был знаток по части вин. Он следил, чтобы мы как следует ели и пили, и не забывал приправлять обед занимательными историями: о великих моровых поветриях, скрытом смысле алфавита ацтеков, военной стратегии Аттилы, чудесах, совершавшихся Аполлонием Тианским, о жизни Садакиши Хартмана, оккультных учениях друидов, механизме действий финансовой клики, правящей миром, видениях Уильяма Блейка и тому подобном. Он говорил о мертвых, как о живых, – с той же нежностью, словно они были его закадычные приятели. Он чувствовал себя как дома в любом уголке земли, во всех эпохах. Ему были ведомы повадки птиц и змей, он был экспертом по конституционному праву и шахматным композициям, автором трактатов о перемещении континентов, по международному праву, баллистике и целительству.
Мать Карена была тем ингредиентом, без которого обед показался бы пресен. Она смеялась звонко и заразительно. Не имело значения, о чем заходил разговор, всякую тему она превращала в лакомство своими комментариями. Ее эрудиция мало в чем уступала эрудиции ее принца-консорта, но проявлялась естественно, никого не подавляя. Карен походил на подростка, который еще не начал жить самостоятельно. Мать обращалась с ним как с ребенком. То и дело она говорила ему, какой он дурень. «Тебе нужен отдых», – советовала она. «Тебе следовало бы иметь уже пятерых детей». Или: «Почему ты не поедешь в Мексику на несколько месяцев, чтобы встряхнуться?».
Что до нее самой, то она собиралась совершить путешествие в Индию. В прошлом году она побывала в Африке – не ради большой охотничьей игры, но как этнолог. Она проникала в места, где еще не ступала нога белой женщины. Она была смелой, но не до безрассудства. Могла приспособиться к любым обстоятельствам, выносила тяготы, которые заставляли отступить даже представителей сильного пола. Ее вера и надежда были несокрушимы. Встреча с ней обогащала любого человека. Порой она напоминала мне тех полинезийских женщин королевской крови, которые еще сохранились на отдаленных тихоокеанских островах – последних осколках земного рая. Это была мать, которую я хотел бы выбрать себе, прежде чем оказаться в утробе. Мать, в ком персонифицировались основные элементы нашего бытия, в ком земля, море и небо пребывали в гармонии. Она вела свое происхождение от великих сивилл, воплощая в себе миф, сказание и легенду. Глубоко земная, она тем не менее жила в ином измерении. Она, казалось, могла управлять своим разумом, то раздвигая, то сужая его границы. И сложнейшие вещи постигала с той же легкостью, что и ничтожные. Она обладала крыльями, плавниками, хвостом, когтями и жабрами. Она была из племени птиц и земноводных. Понимала все языки, как ребенок. Ничто не могло охладить ее пыл, отравить ее безудержную радость. Один взгляд на нее вселял в вас мужество. Все проблемы переставали существовать. Она была крепко связана с реальностью, но с реальностью Божественной.
Впервые в жизни мне привелось лицезреть Мать. Меня никогда не привлекали изображения Мадонны: они были слишком сияющими, слишком бесплотными, слишком отрешенными, слишком неземными. У меня сложился собственный образ – печальный, более плотский, более таинственный, более убедительный. Я не ждал, что когда-нибудь увижу его воплощенным в конкретной женщине. Я предполагал, что женщины подобного типа существуют, но только где-нибудь на краю света. Я чувствовал, что в прежние времена они были – в Этрурии, Древней Персии, в золотую эпоху Китая, на Малайском архипелаге, в легендарной Ирландии, на Иберийском полуострове, в далекой Полинезии. Но встретить одну из таких женщин – во плоти, в обычной обстановке, обедать с ней, говорить, смеяться – нет, о таком я даже не мечтал. Каждый день я изучал ее заново. Каждый день я ждал, что чары развеются. Но нет, с каждым днем она росла в моих глазах, еще более чудесная, еще более реальная, какими бывают только сны, когда мы все крепче и крепче запутываемся в их тенетах. Я отринул прежнее свое представление о том, что значит быть человеком, настоящим человеком, человеком в высшем смысле этого слова, совершенным. Больше не было необходимости ждать появления сверхчеловека. Границы человеческого мира внезапно стали беспредельными, нам снова говорили: для вас нет невозможного. Все, что от нас требовалось, ясно видел я теперь, – это реализовать то, что дано нам природой. О потенциальных возможностях человека рассуждают так, будто это нечто противоположное тому, как человек проявляет себя. В матери Карена я увидел, как расцветает эта потенциальная личность, наблюдал за ее высвобождением из грубой внешней оболочки, в которой она заточена. Я понял, что являюсь свидетелем этой метаморфозы и она – самое свидетельство силы жизни. Я увидел женское начало, побежденное началом человеческим. Понял, что более высокий талант человечности пробудил и более обостренное чувство реальности. Понял, что, наливаясь жизненной силой, воплощаясь, оно становится еще ближе нам, еще нежнее, еще необходимей. Высшее существо более не является далеким, недоступным, абстрактным, как я когда-то полагал. Совсем напротив. Лишь оно способно пробудить в нас оправданную жажду – жажду превзойти себя, став по-настоящему самим собой. В присутствии высшего существа мы открываем в себе великие возможности; мы не стремимся походить на эту личность, мы просто горим желанием показать самим себе, что наша суть действительно та же, что их суть. Мы бросаемся приветствовать наших братьев и сестер, зная наверняка, что все мы одна семья…
Увы, мать Карена и ее приятель пробыли с нами всего три дня. Не успели они уехать, как Карен решил, что всем нам следует вернуться в город, где его ждали какие-то дела. Он считал, что было бы неплохо сходить всем вместе в театр, посетить концерт-другой, а потом вернуться на взморье и взяться за работу по-настоящему. Я понял, что визит матери совершенно выбил его из колеи.
То, что он называл своей городской квартирой, представляло жуткий кавардак. Бог знает сколько времени его жилище не видело щетки. На кухне – горы немытой посуды, объедки, грязь, копившиеся не одну неделю. Кишмя кишели мыши, муравьи, прусаки, клопы и прочая нечисть. На столах, кроватях, креслах, низких широких диванах, комодах навалены были бумаги, раскрытые папки, картотечные карточки, диаграммы, статистические таблицы, всякого рода инструменты. Стояло по крайней мере пять откупоренных бутылок с чернилами. Среди груд писем валялись недоеденные сэндвичи. И окурки повсюду – сотни окурков.
В квартире была такая помойка, что Карен с женой решили переночевать в отеле. Они вернутся завтра к обеду, после того как мы здесь приберемся. Я еще должен был, насколько возможно, привести в порядок его картотеку.
Мы были так рады остаться наконец одни, что не стали возражать против такой повинности. Я перехватил у Карена десятку, чтобы нам перекусить где-нибудь. Как только они скрылись, мы отправились обедать, и пообедали на славу. В итальянском ресторанчике, с добрым красным вином.
Возвращаясь в квартиру, мы еще на лестнице почувствовали вонь.
– Не станем ничего трогать, – сказал я Моне. – Давай сейчас ляжем спать, а утром смоемся. Я по горло сыт всем этим.
– Ты не думаешь, что нужно хотя бы дождаться их и сказать, что мы уходим?
– Напишем записку. Лишнюю минуту не могу здесь оставаться – так все опротивело. Не думаю, что мы им что-то должны.
Битый час мы прибирались в спальне, чтобы можно было более-менее сносно переночевать. Ко всему прочему спать пришлось на грязных простынях. В этой квартире ничего не работало, что ни возьми. Опустить шторы было не легче, чем решить математическую задачу. Я пришел к выводу, что эта парочка страдала легкой формой помешательства. Я уже собрался лечь, как заметил на полке над кроватью целый ряд шляпных и обувных коробок. На каждой был проставлен индекс, указывавший размер, цвет и состояние содержимого. Я открыл их, чтобы убедиться, действительно ли в них шляпы и обувь. И убедился. Причем то и другое было в таком состоянии, что впору только нищим отдать. Это было последней каплей.
– Говорю тебе, – простонал я, – этот парень спятил. У него не все дома.
Мы поднялись ни свет ни заря: заели клопы. Наскоро приняли душ, тщательно обследовали одежду, проверяя, не нашла ли в ней приют какая-нибудь кусачая дрянь, и приготовились удрать. У меня было подходящее настроение, чтобы написать записку. Я решил, что это должна быть всем запискам записка, потому что больше не собирался когда-нибудь встречаться с этой парой. Я огляделся в поисках подходящего размера бумаги. Заметив на стене карту, я содрал ее, взял половую щетку и, окунув конец в банку с краской, вывел прощальные слова здоровенными каракулями, так что можно было прочитать с тридцати ярдов. Смахнув с большого письменного стола все, что на нем было, на пол, я расстелил карту и посредине навалил самых древних, самых вонючих отбросов. Я был уверен, что такое послание Карен не сможет не заметить. Я бросил последний взгляд на квартиру, словно желая надолго запомнить это зрелище, и направился к двери. Но тут же вернулся, почувствовав необходимость сделать кое-что еще – написать постскриптум к своему посланию. Выбрав остро заточенный карандаш, я приписал микроскопическим почерком: «Для картотеки на литеру „с“: скарлатина, свежесть, сексуальность, Сьерра-Мадре-де-Чапас, ступор, серпантин, смех сардонический, слоновья лепеха, симекс лектулариус (клоп постельный), сороконожки, сколопендры, саркофаг, сатин, свинство, соль магниевая, сейба, сквалыга, скопец, спицы вязальные, склонность к обжорству, синус, семья, сдвинуться, свирель, семядоли, свалка, седалище, семяизвержение, сорокопут, сивилла, Сеченьи – и кетчуп „Синяя этикетка“».
Единственное, о чем я сожалел, спускаясь с Моной по лестнице, – это что не мог оставить на столе еще и визитную карточку.
Мы с легкой душой позавтракали в передвижной закусочной напротив городской тюрьмы, обсуждая будущее, где нас совершенно ничего не ждало.
– Почему бы тебе не пойти днем в кино? – предложила Мона. – Я отправлюсь в Хобокен или еще куда-нибудь, может, удастся что перехватить. Встретимся у Ульрика, за обедом – что скажешь?
– Прекрасно, – согласился я, – но что мне делать сейчас? Ты понимаешь, что еще только восемь часов?
– Почему не пойти в зоопарк? Поезжай туда на автобусе. Это пойдет тебе на пользу.
Она не могла бы придумать ничего лучше. Настроение у меня было подходящее, как раз чтобы посмотреть на животный мир. То, что в этот безбожно ранний час я был свободен как ветер, породило во мне ощущение превосходства. Сяду себе на империале и буду поглядывать вниз на озабоченных тружеников, мчащихся по заведенному маршруту на работу. На мгновение я задумался о своем жизненном предназначении. Я почти забыл, что намеревался стать писателем. Я знал только одно: я выделен из толпы не для того, чтобы быть мусорщиком. Или чернорабочим. Или писцом в конторе.
На углу я расстался с Моной, вскочил в автобус, идущий к северу, и взобрался наверх. Снова свободен! Я вдохнул всей грудью воздух, напоенный озоном. Проезжая мимо Центрального парка, я долгим взглядом проводил дома, примыкавшие к Пятой авеню. Многие из них были мне знакомы по входу для слуг и мастерового люда. Да, там был дом Рузвельта, куда четырнадцатилетним мальчишкой я доставлял визитки, смокинги, альпаковые куртки для старика. Интересно, думал я, все так же ли каждое утро старый мистер Рузвельт, банкир то есть, и его четверо сыновей вышагивают в ряд по тротуару, направляясь в свой офис на Уолл-стрит, предварительно галопом промчавшись через парк, bien entendu?[90] Проехав чуть дальше, я узнал дом старины Бендикса. Брат его, который обожал модные пуговицы на жилете, давным-давно умер. Но Г. У.[91], возможно, еще жив и, возможно, все так же брюзжит, что его портной забыл, какой он особый клиент. Как я ненавидел его! Я улыбнулся, вспомнив, как в те далекие дни срывал на нем свою злость. Теперь он, наверно, очень одинокий, немощный старик, о котором заботятся преданный слуга, повар, дворецкий, шофер и так далее. Сколько ему всегда приходилось работать, чтобы обеспечить себя! Воистину богачи достойны жалости.
Воспоминания текли, сменяя друг друга. Неожиданно я подумал о Ротермеле. Я прямо-таки видел, как он, похмельный, вылезает из постели, спотыкается о горшок, злится, суетится, скачет на одной ноге, как петух. Что ж, у него сегодня будет праздник: снова увидит Мону. (Я не сомневался, что она направится в его сторону.).
Представив себе состояние Ротермеля ранним утром, я стал размышлять, как разные мои знакомые встречают новый день. Это была занятная игра. От друзей и знакомых я перешел к знаменитым фигурам – художникам, актерам и актрисам, политикам, преступникам, религиозным деятелям всех мастей и степеней. И совсем уже стало восхитительно, когда я принялся копаться в привычках великих исторических личностей. Как встречал день Калигула? Перед моим мысленным взором кружился рой далеких фигур: сэр Френсис Бэкон, Магомет Великий, Карл Великий, Юлий Цезарь, Ганнибал, Конфуций, Тамерлан, Наполеон на острове святой Елены, Герберт Спенсер, Морджеска, сэр Вальтер Скотт, Густав-Адольф, Фридрих Барбаросса, Ф. Т. Барнум…
Подъезжая к парку в Бронксе, я уже не помнил, что меня сюда привело. Я просто вновь переживал свои первые впечатления от цирка с тремя аренами, тот благоговейный миг в жизни каждого мальчишки, когда он видит вживе своего идола. Моим идолом был Буффало Билл. Я обожал его. Это было незабываемое зрелище. Он галопом выезжал на середину посыпанной опилками арены и швырял свое огромное сомбреро восторженной публике. Длинные вьющиеся волосы дополняли эспаньолка и пышные, закрученные кверху усы. Как он был элегантен в своем щегольском наряде! Одна рука легко держит поводья, другая – сжимает верное ружье. Через мгновенье все увидят, какой он искусный стрелок. Сперва он делает полный круг по арене, из ноздрей его гордого скакуна пышет пламя. Какое величие во всей его фигуре! Его друзья – неукротимые индейские вожди: сиу, команчи, Вороны, Черноногие.
Что восхищает мальчишку, так это сдержанная сила – мастерство, осанка, ловкость. Буффало Билл был воплощением этих качеств. Мы всегда видели его не иначе как в полном ковбойском облачении и к тому же только раз в год – если нам везло. В эти несколько мгновений, отведенных нам, он не делал ни единого промаха, ни единого неверного движения, ни на йоту не отступал от того идеального образа, который мы носили в своих сердцах. Он ни разу не разочаровал нас, ни разу не обманул наших надежд. Всегда достойный себя.
Буффало Билл для нас был тем же, чем Саладин для своих приверженцев – и для врагов. Мальчишка никогда не забывает своих идолов. Ладно, будем бездельничать, валять дурака – вот он, зоопарк. Первым, кого я увидел, был жираф, потом бенгальский тигр, носорог, тапир. Ага, вот и обезьяна! Снова дома. Ничто так не очищает душу, как зрелище диких животных. Tabula rasa – чистая доска. Сами названия мест, где они обитают, внушают вдохновение. Переносишься назад, в старый Адамов мир, где полновластно царил змей. Эволюция ничего не объясняет. Мы были там все вместе, от начала времен, и вечно пребудем вместе. Движутся звезды и созвездия, движутся континенты, движется человек со своими товарищами по допотопным дням: броненосцем, дронтом, динозавром, саблезубым тигром, пралошадью из Верхней Монголии. Все в космосе движется к некоей точке, движущейся в пространстве. И Господь Всемогущий, может быть, тоже движется вместе со своим Творением.
И в этом движении вместе с зоопарком и его обитателями мне вдруг ясно привиделась Рене Тьежен. Рене приходилась сестрой Ричи Тьежену, с которым я часто играл, когда мне было десять. Он был как кровожадный зуав, этот Ричи. Рассвирепев, он мог вырвать у вас из тела кусок мяса зубами. И когда шла игра в «дома», важно было попасть в его команду. Иногда Рене, его сестра, стояла у ворот и наблюдала за игрой. Она была на шесть лет старше брата – уже почти женщина, и казалась нам, малолеткам, просто неотразимой. Когда вы к ней приближались, то улавливали аромат ее духов – или то был аромат ее восхитительного тела? С тех пор как я перестал играть на улице, мне в голову не приходило вспоминать о Рене. И вот, неожиданно и необъяснимо, ее образ всплыл передо мной. Она стояла, прислонясь к железной ограде за воротами, и ветер лепил ее тело под тонким шелковым платьем. Теперь я понимал, что делало ее такой прекрасной и недосягаемой: она была точной копией одного из средневековых изображений Мадонны. Вся – свет и изящество, непорочная, чарующая, с золотыми волосами и глазами цвета зеленой морской волны. Всегда молчаливая, всегда неземная. Она покачивалась вперед и назад в порывах ветра, как молодая ива. Ее грудь – два пышных полушария – и маленький бант на поясе казались невероятно живыми и чуткими. Они встречали ветер, как встречает его бушприт корабля. Мы носились в десяти футах от нее, словно бешеные быки, неистовствуя, рубя, коля, вопя как одержимые. Рене неизменно стояла за воротами, невозмутимая, чуть приоткрыв губы в загадочной улыбке. Одни говорили, что у нее был любовник, который бросил ее. Другие – что она хромая. Ни у кого из нас не хватало смелости заговорить с ней. Она занимала свое место у ограды и стояла там, словно статуя. Бывало, ветер, трепля юбку, открывал на мгновенье ее ноги выше колен, и у нас перехватывало дыхание от вида молочно-белой плоти. Ближе к вечеру появлялся старик Тьежен, с длинным кнутом в руке, устало бредущий домой. Завидя Ричи, в драной рубахе, с лицом в грязи и крови, он хлестал сына кнутом. Ричи всегда молча сносил удар. Старик угрюмо кивал дочери и скрывался в подъезде дома. Странная сцена; чем она завершалась, так и осталось для нас тайной.
Все вспомнилось мне столь живо, что я почувствовал потребность немедленно это записать. Как сумасшедший я помчался из парка искать, где бы купить бумагу и карандаш. Несколько раз останавливался, чтобы помочиться. Наконец наткнулся на маленькую писчебумажную лавку, где хозяйничала старая еврейка. На голове у нее был жуткий парик цвета тараканьего крыла. По какой-то причине она никак не могла взять в толк, чего мне надо. Я начал чертить знаки в воздухе. Она приняла меня за глухого и перешла на крик. Я в свою очередь заорал, что прекрасно слышу. Хозяйка перепугалась и побежала вглубь лавки за помощью. Я, озадаченный, постоял немного и выскочил на улицу. На углу стоял автобус. Я сел в него. Рядом на сиденье валялась газета. Я взял ее и принялся писать, сперва на полях, потом прямо по тексту. Когда автобус поравнялся с парком Морнингсайд, я незаметно выкинул газету в окно. Я чувствовал себя легко и свободно, как после хорошего траханья. Рене забылась, а с нею жирафы, верблюды, бенгальские тигры, арахисовая шелуха и зловещий рык львов. Пожалуй, стоит рассказать эту историю Ульрику, она его позабавит. Если только он сейчас не мается над натюрмортом с бананами.