Плексус.
4.
«Я ощущаю в себе озарение столь ослепительное, – говорит Луи Ламбер, – что, наверное, мог бы осветить весь мир, и в то же время чувствую себя скованным, будто нахожусь в куске минерала»[53]. Эта мысль, которую Бальзак высказывает устами своего двойника, в совершенстве выражает тайную муку, жертвой которой я тогда был. В одно и то же время я жил в двух абсолютно несоприкасающихся мирах. В одном я крутился веселым вихрем, в другом – созерцал окружающее. В роли активного существа все принимали меня за того, кем я был или кем казался, в другой – меня не узнавал никто, и менее всех я сам. Не важно, с какой скоростью или сумятицей одни события сменяли другие, всегда наступали периоды, инициируемые мною самим, когда, погружаясь в созерцание, я полностью выпадал из привычного окружения. Казалось, нужно было всего несколько мгновений отрешенности, дабы я мог обрести себя. Но для того, чтобы писать, требовались гораздо более длительные периоды уединения. Как я уже не раз указывал, писательство мое не прекращалось. Однако внутренний процесс и конкретную его реализацию всегда разделяет – и в то время разделял точно – шаг очень трудный. Сегодня мне зачастую трудно вспомнить, когда и где я высказывал то или иное замечание и действительно ли я его высказывал или только собирался высказать в тот или иной момент. Есть забывчивость обычная и забывчивость особого рода; последняя, более чем вероятно, проистекает от порочной практики одновременно пребывать в двух мирах. Одно из последствий этой склонности – в том, что все происходящее переживаешь бесчисленное количество раз. Хуже того, любое явление, каковое удается запечатлеть на бумаге, предстает всего лишь бесконечно малой частицей написанного в голове. Всем ведомо восхитительное ощущение, с навязчивой выразительностью посещающее нас во сне, – я имею в виду повторяемость, вхождение в накатанную колею: встречи с одним и тем же человеком снова и снова, прогулки по одной и той же улице, беспокойное переживание одних и тех же жизненных коллизий; так вот, со мной это зачастую происходит не во сне, а наяву. Как часто я терзаю мою память поисками места, где использовал ту или иную мысль, ситуацию или характер! В ужасе я вопрошаю себя, а не записано ли это в той рукописи, которую я по недомыслию уничтожил. И только потом, когда я полностью про «это место» забыл, на меня снисходит озарение: да ведь «это место» – одна из постоянных тем, которые я вынашиваю, выстраиваю перед собой в воздухе и которые я уже описал сотни раз, ни разу еще не положив на бумагу. И я тут же делаю себе заметку – записать все при первой возможности, чтобы тем самым от темы отделаться, похоронив ее навсегда. Делаю заметку – и тотчас о ней забываю… Впечатление такое, будто во мне одновременно звучат две мелодии: одна – для себя, другая – для публичного уха. И вся незадача в том, чтобы втиснуть в партитуру концерта для слушателей хотя бы мимолетный отзвук мелодии внутренней, той, что сопровождает меня постоянно.
В странностях моего поведения друзья заметили следы этих внутренних схваток. И осудили меня именно за отсутствие их в моих писаниях. Я едва их не пожалел. Но во мне всегда жило нечто, своего рода извращение, не позволявшее до конца раскрывать свое «я». «Извращение» выражало себя следующим образом: «Только раскрой свое внутреннее я, и они тебя растерзают». Говоря «они», я имел в виду не только друзей, но и мир в целом.
И все-таки, пусть и считаные разы, наступал великий момент, когда я сталкивался с существом, которому мог отдаться полностью. Увы, существа эти жили лишь в книгах. Более того, они были хуже мертвых, ибо нигде, кроме как в моем воображении, не существовали. О, какие диалоги я вел с эфемерными родственными душами! Исповедальные беседы, от которых не осталось ни строчки. В самом деле, эти бурные «словоизвержения», как я их нарек, заранее отторгали любую попытку записи. Они велись на несуществующем языке, таком простом, прямом и прозрачном, что словам как таковым в нем не было места. И в то же время это не был немой язык, которым часто пользуются в общении с высшими силами. Это был язык тревоги и мятежа – сердечной тревоги и сердечного мятежа. Но язык беззвучный. И если я вызывал к себе Достоевского, то это был «весь Достоевский» – не только тот, что написал знакомые нам романы, дневники и письма, но еще и тот, что известен нам по невысказанному, ненаписанному. Я, так сказать, общался не только с типом, но и с архетипом. Он-то и был исчерпывающим, резонирующим, истинным, несущим в себе ту неповторимую музыку, каковая неотторжима от его имени, не важно, слышится она или нет, записана она или не записана. Музыку, которая может исходить только от Достоевского.
После таких неописуемо мятежных собеседований я часто садился за машинку, думая, что момент наконец наступил. «Теперь, – говорил я себе, – у меня получится!» И застывал на месте, недвижный, дрейфуя в звездном потоке, Я мог сидеть так часами, уйдя в себя, забыв обо всем на свете. А затем, выведенный из транса каким-нибудь внезапным звуком или вторжением, просыпался, вздрагивал, кидал взгляд на чистый лист бумаги и медленно, чуть ли не с мукой печатал фразу или даже обрывок фразы. После чего сидел и вглядывался в слова, будто выведенные незнакомой, чужой рукой. Обычно в этот момент кто-нибудь входил и разрушал чары. Если приезжала Мона, она, конечно, с энтузиазмом врывалась в комнату (увидев, что я сижу за машинкой) и просила позволить ей взглянуть на то, что я написал. Иногда, лишь наполовину выйдя из забытья, я продолжал сидеть недвижно, как манекен, пока она изумленно вглядывалась в написанную фразу или ее обрывок. На ее недоуменные вопросы я отвечал глухим, бесстрастным голосом, словно издалека, приникнув ртом к мегафону. А случалось, и срывался с цепи, скармливал ей какую-нибудь чудовищную ложь (вроде той, например, что «остальные страницы» я спрятал) и начинал беситься, как буйнопомешанный. Вот тогда-то меня и прорывало настоящим потоком слов! Я словно читал текст по книге. Все, чтобы убедить ее – а еще больше себя! – что я был глубоко погружен в работу, в мысль, в творчество. Пристыженная, она рассыпалась в преувеличенных извинениях: как жаль, дескать, что прервала меня в неподходящий момент. А я легко, небрежно принимал ее извинения, будто хотел сказать: «Не важно! У меня там такого припасено… Нужно только открыть или закрыть кран… Ведь я виртуоз этого дела!» А затем превращал ложь в правду. Как одержимый разматывал нить моего неоконченного опуса: темы, подтемы, вариации, повторы, вставки, – можно было подумать, будто я творил весь день напролет. Ну и конечно, все это сопровождалось кривляньем. Я не только измышлял события и персонажей, я их проигрывал. А бедняжка Мона восклицала: «Ты в самом деле включил все это в рассказ? Все это – в книгу?» (Никто из нас в такие моменты не уточнял: в какую?) Когда слово «книга» срывалось у кого-нибудь из нас с языка, предполагалось, что речь идет о книге, которую я либо скоро начну писать, либо уже тайно пишу, чтобы потом показать ей уже завершенной. (Мона неизменно вела себя так, словно была уверена, что мой тайный труд продолжается. Даже делала вид, будто в моменты моего отсутствия искала рукопись.) В такого рода атмосфере не было исключением, что кто-нибудь из нас ссылался на ту или иную главу или отрывок – главу или отрывок, которых на свете не было, но которые никогда не ставились под сомнение как нечто само собой разумеющееся и которые, несомненно, имели для нас бо́льшую реальность, нежели написанное черным по белому. Подчас Мона пускалась в подобного рода разговоры в присутствии третьих лиц, что, натурально, приводило к самым невероятным и порой весьма неловким ситуациям. Если наши фантазии слышал Ульрик, проблем не возникало. Ульрик умел включаться в игру не только галантно, но даже вдохновляюще. Он знал, как загладить неуклюжую промашку шуткой и ободрением. Например, он забывал на какой-то миг, что мы говорим в настоящем времени, и переходил на будущее. («Я знаю, ты, конечно, такую книгу еще напишешь!») Миг спустя, осознав свою ошибку, он добавлял: «Я не хотел сказать напишешь: я имел в виду книгу, которую ты пишешь, – ведь для того, чтобы говорить о ней так, как ты, нужно погрузиться в нее с головой; иного на этой грешной земле не дано никому. Если я слишком прямолинеен, простите меня, пожалуйста!» В такие моменты мы все наслаждались сознанием свободы. И хохотали до упаду. Ульрик сердечнее всех – и, добавлю, язвительнее. «Хо-хо! – казалось, смеялся он, – ну до чего же мы замечательные лгуны! Ей-богу, у меня получилось совсем неплохо! Поживи я с вами, ребята, еще немного, так скоро не смогу отличить ложь от правды. Даже свою собственную. Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!» И он бил себя по ляжкам и вращал зенками, что твой негритос, а заканчивал характерными причмокиваниями и немой просьбой о капельке-другой шнапса… С другими приятелями наши фокусы проходили труднее. Все они задавали «неуместные», как определила их Мона, вопросы. Или же, суетясь и нервничая, делали отчаянные усилия вернуться обратно на terra firma[54]. Кроме Ульрика, лишь Кронски хорошо играл в эти игры. Правда, делал он это немного иначе, хотя, по-видимому, для Моны приемлемо. Ему она верила. Наверное, так она внушала себе самой. С Кронски беда была в другом: он играл слишком хорошо. Роль всего лишь сообщника его не устраивала, ему хотелось импровизации. В результате его рвение, само по себе еще не дьяволическое, приводило к весьма странным разговорам – о том, как подвигается работа над мифической книгой. Критический момент наступал с залпом истерического хохота, которым взрывалась Мона. Ее смех означал, что она уже не соображает, где она и что говорит. Я же, со своей стороны, никаких усилий, дабы выдерживать одну линию с остальными, не прикладывал, полагая, что до творящегося в царстве самообмана мне нет никакого дела. Я считал, что от меня требуется лишь сохранять невозмутимое выражение лица и делать вид, будто все происходящее – в порядке вещей. Я смеялся, когда мне хотелось смеяться, поправлял и критиковал других, но ни в коем случае ни словом, ни жестом, ни даже намеком не обнаруживал, что все это – одно лицедейство…
Как бы то ни было, соскучиться нам не грозило. Залогом тому были мелкие, но постоянно случавшиеся странные происшествия. Иногда они приключались одно за другим, как взрывающиеся на счет раз-два-три рождественские хлопушки.
Начать с того, что совершенно неожиданно и таинственно исчезла наша любовная переписка, покоившаяся в большом бумажном мешке для покупок на дне гардероба. Только через неделю или две мы узнали, что женщина, убиравшая у нас в доме, ненароком выбросила мешок в мусорный бак. С Моной, когда она это услышала, чуть не случился удар. «Мы непременно должны его найти!» – настаивала она. Но, спрашивается, как? Мусорщик свой обход уже произвел. И даже найди мы место, где он свой груз складировал, над письмами громоздилась теперь гора отбросов. Тем не менее, желая успокоить Мону, я узнал, где находится свалка. Вместе со мной вызвался поехать О’Мара. Свалка располагалась чертовски далеко, то ли во Флэтлендс, то ли неподалеку от Кэнерси – в каком-то богом забытом месте, над которым висела плотная пелена дыма. Мы попытались отыскать место, куда мусорщик в тот день вываливал свой груз. Безумная затея! Я объяснил наше отчаянное положение водителю и только благодаря своей настойчивости вызвал в его дремлющем сознании искорку сочувствия. Он чертовски старался вспомнить, но тщетно. Пришлось вступить в дело нам с О’Марой: нашими элегантными тросточками мы принялись тыкать туда и сюда в мусор. Чего мы в нем только не обнаружили! Единственное, чего мы не нашли, так это наших любовных писем. Зато О’Маре пришлось потрудиться. Как только он не убеждал меня не брать домой собранный мной целый мешок всякой всячины. Сам О’Мара нашел красивый футляр для трубки, хотя что он намеревался с ним делать, не знаю, он ведь никогда трубку не курил. Мне пришлось удовлетвориться складным ножом с костяной ручкой и с лезвиями настолько ржавыми, что открываться они никак не желали. Еще я сунул в карман подобранную там же накладную на надгробие, выписанную в дирекции Вудлендского кладбища.
Мона приняла потерю писем трагически. Она усмотрела в ней дурную примету. (Много лет спустя, читая о том, что постигло Бальзака в связи с утратой писем его возлюбленной мадам Ганской, я заново пережил этот эпизод.).
На следующий день после визита на свалку на нас обрушился в высшей степени неожиданный визит лейтенанта из нашего местного полицейского участка. Он искал Мону, которой, к счастью, дома не оказалось. После обмена приветствиями я спросил, что с ней случилось? Ничего особенного не случилось, заверил меня полицейский. Просто он хотел задать ей несколько вопросов. Не мог бы ответить на них я, как ее муж, осведомился я. Мое вежливое предположение полицейский воспринял без энтузиазма.
– Когда, вы думаете, она вернется? – спросил он.
Я ответил, что сказать точно не могу. Тогда этот тип осмелел и спросил, не на работу ли ушла Мона?
– Иными словами, вы хотите знать, работает ли она? – спросил я.
Мой вопрос он проигнорировал.
– Так куда она ушла, вы не знаете? – Он, очевидно, начал копать.
Я сказал, что представления не имею. И чем больше вопросов он задавал, тем скупее я ему отвечал, по-прежнему не понимая, куда он гнет.
Но наконец свет в конце туннеля забрезжил. Не художница ли она, поинтересовался непрошеный посетитель.
– В определенном смысле, – сказал я в ожидании следующего вопроса.
– Отлично, – сказал он, вынимая из кармана «натюрморт» и разворачивая его передо мной, – может, вы просветите меня об этом?
С большим облегчением я ответил:
– Конечно! Что вы хотите знать?
– Ну хотя бы, – предвкушая долгий допрос, он с наслаждением откинулся назад, – хотя бы что это за штука? В чем здесь фокус?
Я улыбнулся:
– Здесь нет никакого фокуса. Мы их продаем.
– Кому?
– Всем. Каждому. А в чем, собственно, дело?
Он сделал паузу, чтобы свою тыковку почесать.
– А вы сами это читали? – спросил он, полагая, что выстрелил в яблочко.
– Конечно. Ведь это написал я.
– Что-что? Так это написали вы? А я думал, что она!
– Мы пишем оба.
– Но здесь ее подпись.
– Верно. Но на то у нас есть причины.
– Вот, значит, как? – Он захрустел пальцами, пытаясь сосредоточиться.
Я ждал, когда же он выложит главный козырь.
– И вы живете тем, что продаете эти… эти листки?
– Стараемся…
И кто, как вы думаете, врывается в эту минуту внутрь? Мона! Я представил ее лейтенанту, который, кстати, был в штатском.
К моему удивлению, Мона воскликнула:
– С чего мне знать, что этот тип в самом деле лейтенант Морган?
Начало для беседы не очень тактичное. Смутить лейтенанта, однако, оказалось делом нелегким; в общем, он, по-видимому, хотел, чтобы Мона сама объяснила причину его появления в нашем доме. И подводил ее к этому спокойно и вежливо.
– А теперь, молодая леди, – прервал молчание он, как бы выкинув из головы все, что я ему уже сообщил, – не соблаговолите ли объяснить, с какой целью вы написали эту маленькую статью?
И тут мы заговорили наперебой.
– Я же сказал, что статью написал я! – воскликнул я.
А Мона отрезала, не обращая внимания на мои слова:
– Не вижу причины, почему я должна что-то объяснять полиции.
– Так это вы написали ее, мисс… или, скорее, миссис Миллер?
– Я.
– Нет, не она, – возразил я.
– Так кто же все-таки ее написал? – покровительственным тоном спросил лейтенант. – Может, вы вместе?
– Он не имеет к этому ни малейшего отношения, – сказала Мона.
– Она пытается прикрыть меня, – запротестовал я, – не верьте ни одному ее слову!
– А может, это вы ее покрываете? – предположил лейтенант.
Мона не выдержала.
– Покрывает? – закричала она. – На что вы намекаете? Что плохого в этой… в этой?.. – Она запнулась, не зная, как назвать предъявленный вещдок.
– Я не говорил, что совершено преступление. Я просто пытаюсь понять, что побудило вас написать это.
Я взглянул на Мону, а потом перевел взгляд на лейтенанта Моргана:
– Позвольте мне объяснить. Написал это я. И написал потому, что ненавижу несправедливость. И хочу, чтобы люди о ней узнали. Вы моим ответом довольны?
– Значит, вы этого не писали? – сказал лейтенант Моне. – Очень хорошо. Как-то не хочется думать, что у такой милой молодой женщины такой образ мыслей.
Лейтенант снова поставил Мону в тупик. Она ждала от него совершенно иной реакции.
– Мистер Миллер, – продолжал полицейский, слегка изменив тон, – на вашу диатрибу, если будет позволено так ее назвать, поступило множество жалоб. Ее тон людям не нравится. Он подстрекательский. Вы выражаетесь как радикал. Я знаю, конечно, что это не так, иначе вы не жили бы в таком квартале, как наш. Я хорошо знаю эту квартиру. Мы здесь играли в карты с судьей и его друзьями.
Напряжение чуть спало. Теперь я знал: все закончится любезным советом не становиться в будущем агитатором.
– Слушай, – сказал я Моне, – почему бы тебе не предложить лейтенанту выпить? Вы же не откажетесь с нами выпить, а, лейтенант? Полагаю, вы сейчас не при исполнении.
– Нисколько, – ответил он, – теперь, когда знаю, что вы за люди. Нам ведь приходится за всем присматривать. И за этим тоже. Таков порядок. У нас приличный старый район.
Я изобразил понимающую улыбку. Затем передо мной на миг всплыло лицо того блюстителя закона, к ногам которого меня бросили еще сопливым мальчишкой. И вдруг меня осенило. Опрокидывая стакан шерри, я внимательно всмотрелся в лейтенанта Моргана и ринулся в бой.
– Я родом из Четырнадцатого округа, – начал я, расплываясь в сладчайшей манере. – Может, вы знаете капитана Шорта или лейтенанта Оукли? Или Джимми Данна? И наверняка вы должны помнить Пэта Маккэррена?
Я попал точно в цель!
– Я из Гринпойнта, – сказал он, протягивая мне руку.
– Надо же, как сошлось! – Мы друг друга поняли.
– Кстати, – сказал я, – может, налить вам виски? Как-то не пришло в голову спросить сразу. (Виски у нас не было, но я знал, что он откажется.) – Мона, где у нас тот, шотландский?
– Нет-нет! – запротестовал он. – Ни в коем случае. Все и так хорошо. Так вы, значит, из старого Четырнадцатого… и писатель? Скажите, что вы пишете, кроме этих… как они называются… Какие-нибудь книги?
– Написал несколько, – сказал я. – Я пришлю вам последнюю, как только она из печати выйдет, хорошо?
– Было бы здорово. И еще что-нибудь, что написала ваша жена, ладно? Вам на нее, надо сказать, повезло. Она знает, как за вас постоять.
Мы еще немного поболтали о прежних временах, а потом лейтенант Морган решил, что ему пора идти.
– Я занесу это в журнал в графу под буквой… как вы эти листки называете?
– «Натюрморты», – сказала Мона.
– Отлично. Значит, под буквой Н. До свиданья и удачи вам в вашем писательстве! Если что случится, где меня найти, вы знаете.
Мы пожали друг другу руки, и я мягко притворил за ним дверь.
– Уфф! – выдохнул я, плюхаясь в кресло.
– В следующий раз, если кто-нибудь будет меня спрашивать, – сказала Мона, – запомни, что «натюрморты» пишу я. Хорошо, что я пришла вовремя. Ты этот народ не знаешь.
– Но я вроде бы справился, – возразил я.
– Никогда не говори правду полицейским.
– Все зависит от обстоятельств. Есть полицейские и полицейские.
– Нет! Им доверять нельзя! – отрезала Мона. – Быть с ними приличным – себе дороже. Хорошо, что не было О’Мары. Он еще глупее тебя.
– Разрази меня бог, я не понимаю, чем ты недовольна?
– Только без толку потратили на него время. И не надо было предлагать ему выпивку.
– Слушай, а ты не слишком, а? Что, полицейские, по-твоему, не люди? Не все они скоты.
– Хватило бы у них ума, так не пошли бы в полицию. Нет среди них приличных.
– Хорошо! Давай с этим покончим!
– Это ты думаешь, что на этом все кончилось, – он ведь так мило с тобой беседовал. Это их особые методы. И мы на заметку уже попали. Оглянуться не успеем, как нас отсюда турнут.
– Да брось ты!
– Еще убедишься… Свинья, он почти прикончил бутылку!
Другой тревожный случай произошел несколько дней спустя. Последние несколько недель я посещал дантиста по имени Док Забриски, с которым познакомился через Артура Реймонда. В его приемной можно было просидеть несколько лет. Как врач Забриски придерживался принципа «хорошенького понемногу». А на самом деле был большой любитель поговорить. Ты сидел у него в кресле с открытым ртом и адски свербящей челюстью, а он в это время занимался твоими ушами – набивал их своей болтовней. Брат Забриски, Борис, трудился в соседней каморке: он мастерил мосты и коронки. Оба брата были заядлыми шахматистами, и зачастую, прежде чем удавалось починить челюсть, приходилось сыграть с ними партию.
Среди многого прочего Док Забриски обожал бокс и борьбу. Он посещал все сколько-нибудь значительные матчи и встречи. Как и многие другие интеллигентные евреи, он был без ума от музыки и литературы. Но самое замечательное его качество – он никогда не наседал на вас, требуя платы. И был особенно доброжелателен к людям искусства, к ним он питал явную слабость.
Однажды я принес ему только что законченную рукопись. Это было что-то вроде оды: в самом возвышенном стиле я славил маленького Геркулеса той эпохи – знаменитого Джима Лондоса[55]. Забриски запоем читал мою писанину, а я с широко разинутым ртом сидел в кресле, безумно страдая от боли. Забриски пришел от статьи в восторг: он, естественно, тут же должен был показать ее брату, Борису, а потом принялся названивать Артуру Реймонду.
– Я не знал, что вы умеете так писать, – повторял он. А затем дал понять, что не прочь познакомиться поближе. Может, нам собраться как-нибудь вечерком и поговорить за жизнь?
Мы назначили дату и договорились встретиться в кафе «Ройал» после ужина. Пришли Артур Реймонд, Кронски и О’Мара. Скоро к нам присоединились друзья Забриски. Мы уже собирались продолжить встречу в румынском ресторане, стоявшем чуть дальше на той же улице, когда к нашему столу прихромал бородатый старик, торгующий спичками и шнурками. Не знаю, что на меня нашло, но, прежде чем я успел спохватиться, я уже вовсю насмехался над беднягой, бомбардируя его вопросами, на которые тот не мог ответить, стал тщательно осматривать его шнурки, сунул ему в зубы мою сигару – вообще вел себя как хам и отъявленный идиот. На меня смотрели с изумлением, которое понемногу сменялось явным неодобрением. Старика я довел до слез. Я попробовал отшутиться, говоря, что у него наверняка в старом саквояже припрятаны миллионы. Однако шутку мою встретили гробовым молчанием. Неожиданно О’Мара схватил меня под руку.
– Пошли отсюда, – сквозь зубы сказал он, – не строй из себя дурака!
Он повернулся к другим и объяснил, что я, должно быть, порядком наклюкался, он немного прогуляется со мной по свежему воздуху. Выходя, он сунул старику в лапу немного денег. А тот погрозил мне кулаком и выругался.
Мы подходили к углу квартала, когда вплотную столкнулись с Шелдоном – с Сумасшедшим Шелдоном.
– Мистер Миллер! – заорал он, протягивая ко мне обе руки и улыбаясь двумя рядами золотых зубов. – Мистер О’Мара! – Будто обрел братьев, которых искал всю жизнь.
Мы взяли его под руки с обеих сторон и двинулись к реке. От радости Шелдон пускал пузыри. Он доверительно сообщил, что искал меня по всему городу. Сейчас он процветает. У него контора неподалеку от дома.
– А чем занимаетесь вы, мистер Миллер?
Я сказал, что пишу книгу.
Услышав мои слова, он высвободился и, сложив руки на груди, встал напротив. На лице его играло до нелепости серьезное выражение, глаза почти закрыты, губы поджаты. В любой момент, подобно пару, вырывающемуся сквозь сжатые губы, мог раздаться его неповторимый свисток.
– Мистер Миллер, – медленно и нравоучительно начал он, как бы призывая весь мир прислушаться к тому, о чем сейчас поведает, – я всегда хотел, чтобы вы написали книгу. Шелдон понимает, да-да, Шелдон понимает. – Он говорил с присвистом, выпятив нижнюю губу, в яростном одобрении мотая головой взад и вперед.
– Он пишет о Клондайке, – сказал О’Мара, всегда готовый довести Шелдона до белого каления.
– Нет-нет, – сказал Шелдон, фиксируя нас взглядом, хитровато улыбаясь и водя указательным пальцем у нас под носом, – мистер Миллер пишет великую книгу. Шелдон знает. – Неожиданно он схватил нас за запястья, а потом, разжав хватку, приложил палец к губам. – Ш-ш-ш! – Он оглянулся, как бы проверяя, не слышит ли его кто-нибудь еще, а затем стал пятиться, все так же подняв кверху палец. Палец метрономом покачивался из стороны в сторону. – Подождите, – шептал он, – я знаю одно место… Ш-ш-ш!
– Нам надо пройтись, – бесцеремонно сказал О’Мара, отодвигая его в сторону и волоча меня за собой. – Он пьян, ты разве не видишь?
Шелдон пришел в неподдельный ужас.
– О нет! – закричал он. – Нет, только не мистер Миллер! – Он нагнулся, заглядывая мне в лицо. – Нет, – повторил он, – мистер Миллер напиться никак не может. – Теперь он вынужденно семенил на полусогнутых ногах, по-прежнему мотая перед собой пальцем. О’Мара шел все быстрей и быстрей. Наконец Шелдон остановился и застыл как столб, пропустив нас вперед на порядочное расстояние. Он неподвижно стоял, сложив на груди руки. Затем столь же неожиданно побежал. – Осторожнее! – прошептал он, догнав нас. – Тут повсюду поляки. Ш-ш-ш! – (О’Мара рассмеялся ему в лицо.) – Не смейтесь! – попросил Шелдон.
– Ты сошел с ума! – скривился в улыбке О’Мара.
Шелдон шел рядом энергично, но осторожно, словно ступая голыми ступнями по битому стеклу. Несколько минут он молчал. Неожиданно он остановился, распахнул пальто и пиджак, быстро украдкой застегнул свои внутренние карманы, а затем вновь застегнулся на все пуговицы. Он выпятил нижнюю губу, сощурил глазки-буравчики до узких щелочек, надвинул на нос шляпу и двинулся вперед. Вся эта невообразимая пантомима разыгрывалась в абсолютном молчании. По-прежнему молча он вытянул руку и со значением повернул свои тускло сверкающие кольца на пол-оборота. Потом глубоко засунул обе руки в карманы пальто.
– Тише! – прошептал он, еще осторожнее переступая ногами.
– Он что, совсем сбрендил? – спросил О’Мара.
– Ш-ш-ш!
Я негромко рассмеялся. Сдавленным голосом, почти неслышно, едва шевеля губами, Шелдон заговорил. До меня доносились лишь обрывки речи.
– Эй, раскрой шире рот! – крикнул О’Мара.
Еще более сдавленное бормотание, прерываемое протяжными возгласами о-о-о-о-о-о или и-и-и-и-и-и. И все это на фоне сдавленных кратких вскриков и под дьявольский присвист маленького паровозика. Мне стало жутковато. Мы приближались к каким-то бакам и складам. Безлюдные улицы казались мрачными и зловещими. Неожиданно я почувствовал, как пальцы Шелдона вцепились мне в руку. С его потрескавшихся губ сорвался звук, похожий на у-у-гх. Он цеплялся за меня и мотал головой. Совсем как жеребец, потряхивающий гривой.
Я резко оглянулся. По другой стороне улицы шел домой, выписывая ногами зигзаги, пьяный. Здоровенный детина в распахнутой куртке, без галстука и без шляпы. Время от времени он останавливался и грязно ругался.
– Быстрей, быстрей! – бормотал Шелдон, вцепляясь в меня все судорожнее.
– Ш-ш-ш! Все нормально, – прошептал я.
– Это поляк, – шепнул он в ответ. Я чувствовал, как он дрожит всем телом.
– Пошли обратно к авеню, – сказал я, повернувшись к О’Маре. – Ему плохо.
– Да-да, – хныкал Шелдон. – Лучше туда. – И, припаяв локоть к туловищу, рывком выбросил руку вперед, словно семафорную стрелку.
Как только мы завернули за угол, Шелдон прибавил шагу. Полубегом-полушагом он продолжал вращать головой в страхе, как бы кто-нибудь не застал нас врасплох. Дойдя до станции подземки, мы с ним расстались. Но не прежде, чем я снабдил его своим адресом. Адрес пришлось написать на внутренней стороне спичечного коробка. Руки Шелдона все еще дрожали, зубы стучали.
– Шелдон скоро с вами увидится, – сказал он, помахав нам на прощание рукой.
У подножия лестницы он остановился, повернулся к нам и приложил палец к губам.
– Ш-ш-ш! – передразнил О’Мара как можно громче.
Шелдон скорбно улыбнулся. Затем, не издавая ни звука, лихорадочно заработал губами. По-моему, пытаясь выговорить слово «поляки». Должно быть, ему казалось, что он кричит.
– Не надо бы давать ему адрес, – сказал О’Мара. – Этот парень нас замучает. Он – липучка. У меня от него мурашки по спине. – О’Мара встряхнулся, как собака.
– С ним все в порядке, – сказал я. – Если он придет, я с ним управлюсь. И потом, Шелдон мне, в общем, нравится.
– Ты управишься! – отозвался О’Мара.
– Ты заметил камни у него на пальцах?
– Наверняка фальшивка.
– Алмазы, по-твоему, фальшивка! Ты не знаешь Шелдона. Если нам когда-нибудь нужна будет помощь, этот парень заложит свою последнюю рубашку.
– Лучше уж голодать, чем такого слушать.
– Дело твое. А мне что-то говорит: в один прекрасный день мистер Шелдон нам очень понадобится. Бог мой, как же он задрожал, когда увидел пьяного поляка!
О’Мара молчал.
– Тебе плевать, да? – усмехнулся я. – Не знаешь ты, что такое погром…
– Ты тоже, – язвительно заметил О’Мара.
– При взгляде на Шелдона, кажется, узнаю. Да, дорогой сэр, по мне, этот бедолага все равно что ходячий погром. Двинься тот поляк в нашу сторону, он бы наверняка наделал в штаны.
Через несколько дней у нас появился Осецки со своей девушкой. Ее звали Луэлла. Откровенно домашний вид ее почти красил. На ней была зеленая, цвета нильской воды, юбка и парчовые бананово-желтые с оранжевым туфли. Молчаливая, сдержанная, начисто лишенная чувства юмора, повадками она больше напоминала сестру милосердия, нежели невесту.
Осецки скалился, как череп мертвеца. Он как бы говорил нам: «Я обещал вам привести ее и вот привел». Подразумевалось, что общаться с ней мы будем без его помощи. А он явился посидеть и выпить чего дадут. Что до разговора, то он прислушивался к нему с таким видом, словно перед ним отчитывались.
Разговор шел странный, единственное, что мы от Луэллы слышали, было: «Да», «Нет», «Я так думаю» или «Возможно». Оскал на черепе Осецки зиял все шире и шире, казалось, он хотел сказать нам: «Я же говорил!» И чем больше Осецки пил, тем сильнее шатались у него зубы. Рот Осецки напоминал хитроумное сооружение из проволочек и скоб. Что бы он ни жевал, он жевал медленно и с трудом. Можно сказать, месил пищу, а не жевал ее. Со времени последнего визита лицо Осецки еще больше осунулось, приняв совсем замогильное выражение.
На вопрос, не поправились ли его дела, он повернулся к Луэлле.
– Она вам скажет, – пробормотал он.
А Луэлла сказала:
– Нет.
– Все те же старые неприятности?
Он снова взглянул на Луэллу.
На этот раз она ответила:
– Да.
Затем, к нашему удивлению, заговорил он:
– Спросите, как она себя чувствует. – И повесил голову: в его рюмку пролилось несколько капель слюны. Осецки вынул платок и с очевидным усилием вытер рот.
Все глаза сосредоточились на Луэлле. Никакой реакции. Взгляд ее, останавливаясь на каждом из нас, казалось, не находил ни опоры, ни сопротивления и пронизывал насквозь. Ее глаза, прежде казавшиеся бледно-зелеными, теперь стали холодно-неподвижными. В комнате росло ощущение общей неловкости, но никто не понимал, как его нарушить. Неожиданно по собственной инициативе слово взяла Луэлла. Она говорила низко и монотонно, будто под гипнозом. Ее взгляд, на протяжении всей речи ни разу не дрогнувший, был устремлен на край каминной доски, чуть выше наших голов. Своей театральной, цвета нильской воды юбкой и матовым блеском зеленых глаз она странным, загадочным образом напоминала медиума в разгар спиритического сеанса. Диссонансом к ее внешности были ее великолепные волосы: роскошные, каштаново-золотистые, сладострастно вьющиеся, они каскадом ниспадали на ее обнаженные плечи. Глядя на нее, на какой-то момент полностью околдованный, я испытал странное чувство: так смотришь на подогреваемый при помощи электричества труп.
Смысл ее ровного, унылого речитатива поначалу до меня не доходил. Я словно слышал отдаленный гул волн, бившихся о скалу. Она не называла ни имен, ни мест, ни времени происходившего. Но постепенно становилось ясно, что, говоря о «нем», она говорит о своем женихе, об Осецки. Время от времени, пытаясь выяснить его отношение к сказанному, я бросал на него взгляды, но никакой реакции с его стороны не заметил. Он по-прежнему скалился, как асбестовая решетка. Глядя на него, никто бы даже не заподозрил, что она говорит о нем.
Смысл ее монолога сводился к следующему. Осецки она знает больше года и, несмотря на все наговоры его друзей, убеждена, что по сравнению с тем, каким он был до этого, он нисколько не изменился. Тем самым она недвусмысленно давала понять, что, как и раньше, он решительно не в себе. Далее, тем же тоном она добавила, что в данный момент и сама порядком тронулась. Не то чтобы в этом была какая-то доля его вины. Нет, их союз скорее походит на счастливое или, если угодно, несчастливое совпадение. Ее привлекала в Осецки его фатальная неудачливость. Всего вероятней, она его любит, но можно ли утверждать это наверняка, коль скоро реакции их обоих явно неадекватные? Друзья Осецки, против которых она ничего не имеет, считают, что он подпал под ее дурное влияние. Может, и так. Во всяком случае, никаких скрытых мотивов в ее стремлении к союзу с ним нет и не было. Она зарабатывает себе на жизнь и в случае необходимости могла бы заботиться о них обоих. Она не счастлива, но и не несчастлива. Дни идут как во сне, а ночи тянутся как продолжение какого-то другого сна. Порой ей кажется, им лучше бы уехать из города, а потом в голову приходит, что никакой перемены в их жизнь переезд не внесет. И еще она чувствует, что все меньше и меньше способна отвечать за принимаемые ею решения. На них обоих опускается что-то вроде сумерек – сумерек, согласно ее заверениям, не лишенных очарования. Скоро они поженятся; и она надеется, что его друзья будут не слишком против. Что касается вшей, она и сама их чувствует; конечно, вши могут быть и воображаемыми, но она не видит особой разницы между воображаемыми и настоящими укусами, особенно если они оставляют следы на коже. Экзема Осецки, которую мы, должно быть, заметили, вещь преходящая – последнее время он сильно пьет. Но лучше уж пьяный Осецки, чем Осецки, снедаемый смертной тоской. У него, как и у всякого, есть хорошие и плохие стороны. Она, конечно, очень сожалеет, что равнодушна к музыке, но изо всех сил старается ее слушать. Она ведь никогда не любила искусства: ни музыки, ни живописи, ни литературы. Она вообще никогда и ничем в жизни не увлекалась, даже в детстве. И жизнь у нее всегда была легкой и удобной, пусть даже унылой и монотонной. Но на нее, по-видимому, монотонность влияет меньше, чем на других. И ей все равно, с людьми она или совсем одна…
Она все рассказывала и рассказывала, и ни у кого из нас не хватило ни мужества, ни сообразительности, чтобы ее остановить. Она, казалось, погрузила нас в транс. И существуй на свете такая немыслимая штука, как говорящий труп, Луэлла вполне могла бы быть идеалом такого говорящего трупа. Двигались лишь ее шевелящиеся, испускающие звуки губы, все остальное оставалось неодушевленным.
Чары разрушил О’Мара. Ему показалось, что он услышал кого-то за дверью. Он вскочил на ноги и распахнул дверь настежь. За ней, однако, не было никого, только темнота. Я заметил, как дернулась головка Луэллы, когда он широко открыл дверь. Через несколько мгновений ее черты расслабились, глаза растаяли.
– Не хотите ли выпить еще? – спросила Мона.
– Да, – сказала Луэлла, – я была бы не против.
Не успел едва усевшийся О’Мара налить себе очередную рюмку, как мы услышали негромкий стук в дверь. О’Мара подпрыгнул. Мона выронила рюмку, которую протягивала Луэлле. Невозмутимым остался один Осецки.
Я подошел к двери и спокойно открыл ее. На пороге стоял Шелдон, держа в руке шляпу.
– Вы были здесь только что, минуту назад? – спросил я.
– Нет, – сказал он, – я только пришел.
– Вы уверены? – спросил О’Мара.
Шелдон вопрос проигнорировал и шагнул в комнату.
– Шелдон! – представился он, переводя взгляд на каждого по очереди и отвешивая каждому легкий поклон. Ритуал состоял в основном в закрытии глаз и открытии их с дрожью век по мере того, как он распрямлял спину.
Мы постарались его обласкать, дабы он почувствовал себя как можно более непринужденно, и предложили ему выпить.
– Шелдон не отказывается, – торжественно сказал он, поблескивая глазами, и, откинув назад голову, одним глотком опустошил стакан шерри. Затем, громко причмокнув губами, еще немного поморгал глазами и осведомился, все ли мы в добром здравии. В ответ все рассмеялись – все, кроме Луэллы, которая серьезно улыбнулась. Шелдон тоже попытался рассмеяться, но самое большее, на что оказался способен, – это состроить страшноватую гримасу – ни дать ни взять осклабившийся волк.
И тут Осецки усмехнулся – прямо в лицо Шелдону. Он, казалось, учуял родственную душу.
– Что он сказал? Как его имя? – повернулся он к Моне.
Шелдон на полном серьезе повторил свое имя, одновременно опуская глаза.
– Ваше имя, а не фамилия? – переспросил Осецки, на этот раз с ударением.
– Просто Шелдон, – ответил последний.
– Но вы же поляк, правда? – сказал Осецки, все более и более воодушевляясь.
– Я родился в Польше, – сказал Шелдон. Дабы не возникало недопонимания, он странно растягивал слова. – Но я горжусь тем, что я не поляк.
– Я тоже поляк только наполовину, – дружелюбно продолжал Осецки, – но черт меня побери, если я знаю, горжусь я этим или нет.
Шелдон мгновенно отвернулся, плотно закрыв рот, словно боялся произнести неуместное в это время проклятие. Поймав мой взгляд, он мучительно улыбнулся. Его улыбка говорила: «Я стараюсь как могу держать себя в рамках среди твоих друзей, но я уже почуял свежий запах крови поляка».
– Он тебя не тронет, – заверил я Шелдона.
– В чем дело?.. – воскликнул Осецки. – Что я такого сделал?
Шелдон проворно вскочил на ноги, расправил грудь, нахмурился и затем принял одну из своих самых живописных театральных поз.
– Шелдон не боится, – сказал он, вдыхая воздух с каждым произнесенным шепотом словом. – Шелдон с поляком не разговаривает. – Он сделал паузу и, не сдвинувшись с места, до отказа повернул голову вбок, а затем в прежнее положение, – жест его напоминал механическое движение куклы. Вращая головой, он опустил на глаза веки, выпятил нижнюю губу и, уставившись прямо перед собой, медленно поднял указательный палец – в точности как доктор Муньон, рекламирующий свои таблетки от печени.
– Ш-ш-ш! – прошипел О’Мара.
– Ш-ш-ш! – И Шелдон опустил руку, наложив указательный палец на губы.
– Что происходит? – воскликнул Осецки, вконец выведенный происходящим из оцепенения.
– Сейчас говорить будет Шелдон. Потом будет позволено высказаться поляку. Это не место для хулиганов! Правильно я говорю, мистер Миллер? Пожалуйста, тише! – Он снова стал вращать головой из стороны в сторону, как механическая кукла. – Произошло нечто ужасное. Извините, что приходится говорить об этом в присутствии леди и джентльменов. Но этот человек, – и Шелдон свирепо уставился на Осецки, – спросил меня, не поляк ли я. Тьфу! – Он плюнул на пол. – Это я-то поляк – тьфу! – Он плюнул снова. – Извините меня, мадам миссис Миллер, – он отвесил иронический поклон, – дело в том, что, услышав слово «поляк», я должен обязательно сплюнуть. Тьфу! – И он плюнул в третий раз.
Шелдон умолк, делая глубокий вдох, чтобы снова надлежащим образом расправить грудь. Но одновременно он набирался яду, который сейчас лихорадочно вырабатывали его железы. Нижняя челюсть его дрожала, из глаз струились черные лучи ненависти. А туловище, словно каркас из стальных пружин, подобралось, готовое в любую секунду разжаться и отлететь на другую сторону улицы.
– Да с ним сейчас будет припадок! – в неподдельной тревоге воскликнул Осецки.
О’Мара вскочил на ноги, протягивая Шелдону стакан шерри. Тот одним движением руки, будто отгоняя муху, выбил стакан из его рук, шерри выплеснулось на прекрасную, цвета нильской воды юбку Луэллы. Та на это ни малейшего внимания не обратила. Осецки все больше и больше волновался. В отчаянии он умоляюще обратился ко мне.
– Скажите ему, что я не имел в виду ничего дурного, – попросил он.
– Поляк не извиняется, – сказал Шелдон, глядя прямо перед собой. – Поляк убивает, пытает, насилует, сжигает женщин и детей – но «извините» он не говорит и никогда никому не скажет. Он пьет кровь, человеческую кровь, и молится на коленях, как животное. Каждое слово, слетающее с его уст, – это либо ложь, либо ругательство. Поляк жрет, как пес, он делает в штаны, он утирается грязным тряпьем, он блюет вам в лицо. Шелдон каждую ночь взывает к Господу, чтобы Он покарал поляков. Пока жив хоть один из них, слезам и несчастьям не будет конца. У Шелдона к ним жалости нет. Они все сдохнут как свиньи… мужчины, женщины, дети. Шелдон говорит так… потому что он знает поляков.
Полуопущенные в начале тирады веки теперь были плотно стиснуты. Слова исторгались изо рта, словно выдуваемые наружу кузнечными мехами. В уголках рта собралась слюна, придавая Шелдону вид эпилептика.
– Останови его, Генри, пожалуйста! – взмолился Осецки.
– Да, Вэл, сделай же что-нибудь! – воскликнула Мона. – Это зашло слишком далеко.
– Шелдон! – заорал я, стремясь вывести его из транса.
Шелдон остался невозмутим, глаза по-прежнему устремлены прямо перед собой, словно крика моего он не слышал.
Я поднялся, взял его за обе руки и осторожно встряхнул.
– Ну, Шелдон, – тихо попросил я, – приди в себя! – И я встряхнул его еще несколько раз, чуть энергичнее.
Веки на глазах Шелдона медленно, подрагивая, поползли вверх; выходя из транса, он оглянулся вокруг.
По лицу его ползла болезненная улыбка, – наверное, он чувствовал себя как больной, которому удалось-таки засунуть пальцы далеко в горло и выблевать ядовитую дозу.
– С тобой все в порядке, правда? – спросил я, звонко хлопнув его рукой по спине.
– Извините меня! – сказал Шелдон, моргая и откашливаясь. – Это все поляки. Меня от них мутит.
– Но здесь нет никаких поляков, Шелдон. Этот человек, – указывая на Осецки, – канадец. Он хочет пожать тебе руку.
Шелдон протянул руку вперед, словно никогда прежде Осецки не видал, и, низко кланяясь, представился:
– Шелдон!
– Рад с вами познакомиться, – сказал Осецки, также отвешивая легкий поклон. – Не хотите выпить? – И он потянулся за стаканом.
Шелдон поднес стакан к губам. Он цедил шерри медленно и осторожно, словно не вполне доверяя безобидности напитка.
– Ну как? – Осецки просто сиял.
– Ausgezeichnet![56] – Шелдон причмокнул губами. Но причмокивал он не от удовольствия, а чтобы показать свои хорошие манеры.
– Вы – старый друг Генри? – спросил Осецки, делая неуклюжую попытку снискать себе расположение Шелдона.
С ответом тот не замедлил:
– Мистер Миллер – друг каждого.
– Он у меня работал, – объяснил я.
– Ах так! Теперь я понимаю, – сказал Осецки.
Казалось, у него гора с плеч свалилась.
– А сейчас он обзавелся своим бизнесом, – добавил я.
Шелдон засиял от удовольствия и стал теребить бриллиантовые кольца на пальцах.
– Своим законным бизнесом, – дополнил он, потирая, как ростовщик, руки.
Он снял одно из колец и сунул его под нос Осецки. Кольцо было с большим рубином. Осецки с одобрением его рассмотрел и передал Луэлле. Тем временем Шелдон снял еще одно кольцо и протянул его на рассмотрение Моне. На этот раз с огромным изумрудом. Шелдон обождал несколько минут, наблюдая за произведенным эффектом, и снял с руки еще два кольца, оба с алмазами. Их он положил на руку мне. Затем, прикрывая губы пальцами, зашептал:
– Ш-ш-ш!
Пока мы громко восхищались камнями, Шелдон залез в карман своего жилета и извлек оттуда пакет, завернутый в папиросную бумагу. Он развернул пакет над столом, а затем продемонстрировал его содержимое у себя на ладони. Нас ослепило сверкание пяти или шести камней, небольших, но чистой воды и отличной огранки. Осторожно выложив камни на стол, Шелдон полез в другой карман жилета. На этот раз он извлек наружу нить тонкого жемчуга, чрезвычайно изящную; равной ей по красоте я вообще не видел.
Сокровища Шелдона торжественно взирали на нас, а сам он, приняв одну из своих загадочных поз, долго красовался перед нами, а затем нырнул во внутренний карман пальто и вынул из него продолговатый бумажник марокканской выделки. Он раскрыл бумажник, держа его на вытянутых руках в воздухе, словно заправский иллюзионист, а затем принялся извлекать из него одну за другой банкноты самого разного достоинства в валюте не менее дюжины стран. Если деньги были настоящие (а у меня не было оснований думать иначе), вместе они должны были составлять не менее нескольких тысяч долларов.
Кто-то спросил:
– И вы не боитесь ходить по улицам со всем этим в кармане?
Перебирая пальцами в воздухе, словно он играл маленькими колокольчиками, с важностью в голосе Шелдон ответил:
– Шелдон может за себя постоять.
– Я же говорил вам, он – совсем чокнутый, – хихикнул О’Мара.
Пропустив мимо ушей бестактную реплику, Шелдон продолжал:
– В этой стране никто Шелдона не обидит. Эта страна – цивилизованная. Шелдон занимается своим делом и никому не мешает… Не правда ли, мистер Миллер? – Он сделал паузу, чтобы наполнить грудь, а затем добавил: – Шелдон вежлив со всеми, даже с ниггерами.
– Но Шелдон…
– Подождите! – воскликнул он. – Пожалуйста, тише!
И затем, таинственно поблескивая глазами-буравчиками, расстегнул рубашку, быстро отступил на несколько шагов, пока не коснулся спиной окна, выпростал из-под рубашки черную ленту, свисавшую с шеи, и не успели мы оглянуться, как он уже оглушительно свистел в полицейский свисток, на ней мотавшийся. Острый звук впился в наши барабанные перепонки. Все это напоминало галлюцинацию.
– Хватай его! – заорал я, едва Шелдон поднес свисток к губам во второй раз.
О’Мара уже крепко сжимал свисток.
– Быстро! Прячьте все! – кричал он. – Если нагрянут копы, придется объяснять им, откуда все это взялось. А это не так легко!
Осецки сгреб вместе кольца, банкноты, бумажник и драгоценности и, невозмутимо отправив их в карман пиджака, уселся в ожидании полиции, сложив руки.
Шелдон с презрением и превосходством глядел на нас.
– Пусть приходят, – изрек он, задрав нос кверху и раздувая ноздри. – Шелдон полиции не боится.
О’Мара занялся водружением свистка обратно на грудь Шелдону, он застегнул ему рубашку, затем жилет и пиджак. Шелдон не возражал, он вплотную уподобился манекену, обряжаемому для выставки в витрине магазина. И в то же время ни на секунду не спускал глаз с Осецки.
Само собой, очень скоро раздался звонок. Мона ринулась к входной двери. Конечно полиция!
– Не молчите! – пробормотал О’Мара. Он повысил голос, словно продолжая излагать аргументы в споре.
Я отвечал ему в том же ключе и тоже понес чепуху, одновременно делая знак Осецки, чтобы он к нам присоединялся. Ответом была лишь ухмылка. Сложив на коленях руки, Осецки безмятежно наблюдал за нами и ждал полицию. В промежутках разгоревшегося мнимого спора слышался протестующий голос Моны, уверявшей полицейских, что она знать ничего не знает про свисток. А О’Мара тем временем стрекотал как сорока, имитируя несколько голосов кряду. В то же время, отчаянно жестикулируя на языке глухонемых, он лихорадочно побуждал меня последовать его примеру. Если бы полиция в этот момент прорвалась в комнату, ей бы предстало весьма любопытное зрелище. Мне вдруг попала смешинка в рот, и я среди всего этого бедлама от души расхохотался, вынудив тем самым О’Мару удвоить усилия. Луэлла, разумеется, сидела неподвижно, как и подобает могильному камню. Осецки же наблюдал за происходящим, как зритель в партере цирка. Он окончательно свыкся с обстановкой и просто сиял от радости. Что до Шелдона, тот даже не шелохнулся. Он по-прежнему стоял спиной к окну, застегнутый на все пуговицы в ожидании художника-оформителя, который установит его руки и ноги в самые эффектные для витрины положения. Я неоднократно делал ему знак рукой, чтобы он включился в разговор. Но Шелдон оставался бесстрастным, корректным, в конечном счете просто надменным.
Наконец мы услышали стук захлопнувшейся двери, и в комнату вбежала Мона.
– Идиоты! – крикнула она.
– Они всегда появляются, когда я свищу, – нейтральным тоном констатировал Шелдон.
– А я молюсь лишь о том, чтобы к нам не заявился сверху хозяин квартиры, – заметил я.
– Они уехали на уик-энд, – пояснила Мона.
– А вы уверены, что копы не караулят сейчас под дверью? – спросил О’Мара.
– Они ушли, – сказала Мона. – Без вариантов. Что может быть хуже большого жирного копа? Только два больших жирных копа. Слава богу, мне, кажется, удалось их убедить.
– А почему вы не пригласили их войти? – спросил Осецки. – Это всегда лучший выход.
– Да, – сказала Луэлла, – мы всегда так делаем.
– Ну и номер же мы откололи! – усмехнулся Осецки. – Вы всегда играете в подобные игры? А он забавник, ваш Шелдон! – Он поднялся и вывалил добычу на стол. Затем подошел к Шелдону и спросил: – Можно мне глянуть на этот свисток?
О’Мара мгновенно поднялся на ноги, готовый в любую секунду схватить Шелдона.
– Черт бы вас побрал! Не начинайте этого снова! – попросил он.
Шелдон вытянул обе руки ладонями вперед, словно удерживая нас на расстоянии.
– Тише! – зашептал он, запуская правую руку в задний карман брюк. Протянув так одну руку и положив другую на скрытое под пиджаком бедро, он тихо и зловеще произнес: – Если я потеряю свисток, у меня всегда наготове это. – Не договорив до конца фразу, он выхватил и навел на нас револьвер. Шелдон наводил его на нас по очереди, и никто не издал ни звука и не пошевелился из боязни, что палец его может спазматически дернуться и нажать на спуск. Убедившись, что произвел должное впечатление, Шелдон медленно вернул револьвер в задний карман.
Мона шмыгнула в ванную. Через минуту она, подав оттуда голос, попросила меня присоединиться к ней. Извинившись, я вышел из комнаты узнать, что ей нужно. Она едва не затащила меня в ванную, закрыла и заперла за нами дверь.
– Пожалуйста, – прошептала она, – выстави их всех отсюда, я боюсь, что-нибудь случится.
– Так вот чего ты хотела? Ладно, – без особой охоты сказал я.
– Нет, пожалуйста! – умоляла она. – Выдвори их сейчас же! Они же сумасшедшие, они там все сумасшедшие.
Я оставил ее взаперти в ванной и вернулся к гостям. Тем временем Шелдон демонстрировал Осецки зловещего вида складной нож, который тоже носил с собой. Осецки пробовал остроту лезвия большим пальцем.
Я объяснил им, что Моне нездоровится. Может, самое время разойтись по домам?
Шелдон немедленно вызвался сбегать и позвонить врачу. В итоге нам все-таки удалось их выпроводить: Осецки обещал присмотреть за Шелдоном, Шелдон же протестующе заявлял, что вполне способен сам позаботиться о себе. На протяжении нескольких минут я с тревогой ожидал леденящего кровь свиста. Интересно, что скажут копы, когда опустошат шелдоновские карманы? Но ни один звук тишины не нарушил.
Когда я раздевался на ночь, на глаза мне попалась маленькая медная пепельница, предположительно из Индии, которая мне особенно нравилась. Это была одна из вещиц, которые я выбрал в день, когда покупал обстановку: мне хотелось бы хранить их вечно. Взяв пепельницу в руки и рассматривая ее заново, я неожиданно осознал, что во всей квартире нет ни одного предмета, принадлежащего прошлому – точнее, моему прошлому. Все было новехонькое. Тогда-то мне и вспомнился маленький китайский орешек, который я хранил в детстве в маленьком железном сейфике на каминной доске в родительском доме. Как орех попал ко мне, я не помнил; наверное, его подарил мне какой-нибудь родственник, вернувшийся с Южных морей. Время от времени я открывал свою копилку, в которой никогда не было больше нескольких пенсов, и извлекал оттуда орех, чтобы поиграть им. Он был гладкий, как замша, цвета бледной охры, с черной полоской, проходившей в длину точно посередине. Никогда я не видел ореха, подобного этому. Подчас я вынимал его из сейфика и днями, неделями носил с собой – не как талисман, а просто потому, что он был удивительно приятен на ощупь. Для меня он был предметом вполне мистическим, и развеивать мистику мне вовсе не хотелось. В том, что историю он имел древнюю, по многу раз переходил из рук в руки и вдоволь попутешествовал по земному шару, я был уверен. Вероятно, это и делало его в моих глазах таким дорогим. Однажды, когда я был уже женат на Мод, я вдруг так затосковал по своему маленькому амулету, что специально поехал к родителям, чтобы его забрать. К своему изумлению и разочарованию, я узнал, что мать отдала его маленькому соседскому мальчику, которому он понравился. «Какому мальчику?» – хотел я знать. Но она не помнит. И считает глупым с моей стороны так беспокоиться из-за пустяка. Мы поболтали о всякой всячине, ожидая прихода отца, чтобы сесть вместе за ужин.
– А что стало с моим театром? – неожиданно спросил я. – Ты и от него избавилась?
– Давно уже, – сказала мать. – Помнишь маленького Артура, который жил в домах напротив? Он по театру чуть с ума не сходил.
– Так ты отдала театр ему! – Мне этот Артур никогда не нравился. Настоящий маменькин сынок. Но мать считала его настоящим маленьким джентльменом с такими хорошими манерами, образцовым поведением и т. д. и т. п. – Как ты думаешь, он до сих пор у него? – спросил я.
– О нет, конечно нет! Артур сейчас большой парень и не стал бы сейчас в театр играть.
– Никогда не знаешь наверняка, – сказал я. – Пожалуй, загляну к нему и спрошу.
– Они переехали.
– И ты, разумеется, не знаешь куда?
Конечно, она не знала, а если б и знала, то, скорее всего, не сказала бы. Повторила лишь, что глупо с моей стороны пытаться вернуть себе всю эту старую рухлядь.
– Знаю, – сказал я, – но отдал бы все, лишь бы на них еще раз взглянуть.
– Подожди, вот появятся у тебя свои дети, купишь им новые игрушки, намного лучше твоих.
– Лучше моего театра ничего быть не может, – страстно сказал я. И долго ораторствовал о моем дяде Эде Мартини, который потратил долгие месяцы и месяцы, изготавливая его для меня. С благодарностью вспоминая о дяде, я мысленно видел его перед собой, мой маленький игрушечный театр, стоящий под рождественской елкой. И еще – моих маленьких друзей, они всегда забегали ко мне на праздники: рассевшись в кружок на полу, они смотрели, как я управляюсь со всем тем, из чего мой театр состоял.
Дядя позаботился обо всем: не только о наборе декораций и исполнителей, но также о рампе, блоках, кулисах, заднике и всем прочем. Я устраивал театральные представления на каждое Рождество вплоть до шестнадцати– или семнадцатилетнего возраста. И наверное, сегодня играл бы с этим театром еще более увлеченно, чем ребенком, – так он был прекрасен, хитроумен и совершенен. Но театр исчез, я никогда больше его не увижу. И наверняка подобного ему не найду, ибо изготовлен он был с терпением и любовью, ныне более не встречающимися. Вообще-то, довольно странная история, ведь Эд Мартини всегда считался человеком ни на что не годным, растратившим свое время зря, болтуном и пропойцей. Но он знал, как осчастливить ребенка!
От моих мальчишеских лет не осталось ничего. Мой сундучок с инструментами пожертвовали Обществу доброй воли, мои книжки с картинками – другому мальчишке, которого я презирал. Что он сделал с моими любимыми книжками, я и представить себе не мог. Самое удручающее – мать не сделала бы ни малейшего усилия, чтобы помочь мне вернуть мои вещи. Насчет книг, например, она сказала, что я перечитывал их столько раз, что, должно быть, знаю наизусть. Она просто не могла или не хотела понять, что я стремился обладать ими физически. Быть может, сама того не сознавая, она тем самым наказывала меня за легкомыслие, с которым я все эти подарки принимал в детстве?
(Между тем стремление укрепить связи с прошлым, с моим удивительным детством, становилось все сильнее. Чем бесцветнее и монотоннее делался окружающий меня мир, в тем более ярком свете представали мне золотые дни детства. С ходом времени я ясно ощутил: мое детство было одним большим, долгим праздником – карнавалом юности. Не то чтобы я чувствовал, что старею; просто я осознал, что утратил нечто невозместимое.).
Это чувство бывало еще острее и пронзительнее, когда мой отец, намереваясь оживить старые воспоминания, заговаривал о славных свершениях товарища моих детских игр Тони Мареллы.
– Я только что прочитал о нем кое-что в последней «Беседе», – начинал он.
Сначала речь шла о спортивных достижениях Тони Мареллы, о том, как он, например, выиграл марафонский забег и чуть не упал на финише замертво. Потом о клубе, который Тони Марелла учредил, стремясь облегчить участь детей бедноты нашего квартала. Каждую статью непременно сопровождала его фотография. Затем со страниц «Беседы» – всего лишь местного еженедельника – фотографии успешно перекочевали в ежедневные бруклинские газеты. Тони Марелла стал фигурой, с которой считались, он еще себя покажет. В общем, никто не удивится, если он станет баллотироваться в городскую управу. И так далее в том же духе… Нет спора, Тони Марелла становился новой восходящей звездой на горизонте бушвикской секции Демократической партии. Он начал с самого низа, с триумфом преодолел все трудности, даже окончил юридический колледж – иными словами, стал блестящим примером того, чего может добиться сын бедного иммигранта в нашей славной стране неограниченных прав и возможностей.
Мне тоже нравился Тони Марелла, но то, как с ним носились мои родители, доводило до тошноты. Я знал Тони по средней школе, мы учились в одном классе и оба окончили школу первыми учениками. Тони приходилось бороться буквально за все, в то время как со мной бывало диаметрально наоборот. У Тони была храбрая душа бунтаря, а его природная неукротимость доводила учителей до колик. Среди мальчишек он был прирожденным вожаком. Я начисто потерял его из виду на целых несколько лет. И однажды зимним вечером, протаптывая себе дорожку в снегу, я столкнулся с ним. Он направлялся на какое-то политическое сборище, а я – на свидание с одной головокружительной блондинкой. Тони пытался побудить меня пойти с ним, говоря, что мне от этого будет большая польза. Я рассмеялся ему в лицо. Немного обидевшись, он стал обращать меня в свою веру; говорил, в частности, что собирается реформировать отделение Демократической партии в нашем округе – в нашем старом родном округе. Я, однако, загоготал и на этот раз – уже почти оскорбительно. В отчаянии Тони крикнул:
– Ты еще будешь голосовать за меня через пару лет! Вот увидишь! Партии нужны такие, как я.
– Тони, – отвечал я ему, – я еще ни разу не голосовал и не думаю, что когда-нибудь буду. Но если ты будешь баллотироваться, для тебя я сделаю исключение. Самое лучшее, на что я мог бы надеяться, – это увидеть тебя на посту президента Соединенных Штатов. Белый дом от этого только выиграет.
Он думал, что я над ним издеваюсь, а я-то говорил вполне серьезно.
В середине нашего разговора Тони упомянул имя своего возможного соперника – Мартина Мэлоуна.
– Мартин Мэлоун! – воскликнул я. – Не наш ли это Мартин Мэлоун?
– Он самый, – заверил меня Тони.
Теперь он стал видной фигурой в Республиканской партии. Меня так огорошила эта новость, что в этот миг, наверное, меня можно было бы сбить с ног даже перышком. Этот недоумок! И как же он такого положения добился? Тони объяснял его карьеру влиянием отца. Я хорошо помнил старика Мэлоуна, доброго человека и – вещь почти невероятная! – честного политика. Но его сынок! Тот самый Мартин, который, будучи на несколько лет старше нас, получал худшие в классе оценки. Он еще и заикался – по крайней мере, в детстве. И этот-то болван заделался видной фигурой в местной политике?
– Понял, почему политика меня не интересует? – сказал я.
– Как раз тут ты, Генри, не прав, – со страстью в голосе сказал Тони. – Значит, ты хочешь, чтобы такие, как Мартин Мэлоун, становились конгрессменами?
– Если честно, – отвечал я, – мне плевать, кто станет конгрессменом от нашего округа или от любого другого округа. Это ни малейшего значения не имеет. Не имеет значения даже, кто будет президентом. Это все чушь. Страна живет сама по себе, и эти говнюки ею не управляют.
Тони с глубоким неодобрением покачал головой.
– Генри, ты заблуждаешься, – сказал он. – Ты говоришь сейчас, как отпетый анархист.
С этими словами мы и расстались. Чтобы не встретиться еще несколько лет.
А мой старик все не уставал курить фимиам доблестям Тони. Я, конечно, знал, что таким образом он пытается разжечь во мне честолюбие. Естественно, покончив с Тони Мареллой, он спросит, как продвигаются дела с этим моим писательским бизнесом: продал ли я уже что-нибудь и все прочее? А после того как я скажу, что пока что ничего важного в этой сфере не произошло, мать подарит мне один из своих печальных взглядов искоса, словно жалея меня за то, что пошел я не по той, что нужно, дорожке, а потом еще вслух добавит, что я всегда был самым умным мальчиком в школе, что были у меня все возможности, а я все-таки кончил тем, что намерен сделать большую глупость – хочу стать писателем.
– Если бы ты хоть писал в такую газету, как «Сатердэй ивнинг пост»! – Или чтобы представить мое положение еще более нелепым: – Может, одну из твоих историй возьмет «Беседа»? (Все, что я писал, она называла историями, хоть я и объяснял ей раз двадцать или больше, что не пишу «историй». «Ладно, можешь называть их как хочешь» – таким было ее последнее слово.).
Расставаясь, я всегда говорил матери:
– Ты уверена, что в доме не осталось ни одной из моих старых вещей?
Ответ всегда звучал одинаково:
– Забудь о них! – Последнюю парфянскую стрелу она посылала мне вдогонку на улице, стоя у калитки и прощаясь со мной: – Лучше бы ты все-таки бросил свое писательство и нашел работу! Моложе ведь, сынок, никто не становится. И прежде чем прославиться, ты можешь стать стариком.
Я уходил полный раскаяния: этим вечером мне не удалось приободрить моих стариков. На пути к станции надземки я миновал старый дом Тони Мареллы. Его старик по-прежнему держал сапожную мастерскую, фасадом выходившую на улицу. Карьера Тони началась с этой лачуги, где его вырастили родители. Сам домишко за прошедшие поколения не изменился ничуть. Менялся только Тони, он развивался в унисон со временем. Но я интуитивно знал, что он до сих пор разговаривает с родителями только по-итальянски, что, встречаясь с отцом, до сих пор горячо целует его и что он помогает старикам, выкраивая для них из своего скромного жалованья. В этом доме царила иная атмосфера! Как, должно быть, радуются родители, наблюдая, как Тони прокладывает себе дорогу в большой мир! Из произносимых им важных речей они, конечно, не понимают ни слова. Но они знают, что говорит он вещи правильные. И все, что он делает, выглядит в их глазах правильным. Он ведь и в самом деле хороший сын. И если он когда-нибудь взойдет на вершину, из него получится чертовски хороший президент.
Проигрывая все это в уме, я вспомнил, как мать обычно говорила отцу, какой радостью и гордостью Тони был для своих родителей. А я был занозой в мозгу у своих. Не приносил им ничего, кроме неприятностей. Хотя как знать? В один прекрасный момент все может преобразиться. Одним-единственным ударом я, может быть, переменю все. И я пока еще могу доказать, что не совсем безнадежен. Но когда? И как?