Истории из века джаза.

Книга третья.

I.

Фрау Кэте Грегоровиус догнала мужа на дорожке, ведущей к их вилле.

— Ну, как Николь? — спросила она ласково, но ее срывающееся дыхание выдавало поспешность, с которой она бежала, чтобы задать этот вопрос.

Франц недоуменно оглянулся.

— Николь здорова. А почему ты вдруг спрашиваешь, душенька?

— Ты так часто навещаешь ее, что я решила — наверно, она больна.

— Поговорим об этом дома.

Кэте покорно умолкла. Кабинета у Франца на вилле не было, в гостиной занимались дети; поэтому они прошли прямо в спальню.

— Прости меня, Франц, — сказала Кэте, прежде чем он успел раскрыть рот. — Прости, милый, я не должна была так говорить. Я знаю свой долг и горжусь им. Но у нас с Николь какая-то взаимная неприязнь.

— Птички в гнездышках мирно живут, — провозгласил Франц, но, спохватившись, что тон у него разошелся со смыслом, повторил свое изречение в том размеренном, четком ритме, которым его старый учитель, доктор Домлер, любую банальность умел сделать многозначительной: — Птички — в гнездышках — мирно — живут.

— Да, да, конечно. Ты не можешь упрекнуть меня в недостатке внимания к Николь.

— Я тебя упрекаю в недостатке здравого смысла. Николь не только жена Дика, но и его больная, и в какой-то мере останется ею навсегда. А потому в отсутствие Дика я считаю себя ответственным за ее состояние. — Он помедлил, прежде чем сообщить Кэте новость, которую немного попридержал с шутливым намерением подразнить ее. — Я утром получил телеграмму из Рима. Дик болел гриппом, но уже поправился и завтра выезжает домой.

Кэте, явно обрадованная, продолжала более бесстрастным тоном:

— По-моему, Николь не так больна, как кажется. Она сама преувеличивает свою болезнь, используя ее как орудие власти над окружающими. Ей бы надо быть киноактрисой, вроде твоей хваленой Нормы Толмедж, — все американки мечтают о такой карьере.

— Уж не ревнуешь ли ты меня к Норме Толмедж?

— Я вообще не люблю американцев. Все они эгоисты — э-го-исты!

— И Дика не любишь?

— Дика люблю, — призналась она. — Но Дик совсем другой, он думает не только о себе.

…И Норма Толмедж тоже, мысленно произнес Франц. Уверен, что она так же умна и добра, как и красива. Просто ей поневоле приходится играть глупые роли. Уверен, что Норма Толмедж — женщина, знакомством с которой можно гордиться.

Но Кэте уже позабыла про Норму Толмедж, хотя однажды изводилась из-за нее всю дорогу от Цюриха, куда они ездили в кино.

— Дик женился на Николь ради денег, — продолжала она. — Поддался искушению — ты мне сам как-то раз дал понять это.

— Нехорошо так говорить, Кэте.

— Ладно, беру свои слова обратно. Все мы должны жить, как птички в гнездышке, по твоей поговорке. Но это очень трудно, когда Николь — когда видишь, как она старается отстраниться, даже не дышать, словно от меня плохо пахнет!

Это не было фантазией Кэте. Она сама делала почти всю работу по дому и не привыкла много тратить на свою одежду. Любая американская продавщица, каждый вечер стирающая свои две смены белья, уловила бы чуть заметный запах вчерашнего пота, исходивший от Кэте, даже не запах, а так, аммиачный намек на извечность труда и распада. Для Франца это было чем-то столь же естественным, как и густой маслянистый аромат волос Кэте, и то и другое входило в его жизнь необходимым элементом. Но Николь с ее обостренным от природы обонянием, еще маленькой девочкой морщившаяся, когда ее одевала нянька, с трудом выносила соседство Кэте.

— А дети! Она не хочет, чтобы они играли с нашими детьми…

Но Франц не пожелал больше слушать:

— Довольно. Ты, кажется, забываешь, что без денег Николь у нас не было бы этой клиники. Пойдем лучше завтракать.

Кэте пожалела о своей неуместной вспышке, но слова Франца напомнили ей про то, что и у других американцев водятся деньги, а неделю спустя ее неприязнь к Николь нашла себе новый выход.

Грегоровиусы устроили у себя обед по случаю возвращения Дика. Не успели Дайверы выйти за дверь после этого обеда, как Кэте повернулась к мужу.

— Ты видел его лицо? Это следы дебоша!

— Не спеши с выводами, — предостерег Франц. — Дик сам мне все рассказал в первый же день. Он участвовал в любительском боксе во время переезда через Атлантику. Американцы постоянно занимаются боксом в этих трансатлантических рейсах.

— Так я и поверила! — насмешливо отозвалась Кэте. — У него одна рука почти не поднимается, а на виске незаживший шрам и видно место, где были сбриты волосы.

Франц этих подробностей не разглядел.

— Думаешь, такие вещи способствуют репутации клиники? — не унималась Кэте. — От него и сегодня пахло вином, и это не первый раз с тех пор, как он вернулся. — Она понизила голос, как того требовала значительность суждения, которое ей предстояло высказать. — Дик перестал быть серьезным врачом.

Франц передернул плечами, как бы стряхивая ее настойчивые обвинения, и жестом показал наверх. В спальне он напустился на жену.

— Он не только серьезный врач, он блестящий врач. Самый блестящий из всех невропатологов, защитивших диссертацию в Цюрихе за последнее десятилетие. Мне до него далеко.

— Стыдись, Франц!

— Мне стыдиться нечего, потому что это чистая правда. Во всех сложных случаях я обращаюсь за советом к Дику. Его работы до сих пор считаются образцовыми в своей области — в любой медицинской библиотеке тебе это скажут. Его обычно принимают за англичанина — не верят, что американский ученый может быть способен на такую обстоятельность. — Он зевнул по-домашнему и полез под подушку за пижамой. — Удивляюсь твоим разговорам, Кэти, — я всегда считал, что ты любишь Дика.

— Стыдись! — повторила Кэте. — Из вас двоих ты — настоящий ученый, и всю работу тоже делаешь ты. Это как в басне о зайце и черепахе, и, на мой взгляд, заяц уже почти выдохся.

— Шш! Шш!

— Нечего на меня шикать, я говорю то, что есть.

Он с силой рубанул воздух раскрытой ладонью.

— Довольно!

На том спор окончился, но он не прошел для спорщиков даром. Кэте мысленно признала чрезмерную резкость своих нападок на Дика, к которому привыкла относиться с симпатией и почтительным восхищением, тем более что он так умел понимать и ценить ее. А Франц постепенно проникался убеждением, что Кэте права и Дик в самом деле не такой уж серьезный врач и ученый. Со временем ему даже стало казаться, что он это всегда знал.

II.

Дик предложил Николь отредактированную версию своего римского злоключения; по этой версии он дрался из человеколюбия — выручал перепившегося товарища. Бэби Уоррен, он знал, будет держать язык за зубами: он достаточно ярко расписал ей губительные последствия, которые грозят Николь, если она узнает правду. Но все это были пустяки по сравнению с тем, какие губительные последствия имела вся история для него самого.

Как бы во искупление происшедшего, он с удвоенной энергией накинулся на работу, и Франц, втайне уже решившийся на разрыв, не мог найти, к чему бы придраться для начала. Если дружба, которая была дружбой не только на словах, рвется в один час, то, как правило, она рвется с мясом; оттого-то Франц мало-помалу постарался внушить себе, что ускоренный темп и ритм духовной и чувственной жизни Дика несовместим с его, Франца, внутренним темпом и ритмом — раньше, правда, считалось, что этот контраст идет на пользу их общей работе.

Но только в мае Францу представился случай вбить в трещину первый клин. Как-то раз Дик в неурочное время вошел к нему в кабинет, измученный и бледный, и, устало сев в кресло у двери, сказал:

— Все. Ее больше нет.

— Умерла?

— Отказало сердце.

Дик сидел сгорбившись, совершенно обессиленный. Три последние ночи он бодрствовал у постели пораженной экземой художницы, к которой он так привязался, — формально, чтобы вводить ей адреналин, по существу же, чтобы хоть слабым проблеском света смягчить неотвратимо надвигавшуюся тьму.

Изобразив на лице сочувствие, Франц поспешил изречь свой вердикт:

— Убежден, что сыпь была нервно-сифилитического происхождения. Никакие Вассерманы меня не переубедят. Спинномозговая жидкость…

— Не все ли равно? — устало сказал Дик. — Господи, не все ли равно? Если она так ревниво берегла свою тайну, что захотела унести ее в могилу, пусть на том и останется.

— Вам бы денек отдохнуть.

— Отдохну, не тревожьтесь.

Клин был вбит; подняв голову от телеграммы, которую он стал было составлять для брата умершей, Франц сказал:

— А может быть, вы предпочли бы проехаться в Лозанну?

— Сейчас — нет.

— Я не имею в виду увеселительную поездку. Нужно посмотреть там одного больного. Его отец — он чилиец — все утро держал меня сегодня на телефоне…

— В ней было столько мужества, — сказал Дик. — И так долго она мучилась. — Франц участливо покивал головой, и Дик опомнился. — Я вас перебил, Франц, извините.

— Я просто думал, что вам полезно ненадолго переменить обстановку. Понимаете, отец не может уговорить сына поехать сюда. Вот он и просит, чтобы кто-нибудь приехал в Лозанну.

— А в чем там дело? Алкоголизм? Гомосексуализм? Поскольку речь идет о поездке…

— Всего понемножку.

— Хорошо, я поеду. У них есть деньги?

— Да, и, по-видимому, немалые. Побудьте там дня два-три, а если найдете, что требуется длительное наблюдение, везите мальчишку сюда. Но во всяком случае, торопиться вам некуда и незачем. Постарайтесь сочетать дело с развлечением.

Два часа сна в поезде обновили Дика, и он почувствовал себя достаточно бодрым для предстоящей встречи с сеньором Пардо-и-Сиудад-Реаль.

Он уже заранее представлял себе эту встречу, основываясь на опыте. Очень часто в таких случаях истерическая нервозность родственников представляет не меньший интерес для психолога, чем состояние больного. Так было и на этот раз. Сеньор Пардо-и-Сиудад-Реаль, красивый седой испанец с благородной осанкой, со всеми внешними признаками богатства и могущества, метался из угла в угол по своему номеру-люкс в «Hôtel des Trois Mondes»[106] и, рассказывая Дику о сыне, владел собой не лучше какой-нибудь пьяной бабы.

— Я больше ничего не могу придумать. Мой сын порочен. Он предавался пороку в Харроу, он предавался пороку в Королевском колледже в Кембридже. Он неисправимо порочен. А теперь, когда еще пошло и пьянство, правды уже не скроешь и скандал следует за скандалом. Я перепробовал все; есть у меня один знакомый доктор, мы вместе выработали план, и я послал его с Франсиско в путешествие по Испании. Каждый вечер он делал Франсиско укол контаридина, и потом они вдвоем отправлялись в какой-нибудь приличный bordello.[107] Сперва это как будто помогало, но через несколько дней все пошло по-старому. В конце концов я не выдержал и на прошлой неделе вот здесь, в этой комнате — точнее, вон там, в ванной, — он ткнул пальцем в сторону двери, — я заставил Франсиско раздеться до пояса и отхлестал его плеткой…

В полном изнеможении он рухнул в кресло. Тогда заговорил Дик.

— Это было неразумно — и поездка в Испанию тоже ничего не могла дать… — Он с трудом подавлял желание расхохотаться: хорош, верно, был врач, согласившийся участвовать в этаком любительском эксперименте! — Должен вам сказать, сеньор, в подобных случаях мы ничего не можем обещать заранее. Что касается алкоголизма, здесь иногда удается достичь положительных результатов, конечно, при содействии самого пациента. Но так или иначе, я прежде всего должен познакомиться с вашим сыном и завоевать его доверие — хотя бы для того, чтобы услышать, что он сам о себе скажет.

…Они сидели вдвоем на террасе — Дик и юноша лет двадцати с красивым, подвижным лицом.

— Мне хотелось бы знать, как вы сами относитесь ко всему этому, — сказал Дик. — Замечаете ли, что ваши недостатки прогрессируют? Хотели бы вы от них избавиться?

— Пожалуй, хотел бы, — ответил Франсиско. — Мне очень нехорошо.

— А от чего именно, как вам кажется? От того, что пьете слишком много, или от ваших ненормальных склонностей?

— Я бы, может, не пил, если б не эти склонности. — До сих пор он разговаривал серьезно, но тут его вдруг разобрал смех. — Да нет, знаете, я безнадежный. Мне еще в Кембридже прилепили кличку Чилийская Красотка. А теперь, после этой поездки в Испанию, меня от одного вида женщины тошнить начинает.

Дик резко перебил его:

— Если вам все это нравится, я не возьмусь вас лечить, и мы только понапрасну теряем время.

— Нет, нет, — давайте поговорим еще. Если б вы знали, как мне противно разговаривать с другими.

Вся мужественность, отпущенная этому юноше природой, выродилась в активную неприязнь к отцу. Но Дик подметил у него в глазах типичное шальное лукавство, с которым гомосексуалисты говорят на близкую им тему.

— Стоит ли играть в прятки с самим собой? — продолжал Дик. — Лучшие ваши годы отнимает ненормальная половая жизнь и ее последствия, и у вас недостанет ни времени, ни сил на что-либо иное, более достойное и полезное. Если вы хотите прямо смотреть миру в лицо, научитесь сдерживать свои чувственные порывы и прежде всего бросьте пить, потому что алкоголь стимулирует их…

Он машинально нанизывал фразу за фразой, так как мысленно уже отказался от пациента. Однако они еще с час провели на террасе за милой беседой — о домашнем укладе Франсиско в Чили, о том, что его занимает и влечет. Впервые Дик испытывал к человеку этого типа не врачебный, а обыкновенный житейский интерес, и ему было ясно, что причина заключена в обаянии Франсиско, том самом обаянии, которое помогает ему совершать преступления против нравственности. А для Дика человеческое обаяние всегда имело самодовлеющую ценность, в каких бы формах оно ни выражалось — в безрассудном ли мужестве той несчастной, что скончалась сегодня утром в клинике на Цугском озере, или в непринужденной грации, с которой этот пропащий мальчишка говорил о самых банальных и скучных вещах. Дику свойственно было рассекать жизнь на части, достаточно мелкие, чтобы их хранить про запас; он понимал, что целая жизнь может вовсе не равняться сумме ее отрезков, но когда человеку за сорок, кажется невозможным обозреть ее целиком. Его любовь к Николь и к Розмэри, его дружба с Эйбом Нортом и с Томми Барбаном в расколотом мире послевоенной поры — при каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впечатывалась в его собственную; взять все или не брать ничего — таков был жизненный выбор, и теперь ему словно по высшему приговору предстояло до конца своих дней нести в себе «я» тех, кого он когда-то знал и любил, и только с ними и через них обретать полноту существования. То была невеселая участь; ведь так легко быть любимым — и так трудно любить.

Во время разговора с Франсиско перед Диком возник вдруг некий призрак из прошлого. Высокая мужская фигура отделилась от соседних кустов и, как-то странно виляя, нерешительно приблизилась к беседующим. Дик не сразу заметил пришельца, казавшегося деталью пейзажа с подрагивающей на ветру листвой, но в следующий миг он уже поднялся навстречу, тряс робко протянутую ему руку, мучительно стараясь вспомнить ускользнувшее имя: «Господи, да я растревожил тут целое гнездо!».

— Если не ошибаюсь, доктор Дайвер?

— Если не ошибаюсь, мистер — э-э-э-э — Дамфри?

— Ройял Дамфри. Я имел удовольствие однажды обедать на вашей очаровательной вилле.

— Как же, помню. — Желая умерить восторги мистера Дамфри, Дик пустился в сухую хронологию. — Это было в тысяча девятьсот двадцать четвертом? или двадцать пятом?

Он умышленно не садился, но Ройяла Дамфри, столь застенчивого в первую минуту, оказалось не так легко отпугнуть; интимно понизив голос, он заговорил с Франсиско, однако тот, явно стыдясь его, не больше Дика был расположен поддерживать разговор.

— Доктор Дайвер, одно только слово, и я не стану вас задерживать. Мне хотелось сказать вам, что я никогда не забуду тот вечер у вас в саду и любезный прием, который нам был оказан вами и вашей супругой. Это всегда будет одним из лучших, прекраснейших воспоминаний моей жизни. Мне редко приходилось встречать столь утонченное светское общество, какое собралось тогда за вашим столом.

Дик понемногу пятился боком к ближайшей двери.

— Рад слышать, что вы сохранили столь приятное воспоминание. К сожалению, я должен…

— Да, да, я понимаю, — сочувственно подхватил Ройял Дамфри. — Говорят, он при смерти.

— При смерти? Кто?

— Мне, может быть, не следовало — нас, видите ли, пользует один и тот же врач.

Дик недоуменно уставился на него:

— О ком вы говорите?

— Но о вашем тесте, конечно, — мне, может быть…

— О моем тесте?

— Ах, боже мой, — неужели вы только от меня…

— Вы хотите сказать, что мой тесть здесь, в Лозанне?

— Но я думал, вы знаете, — я думал, вы потому и приехали.

— Как фамилия врача, о котором вы говорили?

Дик записал фамилию, откланялся и поспешил к телефонной будке.

Через минуту он уже знал, что доктор Данже готов немедленно принять доктора Дайвера у себя дома.

Доктор Данже, молодой врач из Женевы, испугался было, что потеряет выгодного пациента, но, будучи успокоен на этот счет, подтвердил, что состояние мистера Уоррена безнадежно.

— Ему всего пятьдесят лет, но у него тяжелая дистрофия печени на почве алкоголизма.

— Как другие органы?

— Желудок уже не принимает ничего, кроме жидкой пищи. Я считаю, ему осталось дня три, от силы неделя.

— А мисс Уоррен, его старшая дочь, осведомлена о его состоянии?

— Согласно его собственной воле, кроме его камердинера, никто ничего не знает. Не далее как сегодня утром я счел себя обязанным обрисовать положение ему самому. Он очень взволновался, хотя с самого начала болезни настроен был, я бы сказал, в духе христианского смирения.

— Хорошо, — сказал Дик после некоторого раздумья. — Пока, во всяком случае, придется мне взять на себя все, что касается родных. Как я полагаю, им был бы желателен консилиум.

— Пожалуйста.

— От их имени я попрошу вас связаться с крупнейшим медицинским авторитетом в округе — доктором Гербрюгге из Женевы.

— Я и сам думал о Гербрюгге.

— Сегодня я весь день здесь и буду ждать от вас известий.

Перед вечером Дик пошел к сеньору Пардо-и-Сиудад-Реаль для окончательного разговора.

— У нас обширные поместья в Чили, — сказал старик. — Я мог бы поручить Франсиско управление ими. Или поставить его во главе любого из десятка парижских предприятий… — Он горестно помотал головой и принялся расхаживать взад и вперед мимо окон, за которыми накрапывал дождик, такой весенний и радостный, что даже лебеди не думали прятаться от него под навес. — Мой единственный сын! Почему вы не хотите взять его в свою клинику? — Испанец вдруг повалился Дику в ноги: — Спасите моего сына! Я верю в вас — возьмите его к себе, вылечите его!

— То, о чем вы говорили, не причина, чтобы подвергать человека принудительному лечению. Я не стал бы этого делать, даже если бы мог.

Испанец встал.

— Я погорячился — обстоятельства вынудили меня…

В вестибюле у лифта Дик столкнулся с доктором Данже.

— А я как раз собирался звонить вам. Пройдемте на террасу, там нам будет удобнее разговаривать.

— Мистер Уоррен скончался? — спросил Дик.

— Нет, пока все без изменений. Консилиум состоится завтра утром. Но он непременно хочет увидеться с дочерью — с вашей женой. Насколько я понимаю, была какая-то ссора…

— Я все это знаю.

Оба врача задумались, вопросительно поглядывая друг на друга.

— А может быть, вам самому повидаться с ним, прежде чем принимать решение? — предложил доктор Данже. — Его смерть будет легкой — он просто тихо угаснет.

Не без усилия Дик согласился.

— Хорошо, я пойду к нему.

Номер-люкс, в котором тихо угасал Девре Уоррен, был не меньше, чем у сеньора Пардо-и-Сиудад-Реаль, — в этом отеле много было подобных апартаментов, где одряхлевшие толстосумы, беглецы от правосудия, безработные правители аннексированных княжеств коротали свой век с помощью барбитуровых или опийных препаратов под вечный гул неотвязных, как радио, отголосков былых грехов. Сюда, в этот уголок Европы, стекаются люди не столько из-за его красот, сколько потому, что здесь им не задают нескромных вопросов. Пути страдальцев, направляющихся в горные санатории и на туберкулезные курорты, скрещиваются здесь с путями тех, кто перестал быть persona grata во Франции или в Италии.

В номере было полутемно. Монахиня с лицом святой хлопотала у постели больного, исхудалыми пальцами перебиравшего четки на белой простыне. Он все еще был красив, и, когда он заговорил после ухода Данже из комнаты, Дик как будто расслышал в его голосе самодовольный рокоток прежних дней.

— Нам многое открывается под конец жизни, доктор Дайвер. Только теперь я понял то, что давно должен был понять.

Дик выжидательно молчал.

— Я был дурным человеком. Вы знаете, как мало у меня прав на то, чтобы еще раз увидеть Николь, — но тот, кто выше нас с вами, учит нас жалеть и прощать. — Четки выскользнули из его слабых рук и скатились с атласного одеяла. Дик поднял их и подал ему. — Если б я мог увидеться с Николь хоть на десять минут, я счастливым отошел бы в лучший мир.

— Это вопрос, который я не могу решить сам, — сказал Дик. — У Николь хрупкое здоровье. — Он все уже решил, но делал вид, будто сомневается. — Я должен посоветоваться со своим коллегой по клинике.

— Ну что ж, доктор, как ваш коллега скажет, так пусть и будет. Я слишком хорошо понимаю, чем я вам обязан…

Дик торопливо встал.

— Ответ вы получите через доктора Данже.

Вернувшись в свой номер, он попросил соединить его с клиникой на Цугском озере. Телефон долго молчал, наконец на вызов ответила Кэте — из дому.

— Мне нужно поговорить с Францем, Кэте.

— Франц наверху, в горах. Я сейчас собираюсь туда — передать что-нибудь?

— Речь идет о Николь — здесь, в Лозанне, умирает ее отец. Скажите это Францу, пусть знает, что дело срочное, и попросите его позвонить мне с базы.

— Хорошо.

— Скажите, что с трех до пяти и с семи до восьми я буду у себя в номере, а позже меня можно будет найти в ресторане.

За всеми расчетами времени он позабыл предупредить Кэте, что Николь пока ничего не должна знать. Когда он спохватился, их уже разъединили. Оставалось надеяться, что Кэте сама сообразит.

Наверху, в горах, у клиники была база, куда больных вывозили зимой для лыжных прогулок, весной для небольших горных походов. Пока маленький паровозик карабкался по пустынному склону, осыпанному цветами, продуваемому неожиданными ветрами, Кэте и не думала о том, рассказывать или не рассказывать Николь про звонок Дика. Сойдя с поезда, она сразу увидела Николь, старавшуюся внести порядок в возню, затеянную Ланье и Топси. Кэте подошла и, ласково положив руку ей на плечо, сказала:

— У вас все так хорошо получается с детьми, надо бы вам летом поучить их плавать.

Забывшись в пылу игры, Николь машинально, почти грубо дернула плечом. Рука Кэте неловко упала, и она тут же расплатилась за обиду словами.

— Вы что, вообразили, будто я хочу вас обнять? — сказала она со злостью в голосе. — Просто мне жаль Дика, я говорила с ним по телефону и…

— С Диком что-то случилось?

Кэте поняла свой промах, но было уже поздно; на настойчивые расспросы Николь: «…а почему же вы сказали, что вам его жаль?» — она только и могла, что упрямо твердить:

— Ничего с ним не случилось. Мне нужен Франц.

— Нет, случилось, я знаю.

Ужасу, исказившему лицо Николь, вторил испуг на лицах маленьких Дайверов, которые все слышали. Кэте не выдержала и сдалась.

— Ваш отец заболел в Лозанне. Дик хочет посоветоваться с Францем.

— Опасно заболел?

Тут как раз подоспел Франц — мягкий и участливый, как у постели больного. Обрадованная Кэте поспешила переложить на него всю остальную тяжесть, но сделанного уже нельзя было вернуть.

— Я еду в Лозанну, — объявила Николь.

— Не нужно торопиться, — сказал Франц. — Мне кажется, это было бы неразумно. Дайте мне раньше связаться с Диком по телефону.

— Но я тогда пропущу местный поезд, — заспорила Николь, — и не успею на трехчасовой цюрихский. Если мой отец при смерти, я могу… — Она оборвала фразу, не решаясь высказать вслух то, что думала. — Я должна ехать. И мне надо бежать, иначе я опоздаю. — Она в самом деле уже бежала туда, где маленький паровозик пыхтя увенчивал клубами пара голый склон. На бегу она оглянулась и крикнула Францу: — Будете говорить с Диком, скажите — я еду!

…Дик сидел у себя и читал «Нью-Йорк геральд», как вдруг в комнату ворвалась ласточкоподобная монахиня — и в то же мгновение зазвонил телефон.

— Умер? — с надеждой спросил монахиню Дик.

— Monsieur, il est parti — он исчез!

— Что-о?

— Il est parti — и камердинер его исчез, и все вещи.

Это было невероятно. Чтобы человек в таком состоянии встал, собрался и уехал!

Дик взял телефонную трубку и услышал голос Франца.

— Но зачем же было говорить Николь? — возмутился он.

— Это Кэте сказала ей по неосторожности.

— Моя вина, конечно. Ничего нельзя рассказывать женщинам раньше времени. Ну ладно, я ее встречу на вокзале… Слушайте, Франц, произошла фантастическая вещь — старик встал и уехал.

— Орехов? Не понимаю, что вы сказали.

— У-е-хал. Я говорю, старик Уоррен уехал.

— Что же тут особенного?

— Да ведь он чуть ли не умирал от коллапса, — и вдруг собрался и уехал… наверно, в Чикаго… не знаю, сиделка прибежала сюда… не знаю, Франц, — я сам только что услышал об этом… позвоните мне позже.

Почти два часа Дик потратил на то, чтобы задним числом проследить за действиями Уоррена. Воспользовавшись паузой при смене дневной и ночной сиделок, больной спустился в бар, где наспех проглотил четыре порции виски, расплатился за номер бумажкой в тысячу долларов, сдачу с которой велел переслать по почте, и отбыл — по всей вероятности, в Америку. Попытка Дика вместе с Данже настигнуть его на вокзале привела только к тому, что Дик разминулся с Николь. Он встретил ее уже в вестибюле отеля — она казалась утомленной, и при виде ее поджатых губ у него тревожно екнуло сердце.

— Как отец? — спросила она.

— Гораздо лучше. В нем, видно, таился еще немалый запас сил. — Дик помедлил, не решаясь сразу ее огорошить. — Представь себе: он встал с постели и уехал.

Ему хотелось пить — в беготне он пропустил время обеда. Он повел изумленную Николь в бар, и когда, заказав коктейль и пиво, они расположились в кожаных креслах, он продолжал:

— Очевидно, лечивший его врач ошибся в прогнозе — а может быть, и в диагнозе. Не знаю, у меня даже не было времени подумать.

— Так он уехал?

— Да — успел к вечернему поезду на Париж.

Они помолчали. Глубоким, трагическим безразличием веяло от Николь.

— Сила инстинкта, — сказал наконец Дик. — Он действительно был почти при смерти, но ему напряжением воли удалось включиться в свой прежний ритм — медицине известны такие случаи, — это как старые часы: встряхнешь их, и они по привычке снова начинают идти. Вот и твой отец…

— Не надо, — сказала она.

Но Дик продолжал свое:

— Его основным горючим всегда был страх. Он испугался, и это придало ему силы. Он, наверно, проживет до девяноста лет.

— Ради бога, не надо, — сказала она. — Ради бога, — я не могу больше слушать.

— Как хочешь. Кстати, дрянной мальчишка, из-за которого я сюда приехал, безнадежен. Завтра утром мы можем ехать домой.

— Не понимаю, зачем — зачем тебе все это нужно, — вырвалось у нее.

— Не понимаешь? Я тоже иногда не понимаю.

Она ладонью накрыла его руку.

— Прости, Дик, я не должна была так говорить.

Кто-то притащил в бар патефон, и они посидели и помолчали под звуки «Свадьбы раскрашенной куклы».

III.

Спустя несколько дней Дик утром зашел за письмами в канцелярию, и его внимание привлекла необычная суета перед входом. Больной Кон Моррис собрался уезжать из клиники. Его родители, австралийцы, сердито укладывали чемоданы в большой черный лимузин, а рядом стоял доктор Ладислау и беспомощно разводил руками в ответ на возбужденную жестикуляцию Морриса-старшего. Сам молодой человек с насмешливым видом наблюдал за погрузкой со стороны.

— Что вдруг за поспешность, мистер Моррис?

Мистер Моррис вздрогнул и оглянулся. При виде Дика его багровое лицо и крупные клетки его костюма словно погасли, а потом снова зажглись, как от поворота выключателя. Он пошел на Дика, будто собираясь его ударить.

— Давно пора нам отсюда уехать, и не только нам, — начал он и остановился, чтобы перевести дух. — Давно пора, доктор Дайвер. Давно пора.

— Может быть, мы поговорим у меня в кабинете? — сказал Дик.

— Нет уж! Поговорить поговорим, да только знайте, что ни с вами, ни с заведением вашим я больше не желаю иметь дела. — Он потряс пальцем перед самым носом Дика. — Я вот этому доктору так и сказал. Жаль, только зря потратили деньги и время.

Доктор Ладислау изобразил своей фигурой некое расплывчатое подобие протеста. Дик всегда недолюбливал Ладислау. Сумев увлечь разгневанного австралийца на дорожку, ведущую к главному корпусу, он снова предложил ему продолжить разговор в кабинете, но получил отказ.

— Вас-то мне и нужно, доктор Дайвер, именно вас, а не кого другого. Я обратился к доктору Ладислау, потому что вас не могли найти, а доктор Грегоровиус вернется только к вечеру, а до вечера я оставаться не намерен. Нет, сэр! Ни минуты я здесь не останусь, после того как мой сын мне все рассказал.

Он с угрозой подступил к Дику, и тот высвободил руки, готовый, если понадобится, отшвырнуть его силой.

— Я поместил к вам сына, чтоб вы его вылечили от алкоголизма, а он от вас от самого учуял винный дух. — Он шумно и, видимо, безрезультатно потянул носом воздух. — И даже не один, а два раза Кон это учуял. Мы в жизни не брали в рот спиртного — ни я, ни жена. И мы вам доверили сына, чтоб вы его вылечили, а он дважды за месяц учуял от вас винный дух. Хорошо лечение, нечего сказать!

Дик медлил, не зная, на что решиться; мистер Моррис вполне способен был устроить скандал у самых ворот клиники.

— В конце концов, мистер Моррис, нельзя же требовать, чтобы люди отказывались от своих насущных привычек только потому, что ваш сын…

— Но вы же врач, черт побери! Когда глушит пиво рабочий, пес с ним, его дело, но вы-то должны лечить других…

— Это, пожалуй, уже слишком. Ваш сын поступил к нам как больной клептоманией.

— А отчего, я вас спрашиваю? — Он уже кричал в голос. — Оттого что пил горькую. А горькая, она горькая и есть, — понятно вам? Моего родного дядю вздернули из-за нее, проклятой. И вот я помещаю сына в специальную лечебницу, а в лечебнице от докторов разит спиртным!

— Я вынужден просить вас удалиться.

— Меня просить! Да я уже все равно что уехал!

— Будь вы несколько более воздержанны, мы могли бы ознакомить вас с теми результатами, которых пока что удалось достигнуть. Разумеется, при возникших обстоятельствах дальнейшее пребывание вашего сына в клинике исключается.

— Вы еще смеете мне говорить о воздержанности!

Дик окликнул доктора Ладислау и, когда тот подошел, сказал ему:

— Возьмите на себя труд от нашего имени пожелать пациенту и его родственникам счастливого пути.

Слегка поклонившись в сторону Морриса, он вошел в кабинет и на миг притаился у затворенной двери. Он ждал, когда они уедут — хамы-родители и их хилый, дегенеративный отпрыск; нетрудно было представить себе, как эта семейка будет колесить по Европе, запугивая порядочных людей своим тупым невежеством и тугим кошельком. Лишь когда шум мотора затих в отдалении, задумался он о том, насколько сам повинен в разыгравшейся сцене. Он пил красное вино за обедом и ужином, заканчивал день глотком горячего рома, иногда еще пропускал стаканчик джина между делом — джин почти не оставляет запаха. В общем, это получалось с полпинты спиртного в день — не так уж мало для его организма.

Отказавшись от всяких попыток оправдаться, Дик сел за стол и составил себе нечто вроде врачебного предписания, по которому количество потребляемого им в день алкоголя сокращалось вдвое. Не полагается, чтобы от врачей, шоферов и протестантских священников пахло спиртным, как может пахнуть от художников, маклеров и кавалерийских офицеров; Дик был неосторожен, и эту вину он за собой признал. Но инцидент еще рано было считать исчерпанным, что выяснилось получасом позже, когда приехал Франц, взбодренный двумя неделями в Альпах и настолько соскучившийся по работе, что успел погрузиться в нее прежде, чем дошел до своего кабинета. Дик ждал его на пороге.

— Ну как там Эверест?

— А вы не шутите — мы показали такую прыть, что не испугались бы и Эвереста. Уже подумывали об этом. А тут какие новости? Как моя Кэте, как ваша Николь?

— Дома все благополучно, и у вас и у меня. Но вот в клинике сегодня утром произошла безобразнейшая история.

— Как, что такое?

Но Франц уже взялся за телефон, чтобы позвонить Кэте. Дик походил по комнате, пока длилась семейная беседа, потом сказал:

— Молодого Морриса забрали родители — был целый скандал.

У Франца сразу вытянулось лицо.

— Мне уже известно, что он уехал. Я встретил Ладислау.

— И что Ладислау сказал вам?

— Вот только это — что Моррис уехал. И что вы мне все расскажете. Так в чем же дело?

— Обычные в таких случаях глупости.

— Мальчишка, я помню, препротивный.

— Хуже некуда, — подтвердил Дик. — Но как бы там ни было, до того, как я подошел, отец успел нагнать на Ладислау страху, как колонизатор на туземца. Кстати о Ладислау, Франц. Стоит ли нам за него держаться? Мне кажется, не стоит; какой-то он недотепа, ни с чем не может справиться сам.

Дик медлил на краю истины, выгадывая пространство для маневра. Франц, как был, в пыльнике и дорожных перчатках, присел на угол письменного стола. Дик решился:

— Помимо всего прочего, этот Моррис изобразил отцу вашего почтенного собрата горьким пьяницей. Папаша — фанатический поборник трезвости, а сынок будто бы обнаружил на мне следы vin du pays.[108].

Франц сел и, выпятив нижнюю губу, уставился на нее.

— Вы мне потом расскажете подробно, — сказал он наконец.

— Зачем же откладывать? — возразил Дик. — Вы сами знаете, я никогда спиртным не злоупотребляю. — Они сверкнули друг на друга взглядами, глаза в глаза. — При попустительстве Ладислау этот тип до того расходился, что мне пришлось занять оборонительную позицию. Легко ли это было, можете себе представить — ведь поблизости могли оказаться больные.

Франц снял перчатки, сбросил пыльник. Потом подошел к двери и сказал секретарше: «Меня ни для кого нет». Потом вернулся к столу и стал разбирать наваленные на нем бумаги, делая это машинально, как все, кому лишь нужна маска занятого человека, чтобы легче было сказать трудные слова.

— Дик, я знаю вас как воздержанного, уравновешенного человека, пусть даже мы по-разному относимся к употреблению спиртных напитков. Но пришла пора сказать — по совести, Дик, я уже несколько раз замечал, что вы разрешаете себе выпить не в самое подходящее для этого время. Так что нет дыма без огня. Может быть, вам стоит взять срочный отпуск?

— Или лучше бессрочный, — усмехнулся Дик. — Временная отлучка ничего не изменит.

Оба были раздражены, Франц — из-за того, что ему испортили радость возвращения.

— Вам иногда недостает здравого смысла, Дик.

— Никогда не понимал, что подразумевается под здравым смыслом в сложных случаях, разве что утверждение, будто врач общего профиля может сделать операцию лучше, чем хирург-специалист.

Дику вдруг нестерпимо опротивело все происходящее. Объяснять, заглаживать что-то — они оба уже вышли из этого возраста; лучше пусть в ушах звенит надтреснутый отзвук старой истины.

— Нам дальше не по пути, — неожиданно произнес он.

— Честно говоря, мне и самому так кажется, — признался Франц. — Вы потеряли вкус к делу, Дик.

— Очевидно. И потому хочу из дела выйти. Можно будет разработать такие условия, чтобы вам возвращать капитал Николь не сразу, а по частям.

— Об этом я тоже думал, — я уже давно предвижу этот разговор. У меня есть другой компаньон на примете, так что к концу года я, вероятно, смогу вернуть вам все деньги.

Дик сам не ожидал, что придет к решению так быстро, и не думал, что Франц с такой готовностью согласится на разрыв. И все же он почувствовал облегчение. Давно уже он с тоской глядел на то, как этика его профессии постепенно рассыпается в прах.

IV.

Решено было возвратиться домой, то есть на Ривьеру. Но вилла «Диана» была на все лето сдана, и потому Дайверы коротали оставшееся время на немецких курортах и в знаменитых своими соборами французских городках, где им всегда бывало хорошо несколько дней. Дик немного писал, без особой системы; жизнь вступила в полосу ожидания — не новой работы и не очередного приступа у Николь, благо Николь путешествие шло на пользу; нет, просто ожидания. Единственное, что в эту пору всему придавало смысл, были дети.

Интерес Дика к ним увеличивался с их возрастом; сейчас Ланье было одиннадцать, Топси — девять. Он сумел сблизиться с ними в обход гувернанток и нянь и всегда исходил из того, что ни чрезмерная строгость, ни боязнь проявить чрезмерную строгость не могут заменить долгого пристального внимания, проверки, и учета, и подведения итогов, в конечном счете преследующих одну цель: приучить ребенка держаться известного уровня дисциплины. Он теперь знал обоих детей гораздо лучше, чем их знала Николь, и, разогретый немецким, французским или итальянским вином, подолгу играл с ними и разговаривал. Им была присуща та тихая, чуть печальная прелесть, что всегда отличает детей, рано научившихся не смеяться и не плакать слишком громко; казалось, они не знают никаких бурных порывов и, легко подчиняясь несложной регламентации своей жизни, легко довольствуются дозволенными им нехитрыми радостями. Они привыкли к размеренному укладу, принятому в хороших домах на Западе, и воспитание не превратилось для них в испытание. Дик считал, что если ребенок приучен молчать, это развивает в нем наблюдательность.

Ланье был наделен сверхъестественной любознательностью, зачастую направленной на самые неожиданные предметы. «Скажи, папа, а десять шпицев могли бы затравить льва?» — подобными вопросами он без конца донимал Дика. С Топси было проще. Она была вся беленькая, грациозно сложенная, как Николь, и это сходство в свое время тревожило Дика. Но к девяти годам она окрепла и ничем не отличалась от любой своей американской сверстницы. Дик был доволен обоими, хотя никогда не высказывал этого вслух. За плохое поведение спуску не давалось. «Кто дома не научился вести себя как следует, — говорил Дик, — того потом жизнь плеткой поучит. Ну, не будет Топси меня „обожать“, что из этого? Я же ее не в жены себе готовлю».

Другой особенностью этого лета и осени было изобилие денег. Деньги шли от Франца, в возмещение пая в клинике, и из Америки, где капитал Николь приносил все большую прибыль; денег было столько, что все время уходило на то, чтобы тратить их и потом распоряжаться сделанными покупками. Роскошь, с которой они путешествовали, была поистине сказочной.

Вот, например, поезд прибывает в Байенну, где им предстоит погостить две недели. Сборы в спальном вагоне начались от самой итальянской границы. Из вагона второго класса явились горничная madame Дайвер и горничная гувернантки, чтобы помочь с багажом и с собаками. На mademoiselle[109] Беллуа было возложено наблюдение за ручной кладью, пару силихэм-терьеров поручили одной горничной, пару китайских мопсов — другой. Если женщина создает себе столь громоздкое окружение, это не обязательно признак убожества духа — иногда в этом сказывается переизбыток интересов; и, во всяком случае, Николь, когда была здорова, отлично со всем управлялась. Взять хотя бы огромное количество багажа — в Байенне из багажного вагона были выгружены четыре больших кофра, сундук с обувью, три баула для шляп и две шляпные картонки, чемоданы гувернантки и горничных, ящик с картотекой, дорожная аптечка, спиртовка в футляре, корзина для пикников, четыре теннисные ракетки в прессах и чехлах, патефон и пишущая машинка. Кроме того, Дайверы и их свита везли при себе десятка два саквояжей, сумок и пакетов, каждая вещь была пронумерована и снабжена ярлыком, вплоть до чехла с тростями. Таким образом, при выгрузке все это за две минуты можно было проверить по двум спискам — отдельно на крупные вещи и на мелкие, — всегда лежавшим в сумочке у Николь; а проверив, рассортировать — что на хранение, а что с собой. Еще девочкой, путешествуя со слабой здоровьем матерью, Николь выработала эту систему и придерживалась ее с пунктуальностью полкового интенданта, который должен заботиться о пропитании и экипировке трех тысяч солдат.

Всем скопом сойдя с поезда, Дайверы окунулись в рано сгустившиеся долинные сумерки. Местные жители взирали на их выгрузку с тем же благоговейным трепетом, какой столетием раньше вызывал лорд Байрон в своих скитаниях по Италии. Встретить их приехала владелица замка, куда они направлялись, графиня ди Мингетти, бывшая Мэри Норт. Путь, начавшийся в Ньюарке, в комнатке над обойной мастерской, недавно завершился фантастическим браком.

Титул «графа ди Мингетти» был недавно пожалован супругу Мэри папой — не последнюю роль тут сыграло его богатство, источником которого служили марганцевые месторождения в Юго-Западной Азии. С его цветом кожи его не пустили бы в пульмановский вагон южнее линии Мейсона — Диксона. Он принадлежал к одной из народностей того кабило-берберо-сабейско-индийского пояса, который тянется вдоль Северной Африки и Азии, а у европейцев представители этих народностей пользуются большей симпатией, чем смешанные расы.

Когда эти два вельможных семейства, восточное и западное, сошлись на вокзальном перроне, дайверовский размах показался суровой простотой первых поселенцев Нового Света. Гостеприимных хозяев сопровождали мажордом-итальянец с жезлом в руке, четверка мотоциклистов в тюрбанах и две женщины, закутанные до самых глаз, почтительно державшиеся на некотором расстоянии позади Мэри и встретившие Николь восточным приветствием, от которого она сразу опешила.

Самой Мэри, как и Дайверам, вся эта церемония казалась чуть-чуть комичной, о чем свидетельствовал ее виновато-снисходительный смешок; однако, представляя своего супруга, она с гордостью отчеканила его азиатский титул.

Одеваясь к обеду в отведенных им покоях, Дик и Николь выразительно перемигивались; богачи, претендующие на демократизм, любят делать вид перед самими собой, будто им претит откровенное бахвальство.

— Наша маленькая Мэри знает, что к чему, — промычал Дик сквозь слой крема для бритья. — Эйб воспитал ее, теперь она вышла замуж за Будду. Если Европа когда-нибудь станет большевистской, мы еще увидим ее супругой Сталина.

Николь подняла голову от своего несессера.

— Прикуси язычок, Дик! — Но, не выдержав, рассмеялась: — Нет, что ни говори, а они великолепны. При их появлении канонерки открывают пальбу — не по ним, а в их честь, конечно. А когда Мэри приезжает в Лондон, ей там подают королевский выезд.

— Ладно, ладно, — согласился Дик. Услышав, как Николь объясняет кому-то у дверей, что ей требуются булавки, он крикнул: — А нельзя ли мне получить стаканчик виски? Что-то я ослабел от горного воздуха.

— Я сказала, чтобы принесли, — донесся голос Николь уже из ванной. — Это одна из тех женщин, что были на вокзале. Только теперь она с открытым лицом.

— Что тебе Мэри рассказывала о своей жизни?

— Почти ничего — ее больше интересовали светские новости. Потом вдруг стала меня расспрашивать о моей родословной — точно я об этом что-нибудь знаю! У супруга, как я поняла, есть двое смуглых детишек от предыдущего брака и один из них болен какой-то неизвестной азиатской хворью. Придется сказать детям, чтобы они остерегались. Неудобно как-то получается. Мэри увидит, что мы встревожены. — Она озабоченно хмурилась.

— Ничего, она поймет, — успокоил ее Дик. — Да и ребенок, вероятно, в постели.

За обедом Дик беседовал с Гуссейном — тот, как оказалось, учился в английской школе. Он расспрашивал о бирже, о Голливуде, и Дик, подогревая свое воображение шампанским, нес всякую околесицу.

— Биллионы? — переспрашивал Гуссейн.

— Триллионы, — уверял Дик.

— Я как-то не представлял себе…

— Ну, может быть, миллионы, — уступил Дик. — В отеле каждому приезжему предоставляется гарем — или что-то вроде гарема.

— Даже если он не актер и не режиссер?

— Даже если он обыкновенный коммивояжер. Да мне самому сразу же прислали дюжину кандидаток, но Николь помешала.

Когда они остались одни в своей спальне, Николь напустилась на него с упреками.

— Ну зачем было столько пить? Зачем было при нем говорить «черномазый»?

— Извини, это у меня нечаянно вышло. Я хотел сказать «черноглазый».

— Дик, я просто тебя не узнаю.

— Еще раз извини. Я сам себя перестал узнавать последнее время.

Среди ночи Дик отворил окошко ванной, выходившее на узкий, как труба, двор замка, весь мышино-серого цвета. Сейчас его оглашал странный заунывный напев, похожий на печальные звуки флейты. Два мужских голоса пели на каком-то восточном языке или диалекте, где было много «к» и «л». Дик высунулся из окошка, но никого не увидел; судя по мелодии, это было религиозное песнопение, и ему, в его душевной опустошенности и усталости, захотелось, чтобы поющие помолились и за него, но о чем, он не знал, разве только о том, чтобы не затопила его с каждым днем нарастающая тоска.

Утром хозяева и гости охотились на поросшем реденьким леском склоне, стреляли тощих костлявых птиц, дальних родственников куропатки. Охота велась вроде бы на английский манер, с дюжиной неумелых ловчих, и Дик спасался от риска кого-нибудь из них подстрелить тем, что бил только влет.

По возвращении они застали у себя в спальне Ланье.

— Папа, ты велел сейчас же сказать, если мы будем где-нибудь вместе с больным мальчиком.

Николь сразу взвилась в испуге.

— …Так вот, мама, — продолжал Ланье, обращаясь уже к ней, — этот мальчик каждый вечер купается в ванне, и сегодня он купался передо мной, а потом мне пришлось сесть в ту же воду, и она была грязная.

— Что? Что ты говоришь?

— Я видел, как из этой ванны вынули Тони, а после него мне велели в нее садиться, и вода была грязная.

— И ты — ты сел?

— Да, мама.

— Боже мой! — воскликнула она, беспомощно повернувшись к Дику.

Тот спросил Ланье:

— А почему Люсьенн сама не приготовила тебе ванну?

— Люсьенн не может — там какая-то чудна́я горелка, вчера она вспыхнула и обожгла ей руку, и теперь она боится, вот одна из тех женщин…

— Ступай в нашу ванну и выкупайся еще раз.

— Вы только не говорите, что я вам рассказал, — попросил Ланье, направляясь к двери.

Дик пошел за ним и обрызгал ванну карболкой; затворяя дверь, он сказал Николь:

— Необходимо поговорить с Мэри, или же нам придется уехать.

Она кивнула, соглашаясь, и он продолжал:

— Людям всегда кажется, что их дети чище других и, если даже они болеют, от них нельзя заразиться.

Дик налил себе вина и стал грызть печенье, ожесточенно хрустя им в лад льющейся в ванной воде.

— А пока что скажи Люсьенн, пусть научится управляться с этой горелкой, — посоветовал он. Но тут в дверь заглянула та самая женщина, о которой шла речь.

— Графиня…

Дик жестом попросил ее войти и прикрыл за ней дверь.

— Как ваш маленький больной, поправляется? — ласково спросил он.

— Да, ему лучше, но все-таки сыпь еще не сошла.

— Как жаль — бедный малыш. Однако я хотел предупредить вас — нельзя, чтобы наши дети садились после него в ту же воду. Ни в коем случае! Я уверен, ваша хозяйка была бы возмущена, если бы знала, что вы сделали такую вещь.

— Я? — Она оторопело взглянула на Дика. — Я только увидела, что ваша служанка не умеет зажигать нагреватель, и показала ей, как это делается.

— Но после больного ребенка вы сначала должны были выпустить всю воду и хорошенько промыть ванну.

— Я?

Женщина с шумом, словно задыхаясь, втянула в себя воздух, судорожно всхлипнула и бросилась вон из комнаты.

— Я бы предпочел, чтобы они приобщались к западной цивилизации не за наш счет, — сердито сказал Дик.

За обедом он окончательно решил, что визит не удался и надо кончать его как можно скорее: Гуссейн даже о своей родине ничего не умел рассказать, кроме того, что там много гор, и водятся козы, и пастухи пасут коз в горах. Он вообще был немногословен, и, чтобы заставить его разговориться, нужно было употребить энергию, которую Дик теперь предпочитал беречь для своих домашних. Вскоре после обеда Гуссейн удалился, и Дайверы остались одни с Мэри, но прежней близости не возникло — между ними теперь лежала социальная целина, которую успешно покоряла Мэри. Дик почувствовал облегчение, когда около половины десятого Мэри принесли записку и она, пробежав ее глазами, поднялась с места.

— Вы уж извините меня, пожалуйста. Муж уезжает по срочному делу, я должна проводить его.

На следующее утро, не успела служанка подать им кофе, как в спальню быстрым шагом вошла Мэри. Они еще лежали в постелях, а она была вполне одета и, видимо, встала уже давно. Ее обычно улыбчивое лицо подергивалось гримасой сдержанного гнева.

— Что это за разговоры, будто Ланье искупали в грязной воде?

Дик хотел было ответить, но она перебила:

— И будто вы велели моей золовке вымыть для него ванну?

Они вытаращили на нее глаза, оба неподвижные, как идолы, из-за подносов, стоявших у них на коленях, и только воскликнули в два голоса:

— Вашей золовке?

— Да, вы сказали одной из сестер моего мужа, что она должна вымыть ванну.

— Не может быть! — дружно запротестовали они. — Мы разговаривали со служанкой.

— Вы разговаривали с сестрой Гуссейна.

Дик только и мог сказать:

— Я был уверен, что эти женщины ваши служанки.

— Я ведь объяснила вам, что они — гимадун.

— Что? — Дик, накинув халат, кое-как выбрался из постели.

— Я вам объяснила еще позавчера, когда мы сидели у рояля. Не так уж много вы за обедом выпили, чтобы не понять.

— Так это вы о них говорили? Я просто не все слышал, Мэри. И потом, я как-то не… мы как-то не связали тот разговор с ними. Ну что ж, придется пойти извиниться за нашу ошибку.

— Пойти извиниться! Я же вам рассказывала: у них когда женится старший в роду, — старший в роду, понятно? — то две старшие сестры дают обет посвятить себя его жене, стать ее приближенными; вот это и называется — гимадун.

— Не потому ли Гуссейн вдруг уехал из дому?

Мэри замялась, но потом утвердительно кивнула головой.

— Он иначе не мог — сестры тоже уехали с ним. Оскорблена их семейная честь.

Николь тоже вскочила уже с постели и торопливо одевалась. Мэри продолжала:

— А что это за история с ванной? Ничего подобного в этом доме произойти не могло. Сейчас мы позовем Ланье и его расспросим.

Дик, присев на кровать, сделал Николь незаметный знак. Мэри тем временем отворила дверь в коридор и кому-то отдавала распоряжения по-итальянски.

— Погодите, Мэри, — сказала Николь. — Не нужно впутывать в это дело ребенка.

— Вы нам бросили обвинение, — возразила Мэри; никогда раньше она не разговаривала с Николь таким тоном. — Мое право проверить.

— Я не позволю, чтобы ребенка впутывали в это дело. — Николь воинственно натянула платье, словно это была железная кольчуга.

— Не спорь, — сказал ей Дик. — Пусть Ланье придет, и мы выясним в конце концов, что тут выдумки, а что правда.

Привели мальчика; еще взъерошенный со сна внешне и внутренне, он таращил глаза на сердитые лица взрослых.

— Скажи, Ланье, — обратилась к нему Мэри, — с чего ты взял, что тебя посадили в воду, в которой уже кто-то купался?

— Говори, — сказал Дик.

— А просто она была грязная.

— Но ведь тебе в твоей комнате, наверно, слышно было, как из крана снова полилась вода?

Ланье готов был допустить такую возможность, однако стоял на своем: вода в ванне была грязная. Слегка испуганный, он попробовал забежать вперед:

— Так не могло быть, потому что…

Его тут же поймали на слове.

— Почему не могло быть?

Он стоял посреди комнаты в халатике, своим видом вызывая жалость родителей и раздражение Мэри.

— Вода была грязная, в ней плавала мыльная пена.

— Не говори того, в чем ты не уверен, — начала было Мэри, но Николь перебила:

— Оставьте, Мэри. Раз в воде плавала мыльная пена, естественно было заключить, что в этой воде купались. А отец велел Ланье прийти и сказать, если…

— Никакой там не могло быть мыльной пены.

Ланье посмотрел на отца, как бы упрекая его в предательстве. Николь легонько повернула его за плечи и сказала, что он может идти. Дик засмеялся. Смех разрядил атмосферу. Мэри он напомнил прежние годы, ее дружбу с Дайверами; ей вдруг сделалось ясно, как далеко она от них отошла, и она сказала умиротворяющим тоном:

— Дети, они все такие.

Прошлое вспоминалось все ярче, и ей становилось все более не по себе.

— Вы только не вздумайте уезжать из-за этого — Гуссейну все равно надо было отлучиться по делу. В конце концов вы мои гости, и бестактность вы совершили по ошибке.

Но Дика рассердило ее виляние, а особенно слово «бестактность»; он стал собирать свои вещи, сказав только:

— Сожалею, что так вышло. Я был бы рад принести этой молодой женщине свои извинения.

— А все потому, что вы меня не слушали тогда, у рояля.

— Вы стали ужасно скучная, Мэри. Я слушал, сколько мог вытерпеть.

— Дик! — предостерегающе воскликнула Николь.

— Я могу переадресовать ему его комплимент, — сказала Мэри с обидой. — До свидания, Николь. — И она вышла из комнаты.

После этого ни о каких проводах не могло быть и речи; все, что требовалось для их отъезда, устроил мажордом. Гуссейну и его сестрам Дик написал коротенькие, официально-любезные письма. Разумеется, не уехать они не могли, но у всех было нехорошо на душе, особенно у Ланье.

— А все-таки вода была грязная, — снова начал он, когда они уже сидели в поезде.

— Довольно, Ланье, — прервал его отец. — Советую тебе забыть всю эту историю, иначе я с тобой разведусь. Ты не знал, что во Франции принят новый закон, по которому родители могут разводиться с детьми?

Ланье весело засмеялся, и в семье Дайверов были восстановлены мир и спокойствие — надолго ли, подумал про себя Дик.

V.

Николь подошла к окну и выглянула наружу, привлеченная нарастающим шумом какой-то перебранки на террасе. Апрельское солнце играло розовыми бликами на благочестивой физиономии Огюстин, их кухарки, и голубыми — на лезвии большого кухонного ножа в ее трясущейся руке. Огюстин служила у них уже три месяца, с самого их водворения вновь на вилле «Диана».

Выступ соседнего балкона заслонял от Николь Дика; видна была только его голова и рука, державшая трость с бронзовым набалдашником. Трость и нож, нацеленные друг на друга, были точно трезубец и меч в поединке гладиаторов.

Слова Дика Николь расслышала первыми:

— …Кухонное вино пейте себе на здоровье, но когда я застаю вас с бутылкой шабли-мутонн…

— Не вам меня поучать! — кричала Огюстин, размахивая своим оружием. — Сами-то целый день не расстаетесь с бутылкой.

— Что случилось, Дик? — окликнула Николь сверху.

Он отвечал по-английски:

— Эта баба таскает из погреба марочные вина. Я ее прогнал, вернее, пытаюсь это сделать.

— Господи боже мой! Смотри, как бы она тебя не задела ножом.

Огюстин задрала голову и взмахнула ножом в сторону Николь. Ее рот словно состоял из двух сплющенных вишенок.

— У вас, верно, и в мыслях нет, madame, что ваш муженек пьет мертвую не хуже какого батрака…

— Замолчите и убирайтесь! — прикрикнула на нее Николь. — Не то мы вызовем жандармов.

Они вызовут жандармов! Да у меня брат жандарм, если хотите знать! Они вызовут — вот уж точно американское нахальство!

— Уведи детей из дому, а я тут с ней управлюсь, — снова по-английски сказал Дик.

— …Все американцы нахалы! Ездят сюда и выпивают у нас все лучшее вино! — вопила Огюстин площадным голосом.

Дик придал своему тону больше твердости.

— Немедленно соберите свои вещи и уходите. Я вам заплачу все, что причитается.

— Еще бы вы не заплатили! Да я, если хотите знать… — Она подступила к нему вплотную, столь яростно размахивая ножом, что он в ответ поднял свою палку. Тогда Огюстин сбегала на кухню и вернулась оттуда дополнительно вооруженная секачом.

Положение создавалось не из приятных: Огюстин была женщина крепкая, и обезоружить ее можно было только с риском нанести ей телесные повреждения — и навлечь на себя серьезные неприятности, так как закон строго охраняет личную неприкосновенность французских граждан. Все же Дик, чтобы припугнуть кухарку, крикнул Николь:

— Позвони в полицейский участок! — и потом Огюстин, указывая на ее арсенал: — Этого довольно, чтобы вы были арестованы.

Та только демонически захохотала; однако подходить ближе остереглась. Николь позвонила в полицию, но ответ получила весьма похожий на отголосок смеха Огюстин. Слышно было, как на другом конце провода переговариваются, потом что-то щелкнуло — там попросту повесили трубку.

Николь вернулась к окну и крикнула Дику:

— Заплати ей лишнего!

— Мне бы самому поговорить с ними по телефону! — Но поскольку это было невозможно, Дик капитулировал.

За пятьдесят франков, превратившихся в сто, когда он проникся стремлением выставить ее как можно скорее, Огюстин сняла осаду, прикрыв свой отход залпом отборной брани. Впрочем, она оговорила себе право дождаться племянника, который понесет ее вещи. Держа кухню на всякий случай под наблюдением, Дик услышал, как хлопнула пробка, но решил пренебречь этим фактом. Больше военные действия не возобновлялись, — когда племянник прибыл, умиротворенная Огюстин почти ласково распрощалась с Диком, а уходя, крикнула, подняв голову к окну Николь: «Au revoir, madame! Bonne chance!»[110].

Дайверы отправились в Ниццу и там пообедали в ресторане. Они ели bouillabaisse — похлебку из рыбы и мелкой морской живности, обильно сдобренную пряностями, — и пили холодное шабли. В разговоре Дик заметил, что ему жаль Огюстин.

— А мне ни чуточки, — сказала Николь.

— А мне жаль — хоть я охотно столкнул бы ее с обрыва в море.

Они мало о чем решались разговаривать последнее время и редко находили нужное слово в нужную минуту; почти всегда это слово являлось потом, когда уже некому было его услышать. Они жили какой-то сонной жизнью, каждый своей, погруженные в свои думы. Скандал с кухаркой вывел их из этого состояния; а острая пища и обжигающее прохладой вино развязали язык.

— Дальше так продолжаться не может, — сказала Николь. — Ты со мной не согласен? — Но Дик не пытался ничего оспаривать, и, потрясенная этим, она добавила: — Иногда мне кажется, это я во всем виновата — я тебя погубила.

— Так ты меня считаешь погибшим? — улыбнулся Дик.

— Этого я не говорила. Но прежде ты стремился создавать что-то, а теперь, кажется, только хочешь разрушать.

Она робела оттого, что решилась осуждать его в такой обобщающей форме, но еще больше — от его упорного молчания. Чутье подсказывало ей: что-то происходит за этим молчанием, за посуровевшим взглядом его голубых глаз, за несвойственным ему интересом к детям. Ее озадачивали его внезапные бурные вспышки, когда он вдруг обрушивался с целой обвинительной речью на кого-то или что-то — человека, нацию, класс, образ жизни или образ мыслей. В нем словно разыгрывалась непонятная внутренняя драма, о которой можно было лишь догадываться по тем мгновениям, когда она прорывалась наружу.

— В конце концов — что ты извлекаешь из этого? — спросила она.

— Сознание, что ты с каждым днем становишься крепче. Что твоя болезнь постепенно проходит, следуя закону убывающих рецидивов.

Его голос доходил до нее издалека, как если бы он говорил о чем-то сугубо отвлеченном и умственном; в тревоге она воскликнула: «Дик!» — и потянулась к нему рукой через стол. Инстинктивным движением он убрал свою руку, но, спохватившись, добавил:

— Тут много есть о чем подумать, правда ведь? Дело не только в тебе и в том, что связано с тобой. — Он накрыл ее руку ладонью и сказал веселым голосом прежнего Дика, зачинщика любых проказ, развлечений и шумных эскапад: — Видишь вон ту белую яхту?

Это была моторная яхта Т. Ф. Голдинга; мирно покачиваясь на легкой волне залива, она совершала нескончаемое романтическое путешествие, не требующее передвижения с места на место.

— Вот мы сейчас отправимся туда и побеседуем с пассажирами об их житье-бытье. Хорошо ли им там, весело ли.

— Но мы почти незнакомы с Голдингом, — возразила Николь.

— А он нас приглашал, и очень настойчиво. И потом, это же приятель Бэби, чуть ли даже не жених ее — или бывший жених?

Когда нанятый ими баркас выходил из порта, уже смеркалось и вдоль белого корпуса «Марджин» с конвульсивной неравномерностью вспыхивали огни. У самой яхты Николь снова забеспокоилась:

— Слышишь? У него гости…

— Это просто радио, — успокоил ее Дик.

Их заметили — седой великан в белом костюме, перегнувшись через борт, крикнул сверху:

— Неужели это Дайверы пожаловали?

— Эй, на «Марджин»! Спускайте трап!

Баркас подвели вплотную к трапу, и Голдинг, согнув чуть не пополам свою могучую фигуру, помог Николь взойти.

— Как раз вовремя к обеду.

На корме играл небольшой оркестр.

— Я к вашим услугам по первому требованию, а пока что…

Ураганная сила движений Голдинга погнала их на корму, хотя он даже не дотронулся до них. Николь все больше жалела, что поехала, и все больше сердилась на Дика. Его работа и ее недуг отдалили их в последние годы от светской жизни, и все уже знали, что они редко принимают какие-либо приглашения. Новобранцы недавних пополнений на Ривьере склонны были даже усматривать в этом закат былой дайверовской славы. Но как бы там ни было, заняв новую позицию, Николь считала неразумным отступать от нее ради пустякового развлечения.

Когда они проходили через центральный салон, им показалось, что в полукруге огней на корме мелькают танцующие пары. Но это был лишь мираж, колдовское воздействие музыки, воды, необычного освещения. В действительности гости отдыхали, расположась на широком диване, огибавшем палубу, и лишь несколько стюардов хлопотливо сновали кругом. Яркими пятнами выделялись женские платья — красное, белое, пестрое с размытым рисунком; белели пластроны мужчин. Один из них поднялся им навстречу, и Николь, узнав его, радостно вскрикнула:

— Томми!

Он церемонно склонился над ее рукой, но Николь, пренебрегая этим галлицизмом, прижалась щекой к его щеке. Вдвоем они сели, вернее, полулегли на императорское ложе. Красивое лицо Томми сильно посмуглело за это время, но, утратив мягкую южную золотистость, не достигло того лиловатого отлива, которым так хороши лица негров, — оно просто напоминало дубленую кожу. Этот его загар, созданный неведомым солнцем, его напоенность соками чужой земли, его косноязычие, в котором слышались отзвуки экзотических диалектов, его настороженность, след каких-то неведомых тревог — все это пленяло и убаюкивало Николь; в первые минуты она как бы мысленно забылась у него на груди… Потом инстинкт самосохранения напомнил о себе, и она сказала легким, небрежным тоном:

— Вы стали похожи на героя приключенческого фильма — но зачем было пропадать так долго?

Томми Барбан посмотрел на нее недоверчиво и с опаской; в зрачках у него вспыхнули искорки.

— Пять лет, — продолжала она чуть хрипло, имитируя что-то несуществующее. — Целая вечность. Ну, перебили бы там сколько-нибудь народу для порядка и устроили бы себе небольшую передышку.

Вблизи от ее драгоценной особы Томми довольно быстро европеизировался.

— Mais pour nous héros, — сказал он, — il nous faut du temps, Nicole. Nous ne pouvons pas faire des petits exercices d’héroisme — il faut faire les grandes compositions.[111].

— Говорите со мной по-английски, Томми.

— Parlez français avec moi, Nicole.[112].

— Но это не одно и то же — по-французски можно рассуждать о героизме и доблести с достоинством, вы это знаете. А по-английски нельзя рассуждать о героизме и доблести, не становясь немного смешным, это вы тоже знаете. Поэтому мне выгоднее разговаривать с вами по-английски.

— В сущности, я… — Он вдруг хихикнул. — В сущности, я и по-английски герой, храбрец и все такое прочее.

Она разыграла пантомиму преувеличенного восхищения, но его это не смутило.

— Просто я знаю то, о чем снимаются кинофильмы, — сказал он.

— А что, в жизни это так, как в кино?

— В кино есть свои удачи — взять хотя бы Рональда Колмена. Вы видели его фильмы о Северо-Африканском корпусе? Они совсем неплохи.

— Отлично, теперь, сидя в кино, я буду знать, что с вами в эту минуту происходит то, что я вижу на экране.

Во время разговора Николь заметила миловидную хрупкую молодую женщину с бледным личиком и красивыми бронзовыми волосами, отливавшими зеленью в свете палубных огней. Она сидела по другую сторону Томми и, возможно, прислушивалась то ли к их разговору, то ли к разговору соседней пары. Судя по всему, она имела какие-то права на Томми и, убедясь окончательно, что его внимание отвлечено, сердито встала и, вздернув голову, перешла к другому борту.

— Да, в сущности, я герой, — спокойно повторил Томми, если и не всерьез, то лишь полушутя. — В бою я не знаю страха, дерусь как лев или как пьяный, которому море по колено.

Николь подождала, когда эхо этой похвальбы затихнет в его сознании, — она догадывалась, что он никогда еще никому так не говорил о себе. Потом она оглядела незнакомые лица кругом: все те же ошалелые невропаты под маской равнодушия, которые рвутся на природу только потому, что им ненавистен город, ненавистен звук собственных голосов, служащий там камертоном…

Она спросила:

— Кто эта женщина в белом?

— Та, что сидела рядом со мной? Леди Кэролайн Сибли-Бирс.

Оба помолчали, прислушиваясь к ее голосу, доносившемуся от противоположного борта.

— …Он хотя и прохвост, но высшего полета. Мы с ним почти до утра играли вдвоем в chemin-de-fer,[113] и он мне задолжал тысячу швейцарских франков…

Томми со смехом сказал:

— Леди Кэролайн — самая безнравственная женщина Лондона. Всякий раз, когда я возвращаюсь в Европу, я застаю новый выводок безнравственных женщин из Лондона. Сейчас она на первом месте, но, кажется, уже появилась соперница.

Николь снова оглядела издали женщину, о которой шла речь; худенькая, тщедушная, с узкими плечами, она походила на легочную больную — трудно было представить себе, что эти хилые ручки могут высоко держать знамя распада и разложения, последнее знамя угасающей империи. Ее скорее можно было принять за одну из плоскогрудых девчонок Джона Хелда, чем отнести к иерархии высоких томных блондинок, служивших моделью художникам и писателям начиная с последних предвоенных лет.

Появился Голдинг, тщетно пытаясь умерить воздействие собственных габаритов, из-за которых любое его пожелание словно передавалось через раблезианской мощи усилитель; и Николь, хоть и с неохотой, уступила его доводам — что «Марджин» сразу же после обеда пойдет в Канн; что хоть они и пообедали раньше, но для икры и шампанского всегда найдется местечко; что Дик все равно уже распорядился по телефону, чтобы шофер не ждал их в Ницце, а ехал в Канн и оставил машину у «Café des Alliés», где им нетрудно будет найти ее.

За столом Дик оказался соседом леди Сибли-Бирс. Николь заметила издали, каким бледным стало его лицо под кирпичным загаром; до нее долетали только отдельные фразы, но она улавливала безапелляционность его тона.

— …Но не забывайте, что для вас, англичан, это пляска смерти… Сипаи в разрушенной крепости, веселье в крепости, осажденной сипаями, и тому подобное. Зеленая шляпа вышла из моды, ее время миновало.

Леди Кэролайн отвечала междометиями, звучавшими то вопросительно, то двусмысленно, то почти зловеще, но Дик, видно, не замечал сигналов опасности. Наконец он почти выкрикнул что-то с неожиданной горячностью; что именно, Николь не слыхала, но она увидела, как молодая женщина вспыхнула и вся подобралась.

Опять он обидел кого-то — неужели нельзя было придержать немного язык? Когда же это кончится? Или так уж оно и будет до самой смерти?

В это время умолк оркестр («Рэгтайм-джаз Эдинбургского колледжа», как гласила надпись на барабане), и пианист, белокурый молодой шотландец, запел почти что на одной ноте, аккомпанируя себе негромкими аккордами. Он с таким нажимом выговаривал каждое слово, как будто донельзя был потрясен его значительностью.

Одна молодая персона Пугалась церковного звона, Имея на совести грех — да-да-да! Пугалась церковного звона. На совести грех (БУМ-БУМ), На совести грех (ТРАМ-ТАМ). Одна молодая персона…

— Что это еще такое? — наклонясь к Николь, шепотом спросил Томми.

Ответ был дан его соседкой с другой стороны:

— Слова Кэролайн Сибли-Бирс. А музыку написал он сам.

— Quelle enfanterie![114] — пробормотал Томми, когда певец перешел ко второму куплету, повествующему о дальнейших переживаниях пугливой героини. — On dirait qu’il récite Racine![115].

Co стороны казалось, что леди Кэролайн даже не слушает своего произведения. Николь глянула на нее и невольно подивилась тому, как эта женщина умеет производить впечатление — не умом, не характером, а одной лишь позой. Но чем-то она страшна, решила Николь, и ей пришлось скоро убедиться в этом. Когда все общество встало из-за стола, Дик продолжал сидеть, как-то странно глядя перед собой, и вдруг выпалил, с непонятным и неуместным остервенением:

— Терпеть не могу английскую манеру оглушительным шепотом говорить о людях гадости.

Леди Кэролайн уже была у дверей, но при этих словах повернула обратно и, вплотную подойдя к Дику, отчеканила негромко, но с таким расчетом, чтобы слышали все, кто был в комнате:

— Пеняйте на себя — ведь вы нарочно поносили моих соотечественников, мою приятельницу Мэри Мингетти. А я только сказала, что вас видели в Лозанне в компании сомнительных личностей. И мои слова никого, кажется, не оглушили. Разве что вас.

— Для этого они недостаточно громки, — сказал Дик, немного, впрочем, запоздав с ответом. — Итак, по-вашему, я отъявленный…

Но Голдинг утопил конец его фразы в громоподобных: «Идемте! Идемте!», напором всей своей мощной фигуры тесня гостей к выходу. Уже с порога Николь успела заметить, что Дик по-прежнему неподвижно сидит за столом. Она негодовала на леди Сибли-Бирс за ее нелепые выдумки и в равной мере негодовала на Дика за то, что он захотел сюда ехать, за то, что напился, за то, что вдруг выставил наружу колючки своей иронии, за то, что не сумел с честью выйти из спора, — и к этому примешивалось еще легкое недовольство собой; ведь она понимала, что первая вызвала раздражение англичанки, безраздельно завладев Томми Барбаном с минуты своего появления на яхте.

Немного спустя она мельком увидела Дика — он стоял у трапа, беседуя с Голдингом, и на вид был совершенно спокоен. Потом он ей долго не попадался на глаза, и через полчаса, попросив кого-то заменить ее в замысловатой малайской игре с нанизанными на веревочку кофейными зернами, она сказала Томми:

— Пойду поищу Дика.

Во время обеда «Марджин» снялась с якоря и теперь полным ходом шла на запад. Под приглушенный стук дизелей скользили по сторонам мягкие вечерние тени.

На баке Николь сразу обдуло теплым ветром, растрепавшим ей волосы, и с внезапным чувством облегчения она узнала впереди, у флагштока, фигуру мужа. Завидев ее, он сказал ровным голосом:

— Чудесный вечер.

— Я не знала, где ты, и забеспокоилась.

— Да неужели?

— Не надо так говорить со мной, Дик. Я бы с такой радостью что-нибудь для тебя сделала, хоть пустяк какой-нибудь, но ничего не могу придумать.

Он отвернулся и стал смотреть туда, где за звездной завесой лежала Африка.

— Верю, Николь. Мне даже иногда кажется, что пустяк ты бы сделала с особенной радостью.

— Зачем ты так говоришь, Дик? Не надо.

В сиянии звезд, которое море подхватывало и пригоршнями белой пены швыряло обратно к небу, лицо Дика казалось бледным, но не злым, как можно было ожидать. В нем чувствовалась какая-то отрешенность; он медленно сосредоточивал свой взгляд на Николь, как шахматист на фигуре, которую готовится передвинуть; потом он взял ее за руку выше кисти и так же неторопливо притянул к себе.

— Говоришь, ты меня погубила? — спросил он почти ласково. — Но если так, мы оба с тобой — погибшие. А значит…

Холодея от страха, она втиснула и другую свою руку в его цепкие пальцы. Хорошо, пусть, она пойдет за ним — красота майского вечера ощущалась особенно остро в этот миг самоотречения и готовности к душевному отклику — хорошо, пусть…

…Но вдруг она почувствовала свои руки свободными, и Дик, тяжело вздохнув, повернулся к ней спиной.

У Николь потекли по лицу слезы. Кто-то приблизился к ним, мягко ступая по доскам палубы, — Томми Барбан.

— А, нашелся! Вы знаете, Дик, Николь боялась, не бросились ли вы часом в воду из-за того, что вас отчехвостила эта английская пигалица.

— А что, неплохое было бы решение — броситься в воду, — тихо сказал Дик.

— В самом деле! — поспешно подхватила Николь. — Давайте запасемся пробковыми поясами и бросимся в воду. Давно пора нам выкинуть что-нибудь экстравагантное. Мы живем слишком скучной, ограниченной жизнью.

Томми потянул носом, глядя то на одного, то на другого, как будто думал в свежем вечернем воздухе унюхать, что тут происходит.

— Давайте посоветуемся с леди Фигли-Мигли — она нас просветит насчет dernier cri[116] в этом деле. И надо бы нам выучить наизусть ее песенку. Я ее переведу на французский язык, и она будет иметь бешеный успех в казино, а я огребу кучу денег.

— Томми, вы богатый человек? — спросил Дик, когда они шагали втроем от носа к корме.

— Не то чтобы очень. Биржа мне надоела, и я ее бросил. Но у меня кое-что есть в ценных бумагах, которые я препоручил верным людям. В общем, пока жить можно.

— Дик собирается разбогатеть, — сказала Николь. У нее уже наступила реакция, и голос слегка дрожал.

На корме танцевали три пары — Голдинг чуть ли не вытолкнул их в круг. Николь и Томми тоже пошли; танцуя, Томми заметил:

— Дик стал много пить.

— Совсем не много, — честно вступилась Николь.

— Одни люди умеют пить, другие нет. Дик явно не умеет. Вы бы запретили ему.

— Я? — изумилась Николь. — Вы думаете, я могу что-то запрещать или разрешать Дику?

Когда «Марджин» бросила якорь на рейде в Канне, Дик был необычно молчалив и казался рассеянным и сонным. Голдинг самолично усадил его в спущенную шлюпку, следом за леди Кэролайн, которая тотчас же демонстративно пересела на другое место. Выйдя на берег, Дик отвесил ей преувеличенно церемонный поклон и, кажется, собирался пришпорить ее какой-то колкостью на прощанье, но Томми больно придавил локтем его руку, и они пошли к дожидавшейся неподалеку машине.

— Я вас отвезу, — предложил Томми.

— Не затрудняйтесь, мы можем просто взять такси.

— Да я с удовольствием — если еще оставите переночевать.

Дик молча полулежал на заднем сиденье, пока машина шла берегом через желтый монолит Гольф-Жуана, через Жуан-ле-Пен, где никогда не стихало карнавальное веселье, где ночь звенела музыкой и разноязыкими голосами певцов. Но когда они стали подниматься в гору, он вдруг выпрямился — возможно, машину тряхнуло на повороте — и сделал попытку произнести речь.

— Очаровательная представительница… — он на миг запнулся, — представительница фирмы… подайте мне мозги, взбитые а l’Anglaise…[117] — И, откинувшись на спинку, заснул мирным сном, только время от времени благодушно рыгая в бархатистую темноту ночи.

VI.

Рано утром Дик вошел к Николь в спальню.

— Я ждал, пока не услышал, что ты встала, — сказал он. — Сама понимаешь, я очень сожалею о вчерашнем, но давай без аутопсии, ладно?

— Как хочешь, — холодно ответила она, приблизив лицо к туалетному зеркалу.

— Нас сюда привез Томми? Или мне это приснилось?

— Ты прекрасно знаешь, что он.

— Весьма возможно, — согласился Дик, — поскольку я только что слышал его кашель. Пойду загляну к нему.

Впервые в жизни, кажется, она порадовалась его уходу — наконец-то его раздражающая способность всегда и во всем оказываться правым изменила ему.

Томми уже ворочался на постели в предвкушении café au lait.[118].

— Как спали? — спросил Дик.

Услышав, что у Томми побаливает горло, он отнесся к этому с профессиональной деловитостью.

— Надо пополоскать на всякий случай.

— А у вас есть какое-нибудь полосканье?

— Представьте себе — нет. Наверно, у Николь есть.

— Не нужно беспокоить Николь.

— Она уже встала.

— Как она?

Дик медленно повернулся кругом.

— Вы что думали, если я выпил лишнее, она этого не переживет? — Он говорил с улыбкой. — Сегодняшняя Николь вырублена из той сосны, что растет в лесах Джорджии, а это самое крепкое дерево на свете после новозеландского эвкалипта…

Николь, спускаясь с лестницы, слышала часть их разговора. Она знала, что Томми любит ее, всегда любил; и знала, что в нем нарастает неприязнь к Дику, который это понял раньше его самого; и что Дик не оставит без внимания безответную страсть Томми. Эта мысль доставила ей минуту чисто женского торжества. Она стояла у стола, за которым завтракали ее дети, и давала распоряжения гувернантке, а наверху беседовали двое мужчин, которые были заняты только ею.

Хорошее настроение не покинуло ее и позже, за работой в саду. Она не жаждала никаких происшествий; только бы длился и длился безмолвный поединок, в котором те двое перебрасывались мыслью о ней, — приятно после долгого перерыва вновь почувствовать, что существуешь, хотя бы в виде мячика.

— Что, крольчишка, славно? Как по-твоему? Ну что же ты, кролик, ведь славно, да? Или ты не согласен со мной?

Кролик наудачу подергал носом туда-сюда, но, ничего более интересного не обнаружив, согласился и был вознагражден кучкой капустных листьев.

Николь продолжала заниматься своими повседневными делами. Срезала цветы для комнатных ваз и оставляла их на условленных местах: садовник потом принесет все сразу, и можно будет составить букеты. Когда она дошла до обрыва над морем, ей вдруг захотелось с кем-то поговорить по душам, но было не с кем, и разговор заменило раздумье. Ее немного смущало открытие, что она может испытать что-то к чужому мужчине; но у других женщин бывают же любовники — чем я хуже? В свете ясного весеннего утра мужской мир не казался запретным, и мысли ее были пестрыми, как цветы, а ветер хозяйничал в ее волосах и словно бы в голове тоже. У других женщин бывают любовники… Та самая сила, что вчера требовала от нее неотступной верности Дику до смертного предела, сегодня заставляла ее улыбаться на ветру простой и утешительной логике этого «чем я хуже?».

Присев на невысокий парапет, Николь смотрела вниз, на море. Но из глубин другого моря, безбрежного моря фантазии, ей удалось добыть осязаемую истину, самую дорогую добычу из всех. Если она не должна ощущать себя навсегда слитой воедино с Диком, каким он был накануне, значит, она может существовать сама по себе, а не только как создание его ума, обреченное вечно кружить по ребру медали.

Место, где сидела Николь, было выбрано ею не случайно. Ниже, на уступах горного склона, раскинулся огород, и два крестьянина, полускрытые завесой листьев, орудовали там граблями и мотыгами, переговариваясь на смеси местного и провансальского диалектов. Привлеченная их голосами, она постепенно уловила смысл разговора.

— Как раз тут я ее и повалил…

— За теми виноградниками мы и слюбились…

— А ей хоть бы что — да и ему тоже. Кабы не проклятый пес. Только, значит, я ее тут повалил…

— У тебя, что ли, грабли?

— Да вон же они около тебя, пентюх.

— Больно мне надо знать, где ты ее повалил. Я до самой той ночи за двенадцать лет ни одной бабы даже не прижал — с тех пор как женился. А ты…

— Постой, дай досказать про пса…

Николь наблюдала за ними сквозь листву; ей казалось, что каждый из них прав — одному одно нужно, другому другое. Но подслушанный разговор был кусочком того, мужского мира, и по дороге к дому ее вновь охватили сомнения.

Дик и Томми сидели на веранде. Она, не останавливаясь, прошла мимо них в комнаты, вынесла свой альбом и уселась рисовать голову Томми.

— Хоть прясть, хоть ткать, только б от дела не отстать, — смеясь, сказал Дик.

Как он может нести всякий вздор с еще серым после вчерашнего лицом, на котором каштановая пена бороды кажется красной, как и его глаза, налитые кровью.

Она повернулась к Томми:

— Я всегда нахожу себе занятие. Была у меня когда-то шустрая полинезийская обезьянка, так я, бывало, часами учу ее разным фокусам, пока домашние не примутся меня ругать…

Она умышленно прятала глаза от Дика. Немного спустя он извинился и пошел в дом. Через открытую дверь ей было видно, как он пьет воду, — стакан, потом другой; и что-то наглухо защелкнулось у нее внутри.

— Николь, — начал было Томми, но запнулся и стал откашливаться, чтобы прочистить горло.

— Хотите, я дам вам камфорную мазь для растирания, — предложила Николь. — Это американское средство. Дик в него очень верит. Сейчас принесу.

— Мне вообще пора ехать.

Вошел Дик и уселся на прежнее место.

— Во что это я верю? — спросил он.

Когда Николь вернулась с мазью, они оба сидели в тех же позах, но она почувствовала, что, пока ее не было, у них шел оживленный разговор ни о чем.

Шофер уже дожидался у дверей, держа в руках чемодан с костюмом, в котором Томми вчера приехал на виллу. Сейчас на Томми был костюм Дика, и, глядя на него, Николь чувствовала какую-то ложную жалость, словно Томми такой костюм был бы не по карману.

— Когда приедете в гостиницу, хорошенько разотрите этим шею и грудь, а потом вдыхайте поглубже, — наставляла она.

— Послушай, Николь, — вполголоса сказал Дик, пока Томми ходил к машине, — не отдавай ему всю банку. Ты же знаешь, что здесь этой мази в продаже нет, ее нужно выписывать из Парижа.

Томми снова подошел к подножию лестницы; втроем они составили группу, освещенную солнцем, — Томми на одной линии с центром машины, так что сверху казалось: вот сейчас он чуть-чуть наклонится вперед и взвалит ее себе на спину.

Николь шагнула ступенькой ниже.

— Ловите! — крикнула она. — Только не разбейте, это очень трудно достать.

Она почувствовала, как рядом с нею безмолвно вырос Дик; она спустилась еще на одну ступеньку и замахала рукой вслед машине, увозившей Томми и банку с американской мазью. Потом она повернулась, готовая принять кару.

— Совершенно неуместная щедрость, — сказал Дик. — Нас тут четверо, а за столько лет можно было привыкнуть, что если у кого-нибудь начинается кашель…

Они посмотрели друг на друга.

— Ну, мы выпишем другую банку…

Вся ее храбрость улетучилась, и она покорно пошла за ним наверх. В спальне он сразу лег на свою кровать, не говоря ни слова.

— Хочешь, чтобы завтрак тебе подали сюда? — спросила она.

Он кивнул по-прежнему молча и уставился в потолок. В какой-то растерянности она пошла отдать распоряжение прислуге. Когда она вернулась, он лежал все так же неподвижно, и его глаза были как два голубых прожектора, обшаривающие темное небо. Она с минуту постояла на пороге, не решаясь войти от сознания своей вины перед ним… Потом она протянула руку, словно хотела погладить его по голове, но он отпрянул, как испуганный зверь. И Николь не выдержала; поддавшись грубому кухарочьему страху, она бросилась вон из комнаты, с ужасом думая о том, чем будет жить дальше этот поверженный человек и что сможет дать ей, все еще голодным сосунком льнущей к его пустой груди.

Через неделю Николь уже позабыла о своей вспышке влечения к Томми; у нее была короткая память на людей, и она забывала легко. Но в первый жаркий июньский день она узнала, что он опять в Ницце. Об этом говорилось в записке, адресованной им обоим, — она прочитала ее под зонтом на пляже, разбирая захваченную из дому почту. Прочитала и перебросила Дику, а он в ответ кинул ей на прикрытые пляжной пижамой колени только что распечатанную телеграмму:

Дорогие завтра приеду Госсу к сожалению без мамы надеюсь увидеться.

— Что ж, буду рада ее повидать, — мрачно сказала Николь.

VII.

Но наутро, когда они вместе спускались к морю, в ней снова зашевелилось тревожное опасение, что Дик замыслил какой-то отчаянный выход из тупика. С того вечера на яхте Голдинга она чутьем догадывалась, что́ происходит. Хотя и держась еще привычной опоры, издавна дававшей ей ощущение безопасности, она уже чувствовала, что вот-вот совершит прыжок, который должен изменить всю химию ее существа, но, страшась неизбежности этого, не смела все осознать и додумать. Образы Дика и ее самой, расплывчатые, зыбкие, носились перед ней, будто в фантасмагорической пляске. Давно уже каждое произносимое ими слово, казалось, таило в себе второй, подспудный смысл, и от Дика зависело, когда и как этот смысл раскрыть. Все это в конце концов могло обернуться не плохо — те долгие годы, когда Николь только существовала, но не жила, пробудили в ней такие ее природные свойства, которые рано были приглушены болезнью и до которых Дик так и не докопался — не по неуменью, а просто оттого, что никому не дано проникнуть во все закоулки чужой души; но повод для беспокойства оставался. Самым печальным в их отношениях было растущее безразличие Дика, которое сейчас обретало конкретную форму в том, что он слишком много пил. Николь не знала, будет она растоптана или уцелеет, — фальшивые интонации Дика сбивали ее с толку; нельзя было угадать, как он поведет себя, когда с нестерпимою медлительностью начнет разматываться дорожка перед трамплином, и что случится в последнюю минуту, в минуту прыжка.

Что будет после, ее не тревожило — наверно, она почувствует себя как человек, у которого свалилось с плеч бремя, упала повязка с глаз. В Николь все было рассчитано на полет, на движение — с деньгами вместо крыльев и плавников. Грядущая перемена должна была лишь восстановить истинный порядок вещей, как если бы шасси гоночного автомобиля, надолго упрятанное под кузовом семейного лимузина, высвободили, чтобы использовать по назначению. Николь уже чувствовала дуновение свежего ветра — ее пугала лишь боль, которую может причинить подкрадывающийся разрыв.

Дайверы шли по пляжу, сверкая белизной своих белых костюмов на загорелых телах. Николь видела, что Дик ищет глазами Ланье и Топси среди пестрой неразберихи множества зонтов; он как бы на время отпустил ее, ослабил свою хватку, и, глядя на него свободно, со стороны, она подумала, что дети нужны ему сейчас не для того, чтобы их защитить, а чтобы у них найти защиту. Должно быть, ему было страшно на этом пляже, как низложенному властителю, тайком пробравшемуся в свой старый дворец. А она успела возненавидеть его мир, изобиловавший любезностями и милыми шутками, позабыв, что много лет это был единственный доступный ей мир. Пусть, пусть полюбуется своим пляжем, изгаженным в угоду вкусам лишенных вкуса людей; может бродить тут хоть целый день, все равно не найдет ни камня от китайской стены, которой он когда-то окружил этот пляж, не увидит нигде отпечатка ноги друга.

На мгновенье Николь пожалела об этом; ей вспомнилось, как он разгребал мусорные кучи на пляже, заботливо выбирая осколки стекла, вспомнилась та лавчонка на окраине Ниццы, где они покупали себе матросские штаны и фуфайки — одеяние, на основе которого парижские couturiers[119] создали потом новую моду; вспомнилось щебетанье деревенских девчонок на волнорезе: «Dites donc, dites donc!»[120] — и привычный ритуал тармского утра, когда весь дом раскрывался покойно и радостно навстречу солнцу и морю, и озорные затеи Дика, глубоко погребенные под тяжестью всего нескольких лет…

Теперь пляж превратился в клуб, куда почти каждый имел доступ, как и в то разноплеменное общество, которое этот клуб представлял.

Привстав на соломенной циновке, Дик высматривал в толпе Розмэри, и Николь, перехватив его взгляд, снова стала холодной и жесткой. Вместе с ним она оглядывала берег, загроможденный разными штуками, которых тут раньше не было, — турниками и кольцами, переносными кабинками для раздевания, плавучими вышками, прожекторами, оставшимися после вчерашнего праздника, белой буфетной стойкой с уже надоевшим модернистским орнаментом из велосипедных рулей.

Меньше всего Дик рассчитывал увидеть Розмэри в воде — купальщиков теперь было мало, только ребятишки барахтались в преддверии лазурного рая да один из служителей каждое утро щеголял перед публикой эффектными прыжками в воду со скалы в пятьдесят футов вышиной. Большинство же постояльцев Госса оголяли свои дряблые телеса, только чтобы окунуться разок перед самым уходом с пляжа, около часу дня.

— Вон она, — вдруг сказала Николь.

Она увидела, как его взгляд заскользил за Розмэри, двигавшейся от плота к плоту; она даже вздохнула, но в этом вздохе нашло себе выход что-то давнее, застоявшееся еще с того времени, пять лет назад.

— Давай поплывем ей навстречу, — предложил Дик.

— Иди один.

— Нет, пойдем вместе.

Она попыталась воспротивиться этой категоричности, но минуту спустя они уже плыли рядом, и путь им указывала стайка мелких рыбешек, следовавших за Розмэри неотступно, как форель за блесной.

Николь осталась в воде, а Дик вылез на плот и уселся с Розмэри рядом; мокрые, они сидели и непринужденно болтали, как будто никогда не любили, даже никогда не касались друг друга. Розмэри еще похорошела — Николь была неприятно поражена ее молодостью, но тут же с удовлетворением отметила про себя, что из них двух она чуть потоньше. Николь кружила в воде у самого плота, прислушиваясь к голосу Розмэри — в нем звучала радость, веселье, ожидание и чуть большая уверенность, чем пять лет назад.

— Мама будет встречать меня в понедельник в Париже. Я ужасно соскучилась по ней.

— Пять лет прошло с тех пор, как вы впервые появились на этом пляже — такая смешная девчурка в госсовском купальном халате.

— Все-то вы помните! Вы и раньше помнили все — правда, только хорошее.

Опять старая игра в комплименты, подумала Николь и, нырнув, поплыла под водой. А когда вынырнула, услышала:

— А я притворюсь, будто не было этих пяти лет, будто мне все еще восемнадцать. Мне всегда бывало хорошо, — нет, не просто, а как-то по-особенному хорошо с вами — с вами и с Николь. Вот смотрю сейчас и словно вижу всю вашу компанию на берегу, под зонтом — такие чудесные люди, я никогда раньше не встречала таких и, наверно, никогда больше не встречу.

Николь отплыла в сторону, она успела заметить, что хмурое лицо Дика слегка просветлело в разговоре с Розмэри, словно эта старая игра вызвала к жизни частицу былого его обаяния, потускневшего, как тускнеют от времени шедевры искусства; теперь бы ему бокал-другой вина, и он, пожалуй, способен будет повертеться перед нею на турнике, пусть и не с той легкостью, что в прежние годы. Это лето было первым на памяти Николь, когда он ни разу не отважился прыгнуть в воду с высоты.

Она снова повернула, лавируя между плотами, и тут ее нагнал Дик.

— У друзей Розмэри есть быстроходный катер — вон стоит. Хочешь покататься на акваплане? Я бы не прочь.

Было время, когда Дик делал стойку на стуле, установленном на конце доски; вспомнив об этом, она решила его побаловать, как при случае побаловала бы Ланье. В последнее свое лето на Цугском озере они часто развлекались этой приятной спортивной игрой, и как-то раз Дик, стоя на доске, поднял на плечи человека двухсот фунтов весу. Но женщина берет мужчину в мужья со всеми его талантами и способностями, и потом ему уже трудно ее поразить, хоть она подчас и притворяется пораженной. А Николь даже особенно и не притворялась. Она только сказала «Ну, что ж», и еще: «Я так и думала, что ты справишься».

Сейчас, однако, она хорошо знала, что он утомлен, что его просто раззадорила своей молодостью Розмэри — так живительно действовала на него, бывало, близость детского тельца, когда рождались на свет ее дети. Но у нее лишь мелькнула равнодушная мысль: «Не сделал бы он из себя посмешища».

На катере Дайверы оказались старше всех; молодые люди держались с ними почтительно-вежливо, но за любезными фразами Николь так и слышалось недоуменное: «Это еще кто?» Вот когда пригодился бы дар Дика без труда овладеть положением и задать нужный тон; но Дику было не до того — он весь был поглощен задуманным делом.

В двухстах ярдах от берега мотор приглушили, и один из молодых людей ласточкой прыгнул в воду. Он подплыл к доске, вольно кувыркавшейся за кормой, уравновесил ее и осторожно на нее встал — сперва на колени, потом во весь рост. Отклонившись назад, он управлял своим легким суденышком, виляя из стороны в сторону вслед за катером, быстро набиравшим ход. Наконец он выровнял доску на волне, отпустил веревку, с минуту еще балансировал без опоры и потом нырнул, оттолкнувшись ногами, ушел под воду бронзовой статуей, а вновь показался черненьким пятнышком на порядочном расстоянии от катера, уже разворачивавшегося ему навстречу.

Николь от участия отказалась, и следующей на доске каталась Розмэри — осторожно и не изощряясь, но под шутливые аплодисменты своих поклонников. Трое из них с таким азартом боролись за честь втащить ее на борт, что ухитрились основательно ободрать ей кожу на колене и бедре.

— Ваша очередь, доктор, — сказал мексиканец-штурвальный.

Дик и последний еще не катавшийся молодой человек прыгнули за борт и поплыли к доске. Дик задумал повторить цугский трюк, и Николь следила за ним с презрительной улыбкой. Эта жажда блеснуть своими атлетическими качествами перед Розмэри раздражала ее больше всего.

Когда доска, на которой они стояли вдвоем, обрела необходимое равновесие, Дик стал на колени, просунул голову между ногами партнера и медленно начал подниматься.

Зрители, сгрудившиеся у борта катера, видели, что ему приходится трудно. Он уже стоял на одном колене; теперь весь фокус был в том, чтобы поставить вторую ногу и выпрямиться, не прерывая движения. Он дал себе минутную передышку, потом, с исказившимся от усилия лицом, поднатужился и встал.

Доска была узкой; молодой человек, хотя и весил не больше полутораста фунтов, не умел распределить свою тяжесть, да к тому же еще ухватился за голову Дика. Наконец последним отчаянным напряжением спинных мышц Дику удалось выпрямиться — и в ту же минуту доска накренилась и оба полетели в воду.

Розмэри захлопала в ладоши и закричала:

— Браво, браво! У них почти вышло!

Но Николь, когда катер шел навстречу пловцам, сумела разглядеть на лице Дика то, что и думала там найти, — злость и досаду: ведь еще два года назад он свободно проделывал этот трюк.

При второй попытке он действовал осмотрительней. Сначала слегка привстал, проверяя равновесие груза, потом снова опустился на одно колено и тогда только, выкрикнув: «Алле-гоп!» — стал подниматься, но, прежде чем он распрямился во весь рост, у него вдруг подогнулись ноги, и, падая, он едва успел оттолкнуть доску подальше, чтобы избежать удара.

На этот раз, когда катер подошел, все его пассажиры заметили, что Дик злится.

— Я хотел бы попробовать еще раз! — крикнул он из воды. — У нас ведь почти получилось.

— Ну что ж. Валяйте.

Николь показалось, что вид у него совсем больной, и она предостерегающе заметила:

— А может быть, на сегодня довольно?

Дик оставил ее слова без ответа. Партнер забастовал и был поднят на борт, а его место услужливо занял правивший катером мексиканец.

Этот был тяжелее первого. Покуда катер набирал скорость, Дик отдохнул немного, ничком лежа на доске. Потом он подлез под партнера, взялся за веревку и, напрягая все силы, попробовал встать.

Встать он не смог. Николь видела, как он переменил положение и попытался еще раз, но как только партнер, отделившись от доски, всей тяжестью придавил ему плечи, он словно окаменел. Он сделал еще попытку — приподнялся на дюйм, на два дюйма — Николь, напрягаясь с ним вместе, чувствовала, как пот выступает из всех пор у него на лбу, — с минуту еще он силился удержать равновесие, потом грузно рухнул опять на колени, и доска перевернулась, лишь чудом не ударив его по голове.

— Скорее к ним! — закричала Николь мотористу — и вдруг ахнула, увидя, что Дик исчез под водой. Но он тотчас же вынырнул снова и лег на спину в ожидании катера. Казалось, катер разворачивался целую вечность, но когда наконец подошел совсем близко и Николь увидела, как Дик, обессиленный и безучастный, покачивается на волне, будто кругом ничего нет, кроме моря и неба, ее испуг сразу сменился презрением.

— Сейчас мы вас вытащим, доктор… Берите его за ногу… вот так… ну, вот и все…

Дик сидел, ни на кого не глядя, тяжело переводя дух.

— Я так и знала, что ничего у тебя не выйдет, — не удержалась Николь.

— Он слишком устал за те два раза, — сказал мексиканец.

— Глупо было и пробовать, — твердила свое Николь. Розмэри тактично молчала. Дик наконец отдышался.

— Я бы в этот раз и бумажной куколки не поднял.

Кто-то прыснул, и это сразу разрядило тягостную атмосферу неудачи. Каждый старался быть с Диком полюбезнее, когда катер подошел к причалу. Только Николь не скрывала своего раздражения — ее теперь раздражало все, что бы он ни делал.

Она уселась с Розмэри под зонтом, а Дик пошел чего-нибудь выпить и скоро вернулся, неся по фужеру хереса им обеим.

— Ведь это с вами я пила впервые в жизни, — сказала Розмэри и вдруг воскликнула с неожиданной горячностью: — Господи, как я рада, что вижу вас и что все у вас хорошо. Я боялась… — она сломала фразу и повернула ее в другом направлении, — что, может быть, вы нездоровы.

— До вас дошли слухи, что Дик Дайвер катится по наклонной плоскости?

— Ой, что вы! Просто — просто кто-то мне говорил, будто вы изменились. И мне так приятно убедиться своими глазами, что это неправда.

— Это правда, — сказал Дик, опускаясь на песок с ними рядом. — И случилось это уже давно, только было незаметно поначалу. Внешне все некоторое время остается по-старому после того, как внутри пройдет трещина.

— Вы занимаетесь практикой на Ривьере? — поспешно спросила Розмэри.

— А что, здесь для этого богатейшие возможности. — Он движением головы выделил одного, другого, третьего в людском скопище, копошившемся на золотом песке. — Объектов хоть отбавляй. Вон старая наша приятельница, миссис Абрамс, разыгрывает герцогиню при Мэри Норт — королеве. Но вы не завидуйте — вспомните, как долго миссис Абрамс пришлось взбираться на четвереньках по черной лестнице «Ритца», сколько она коверной пыли наглоталась.

Розмэри перебила его:

— Да неужели же это Мэри Норт? — Она изумленно вгляделась в женщину, которая шествовала в их сторону в сопровождении нескольких спутников, державшихся как люди, привычные к тому, что на них смотрят. Очутившись в каких-нибудь десяти шагах от Дайверов, Мэри скользнула по ним косым, быстрым взглядом, одним из тех взглядов, которые должны показать вам, что вас заметили, но сочли не заслуживающими внимания, — ни Дайверы, ни Розмэри Хойт никогда не позволили бы себе бросить подобный взгляд на кого бы то ни было. Но тут она узнала Розмэри и, передумав, направилась прямо к ним — что немало позабавило Дика. Она приветливо поздоровалась с Николь, почти не глядя, кивнула Дику, словно боялась заразиться от него чем-то, — он в ответ нарочито почтительно поклонился, — и, расцветя улыбкой, заговорила с Розмэри:

— Мне уже говорили о вашем приезде. Вы надолго?

— До завтра, — ответила Розмэри.

От нее не укрылось, что Мэри прошла сквозь Дайверов для того, чтобы поздороваться с ней, и верность дружескому долгу охладила ее добрые чувства к Мэри. Нет, к сожалению, она сегодня вечером занята.

Мэри повернулась к Николь, всей своей манерой выражая некий сплав расположения и сострадания.

— Как детки? — спросила она.

В эту самую минуту Ланье и Топси прибежали и стали просить, чтобы Николь отменила какой-то запрет гувернантки, касающийся купанья в море.

— Нет, — вмешался Дик. — Раз mademoiselle сказала так, значит, так.

Согласная с тем, что не следует расшатывать авторитет властей предержащих, Николь тоже ответила отказом, и Мэри — которая, подобно героине Аниты Лус, привыкла иметь дело только с faits accomplis,[121] — так посмотрела на Дика, будто стала свидетельницей проявления жесточайшего деспотизма с его стороны. Но Дику уже успела надоесть вся эта комедия, и он осведомился с наигранным интересом:

— А как ваши детки — и их тетушки?

Мэри до ответа не снизошла; она сочувственно погладила по голове Ланье, тщетно пытавшегося сопротивляться, и удалилась. После ее ухода Дик заметил:

— Как подумаю, сколько времени я потратил, стараясь что-то из нее сделать.

— А я к ней хорошо отношусь, — сказала Николь.

Враждебный тон Дика удивил Розмэри; она привыкла считать его человеком, который все понимает и все умеет простить. И тут ей вспомнилось, что́ именно она про него слышала. Вместе с нею на пароходе ехали работники государственного департамента, американцы, до того европеизировавшиеся, что их вообще уже трудно было причислить к гражданам какой-либо страны.

В разговоре всплыло имя вездесущей Бэби Уоррен, и было сказано, что младшая сестра Бэби загубила свою жизнь, выйдя замуж за врача-пропойцу. «Его уже нигде не принимают», — заметила одна из дам.

Розмэри встревожилась; хотя Дайверы в ее мыслях никак не связывались с теми кругами, где подобный факт (если это был факт) может иметь значение, некий смутный образ организованного остракизма вставал перед ней за этими словами: «Его уже нигде не принимают». Воображение рисовало ей, как Дик поднимается по ступеням большого нарядного особняка, вручает свою карточку дворецкому и в ответ слышит: «Не велено принимать»; идет дальше, в другое, в третье место, и бесчисленные дворецкие бесчисленных послов, посланников и поверенных в делах встречают его той же фразой…

Николь захотелось уйти. Она знала наперед, как все пойдет дальше: сейчас Дик, словно выведенный из спячки, вновь станет обворожительным, и Розмэри, конечно, не устоит. И в самом деле — через минуту она услышала его голос, в мягких переливах которого стерлось все неприятное, что он успел сказать раньше.

— Да я, в общем, ничего против Мэри не имею — она процветает, и слава богу. Но довольно трудно продолжать хорошо относиться к тем, кто уже не относится хорошо к тебе.

Розмэри мгновенно заворковала ему в тон:

— Вы такой милый, Дик. Мне кажется, даже если бы вы обидели кого-нибудь, вам нельзя не простить и обиды. — Потом, спохватясь, что в избытке восторга ступила на территорию, принадлежащую Николь, она опустила глаза и уставилась в одну точку на песке, как раз посредине между Дайверами. — Я все хочу спросить вас обоих, что вы думаете о моих последних картинах — если вы их видели.

Николь промолчала; она видела только одну картину и особенно о ней не задумывалась.

— Постараюсь ответить так, чтобы вы меня поняли, — сказал Дик. — Предположим, Николь говорит вам, что Ланье болен. Как бы вы реагировали в жизни? Как бы реагировал каждый? Начали бы играть — лицом, голосом, словами: лицом выражать печаль, голосом — потрясение, словами — сочувствие.

— Д-да — вероятно.

— На сцене дело обстоит иначе. Все великие актрисы обязаны своей славой своему уменью пародировать естественные человеческие чувства — страх, жалость, любовь.

— Понимаю. — Впрочем, она не совсем понимала.

Нить рассуждений Дика ускользнула от Николь, и чем больше он говорил, тем больше это ее раздражало.

— Актрисе естественная реакция противопоказана. Еще пример: предположим, вам говорят: «Ваш возлюбленный умер». В жизни вас такое известие просто подкосило бы. А на сцене вы должны держать зрителей в напряжении — естественно реагировать они могут и сами. Как актриса, вы, во-первых, связаны текстом роли, а во-вторых, вам нужно, чтобы публика думала о вас, а не о каком-то убитом китайце или кто он там был. А для этого необходимо сделать что-то, чего зрители не ожидают. Если им известно, что ваша героиня сильна, вы в эту минуту показываете ее слабой; если она слаба, вы ее показываете сильной. Вы должны выйти из образа — понятно вам?

— Не вполне, — призналась Розмэри. — Как это — выйти из образа?

— Вы делаете то, чего публика не ожидала, пока вам не удастся снова приковать ее внимание к себе, и только к себе. А дальше вы опять действуете в образе.

Николь решила, что с нее довольно. Она резко встала, не пытаясь скрыть свое раздражение. Розмэри, уже несколько минут смутно чувствовавшая неладное, с умиротворяющей улыбкой притянула к себе Топси.

— Хотела бы ты стать артисткой, когда вырастешь? Я уверена, что из тебя вышла бы прекрасная артистка.

Николь вперила в нее холодный немигающий взгляд и отчеканила голосом своего деда:

— Совершенно непозволительно внушать чужим детям подобные идеи. Вы забываете, что у нас могут быть другие планы относительно их будущего. — Она резко повернулась к Дику: — Я еду домой. За тобой и детьми пришлю Мишель.

— Но ты почти год не водила машину, — возразил он.

— Ничего, я не забыла, как это делается.

Не взглянув на Розмэри, лицо которой красноречиво выражало «естественную реакцию», она пошла в кабинку переодеться.

Вышла она оттуда все с тем же выражением лица, жестким и непроницаемым, как металл. Но, выехав на обсаженную деревьями дорогу, она словно попала в другой мир — зеленые кроны смыкались над головой, цокала белка, перепрыгивая с ветки на ветку, ветер толчками шевелил листву, где-то прокричал петух, разорвав далекую тишь, солнечные лучи осторожно пробирались сквозь плотную завесу; шум пляжа не долетал сюда, и Николь мало-помалу отошла. Теперь ей было радостно и легко, мысли стали звонкими, как колокольчики, она чувствовала себя исцелившейся и обновленной. Точно огромный цветок, распустилось ее «я», и за темными закоулками лабиринта, где она блуждала столько лет, обозначился выход. О пляже она старалась не думать, он ей опротивел, как и все в той вселенной, где солнцем был Дик, а она планетой при нем.

«Да, я уже почти полноценный человек, — думала она. — Я уже могу стоять на ногах сама, без его помощи». И, с детским нетерпением стремясь ощутить всю меру обретенной полноценности — хоть и со смутным чувством, что именно этого от нее ждал Дик, — она сразу же по возвращении бросилась на кровать и написала Томми Барбану в Ниццу коротенькое зазывное письмо.

Но то было днем, а к вечеру нервный подъем стал ослабевать, Николь сникла, и в воздухе опять полетели незаметные стрелы. Она не знала, что у Дика на уме, и это пугало ее; чутьем она угадывала, что все его поведение за последнее время подчинено определенному плану, а планов его Николь боялась всегда — они, как правило, были осуществимы и несли в себе некую логическую завершенность, против которой она себя чувствовала бессильной. Так уж повелось с самого начала, что он один думал за них обоих, и даже в его отсутствие каждый поступок Николь словно бы автоматически сообразовался с его волей; оттого даже и сейчас ее не хватило на то, чтобы противопоставить свои намерения намерениям Дика. А между тем нужно было думать самой; она разобрала наконец номер на двери страшного мира бредовых видений, за спасительным порогом которой ни от чего спасения нет; она поняла, что отныне самая большая опасность для нее — это опасность самообмана. Урок был долгим, но усвоила она его хорошо.

Или думай сам — или тот, кому приходится думать за тебя, отнимет твою силу, переделает все твои вкусы и привычки, по-своему вышколит и выхолостит тебя.

Они мирно поужинали в столовой, не зажигая света; Дик за ужином пил много пива и весело шутил с детьми. Потом он подсел к роялю — играл песни Шуберта и недавно полученные из Америки джазовые песенки, а Николь, заглядывая в ноты через его плечо, напевала глубоким, хрипловатым контральто:

Спасибо, отец, Спасибо, мать, За то, что друг друга довелось вам Узнать…

— Ерунда какая-то, — сказал Дик и хотел перевернуть страницу.

— Нет, пожалуйста, доиграй это! — воскликнула Николь. — Неужели я до конца своих дней должна буду вздрагивать при слове «отец»?

…Спасибо повозке с колченогим коньком, Спасибо, что в ту ночь были вы под хмельком…

Когда совсем стемнело, они сидели с детьми на плоской кровле и смотрели, как над двумя казино, в двух разных концах взморья, взлетают в небо огни фейерверка. Непривычно и грустно было чувствовать себя чужими друг другу.

На следующий день, вернувшись из Канна, куда она ездила за покупками, Николь застала записку от Дика о том, что он хочет побыть один и на несколько дней уезжает в Прованс на маленькой машине. Она еще не успела дочитать, как раздался телефонный звонок. Звонил Томми из Монте-Карло: он получил ее письмо и едет в Тарм. «Буду ждать», — сказала Николь в трубку, теплую от ее губ.

VIII.

Николь, приняв ванну, умастила и припудрила свое тело, потопталась на усыпанном пудрой мохнатом полотенце. Потом долго и дотошно изучала себя в зеркале, гадая, скоро ли этот стройный, гармоничный фасад осядет и потеряет плавность линий. Лет так через шесть; но сейчас я еще ничего — пожалуй, даже лучше очень и очень многих.

Она себя не переоценивала. Единственное различие между нынешней Николь и Николь пять лет назад заключалось в том, что тогда ее красота еще была девически незрелой. Но все-таки она завидовала юным — оказывал свое действие современный культ юности, примелькавшиеся полудетские лица киногероинь, которые, если верить экрану, несли в себе всю энергию и всю мудрость эпохи.

Она надела длинное, до щиколотки платье, каких не носила днем уже много лет, истово перекрестилась несколькими каплями «Шанель № 16». К часу дня, когда автомобиль Томми затормозил перед виллой, она была точно цветущий, хорошо ухоженный сад.

Как чудесно снова испытать все это — принимать чье-то поклонение, играть в какую-то тайну! Два бесценных года выпали из ее жизни в самую пору самодовольного расцвета красивой женщины, и теперь она словно наверстывала их. Она встретила Томми так, словно он был один из многих ее поклонников, и, ведя его к столу под сиеннским зонтом, шла не рядом, а немного впереди. Красавицы девятнадцати и двадцати девяти лет одинаково уверены в собственной силе, тогда как в десятилетие, разделяющее эти два возраста, требовательность женского естества мешает женщине ощущать себя центром вселенной. Дерзкая уверенность девятнадцатилетних сродни петушиному задору кадетов; двадцатидевятилетние в этом смысле скорее напоминают боксеров после выигранного боя.

Но если девчонка девятнадцати лет попросту избалована переизбытком внимания, женщина двадцати девяти черпает свою уверенность из источников более утонченных. Томимая желанием, она умело выбирает аперитивы; удовлетворенная, смакует, точно деликатес, сознание своей власти. К счастью, ни в том, ни в другом случае она не задумывается о будущих годах, когда ее внутреннее чутье все чаще станет мутиться тревогой, страшно будет останавливаться и страшно идти вперед. Но девятнадцать и двадцать девять — это лестничные площадки, где можно спокойно повременить, не ожидая опасности ни снизу, ни сверху.

Николь не хотела туманного платонического романа; ей нужен был любовник, нужна была перемена. Она понимала — думая мыслями Дика, — что с поверхностной точки зрения нелепо и пошло без истинного чувства пускаться в авантюру, которая для всех может кончиться плохо. Но с другой стороны, она считала именно Дика непосредственным виновником всего и вполне искренне думала, что такой эксперимент может оказаться целебным. Ее подбодряли примеры, которых она немало насмотрелась кругом в это лето, — столько людей поступали так, как хотели, и это им легко сходило с рук. А кроме того, несмотря на принятое решение никогда себе не лгать, она уговаривала себя, что всего лишь нащупывает почву и в ее воле в любую минуту выйти из игры…

Когда они очутились в тени у стола, Томми раскрыл объятия — точно белый селезень взмахнул крыльями — и, притянув Николь к себе, заглянул ей в глаза.

— Не шевелитесь больше, — приказала она. — Я теперь буду смотреть на вас долго-долго.

Его волосы были надушены, от белого костюма исходил легкий запах мыла. С минуту они просто смотрели друг на друга — Николь без улыбки на плотно сжатых губах.

— Ну как, нравится вам то, что вы видите? — негромко спросила она.

— Parle français.[122].

— Хорошо, — сказала она и по-французски повторила тот же вопрос: — Нравится вам то, что вы видите?

Он крепче прижал ее к себе.

— Мне все в вас нравится. — И после паузы: — Я был уверен, что хорошо знаю ваше лицо, но оказывается, в нем есть кое-что, чего я не замечал прежде. С каких пор у вас появился этот невинно-жуликоватый взгляд?

Она сердито вырвалась и воскликнула по-английски:

— Ах, вот почему вам захотелось перейти на французский! — Она понизила голос, увидев подходившего лакея с бутылкой хереса и бокалами: — Чтобы удобнее было говорить обидные вещи!

Она с размаху села на стул, вдавив свои маленькие ягодицы в подушку из серебряной парчи.

— У меня здесь нет зеркала, — начала она опять по-французски, но более решительным тоном. — Но если мой взгляд стал другим, так это оттого, что я выздоровела. И вместе со здоровьем восстановилась моя истинная природа. Мой дедушка был жуликом, и у меня это наследственное, вот и все. Удовлетворен ваш практический ум?

Томми смотрел на нее с недоумением, не понимая, о чем она говорит.

— А где Дик — он с нами не завтракает?

Он явно задал этот вопрос, не придавая ему особого значения, и Николь смехом постаралась стереть испытанную досаду.

— Дик уехал в Прованс, — сказала она. — Розмэри Хойт возникла на горизонте, и он либо уехал вместе с ней, либо пришел в такое расстройство чувств, что ему захотелось помечтать о ней в одиночестве.

— Странная вы все-таки женщина, Николь.

— Ну что вы! — поспешно возразила она. — Самая обыкновенная. Верней, во мне сидит с десяток самых обыкновенных женщин, только все они разные.

Лакей подал дыню и ведерко со льдом. Николь молчала; слова Томми насчет «жуликоватого взгляда» не шли у нее из головы; да, этот человек из тех, кто угощает нерасколотыми орехами вместо того, чтобы услужливо подносить очищенные ядрышки на тарелочке.

— Зачем только вам помешали оставаться тем, что вы есть? — снова заговорил Томми. — Ваша судьба и трогает и волнует.

Она не нашлась что ответить.

— Уж эти мне укротители строптивых! — презрительно фыркнул он.

— В любом обществе есть… — начала было она под неслышную подсказку тени Дика, но тут же смолкла, покоряясь тому, что звучало в голосе Томми.

— Мне на моем веку пришлось образумить немало мужчин с помощью силы, но я бы крепко подумал, прежде чем решиться на это хотя бы с одной женщиной. А такой «гуманный» деспотизм, пожалуй, еще хуже. Кому он на пользу — вам, ему, еще кому-нибудь?

Сердце у Николь екнуло и сжалось; она слишком хорошо знала, чем она обязана Дику.

— Мне кажется, у меня…

— У вас слишком много денег, — нетерпеливо перебил Томми. — В этом вся загвоздка. Дик этого не может переварить.

Она молча раздумывала, пока лакей убирал остатки дыни.

— Что же мне теперь, по-вашему, делать?

Впервые за десять лет она чувствовала над собой чужую волю, которая не была волей мужа. Теперь каждому слову Томми предстояло войти в ее плоть и кровь.

Они пили вино, а над ними ветерок шелестел в сосновых ветвях, и солнце в полуденной истоме осыпало слепящими веснушками клетчатую скатерть на столе. Томми, зайдя сзади, положил ей руки на плечи, потом, скользнув ладонями от плеча вниз, крепко сжал ее пальцы. Их щеки соприкоснулись, губы встретились, и она глубоко вздохнула, то ли от страсти, то ли от изумления, что эта страсть так сильна…

— Нельзя ли услать гувернантку с детьми куда-нибудь?

— У детей урок музыки. И все равно — я не хочу оставаться здесь.

— Поцелуй меня еще.

Чуть позже, в машине, мчавшей их по направлению к Ницце, Николь думала: «Так у меня жуликоватый взгляд, да? Ну что ж, лучше здоровый жулик, чем добропорядочная психопатка».

И как будто эта сентенция сняла с нее всякую вину или ответственность, она вдруг возликовала, по-новому взглянув на себя. Перед ней раскрывались новые горизонты, множество мужчин спешили навстречу, и ни одного ей не нужно было слушаться или даже любить. Она перевела дух, резко передернула плечами и повернулась к Томми.

— Неужели нам непременно нужно ехать до самого Монте-Карло?

Он так резко затормозил, что завизжали шины.

— Нет! — воскликнул он. — И — черт побери, я так счастлив сейчас, как никогда в жизни.

Ницца уже была позади, и голубая дорога, повторяя изгибы берега, постепенно поднималась к Корнишу. Но Томми теперь круто свернул вправо, выехал на тупой мысок и вскоре остановился у боковых ворот маленького приморского отеля.

На миг Николь стало страшно от будничной реальности происходящего. У конторки какой-то американец долго и нудно препирался с портье из-за валютного курса. Вся сжавшись внутренне, но невозмутимая внешне Николь ждала, пока Томми заполнял регистрационные бланки — для себя на свое настоящее имя, для нее на вымышленное. Номер, в который они вошли, был как любой номер в курортной гостинице средней руки — почти опрятный, почти аскетически обставленный, с темными шторами на окнах в защиту от сверкания моря. Незатейливый приют для незатейливых наслаждений. Официант принес заказанный Томми коньяк и вышел, притворив за собой дверь. Томми сидел в единственном кресле, загорелый, прямой, красивый, бровь дугой, на щеке рубец — Пэк-воитель, замечтавшийся Сатана.

Коньяк еще не был допит, когда внезапный порыв поднял их и бросил друг к другу. Потом, усадив ее на кровать, он целовал жестковатые смуглые колени. Ее короткое сопротивление похоже было на судороги обезглавленного животного — она уже забыла и Дика, и свои изменившиеся глаза, и самого Томми, и только все дальше уходила в глубь времени — минут — мгновенья.

…Когда он встал и, подойдя к окну, приподнял штору, чтобы посмотреть, что за шум там внизу, он показался ей смуглей и крепче Дика; тугие клубки мускулов перекатывались под солнечными бликами на коже. Была минута в их близости, когда и он позабыл ее; почти в ту самую секунду, когда его плоть оторвалась от ее плоти, ее вдруг охватило предчувствие, что все будет не так, как она ожидала. То был безымянный страх, предшествующий любому потрясению, радостному или скорбному, с той неизбежностью, с которой раскат грома предшествует грозе.

Томми осторожно высунулся наружу и затем доложил:

— Ничего не видно — только на балконе, что под нашим балконом, сидят две женщины в качалках и беседуют о погоде.

— И это от них столько шуму?

— Нет, шум идет откуда-то еще ниже. Вот послушай.

Ах, на юге, где сеют хлопок, Отели пустуют, дела идут плохо, Глядеть неохота…

— Это американцы.

Николь широко раскинула руки на постели и уставилась в потолок; ее тело взмокло под пудрой и словно подернулось молочной пленкой. Ей нравилась эта голая комната с одинокой мухой, которая, жужжа, летала под потолком. Томми пододвинул к кровати кресло и сбросил лежавшие на нем вещи, чтобы сесть; ей нравилось, что вещей так мало: невесомое платье и сандалеты да его полотняные брюки — маленькая кучка на полу.

Он рассматривал ее удлиненный белый торс, резко отделявшийся от почти коричневых конечностей, и наконец сказал полушутя-полусерьезно:

— Ты точно новорожденный младенец.

— С невинно-жуликоватыми глазами.

— Это мы исправим.

— Глаза исправить трудно — особенно если они сделаны в Чикаго.

— Ничего, я знаю лангедокские народные средства.

— Поцелуй меня, Томми. В губы.

— Как это по-американски, — сказал он, однако исполнил ее просьбу. — Когда я последний раз был в Америке, я там встречал таких любительниц целоваться: вопьются в губы до того, что кровь брызнет, — но дальше ни-ни.

Николь приподнялась, облокотясь на подушку.

— Мне нравится эта комната, — сказала она.

— На мой взгляд, бедновата немножко. Радость моя, как чу́дно, что ты не захотела ждать до Монте-Карло.

— Почему бедновата? По-моему, комната замечательная — она как непокрытые столы у Пикассо и Сезанна.

— Ну, не знаю. — Он даже не пытался понять ее. — Вот, опять этот шум. Господи, да что там, убивают кого-то?

Он вернулся к окну и снова стал докладывать:

— Это американские матросы — двое дерутся, а другие подзадоривают. Должно быть, с вашего крейсера, который стоит на рейде. — Он обернул полотенце вокруг бедер и вышел на балкон. — И их poules[123] тоже с ними. Теперь так водится — эти женщины следуют за кораблем из порта в порт. Но какие женщины! При их жалованье могли бы найти себе что-нибудь получше! Помню, например, в корниловской армии — что ни женщина, то по меньшей мере балерина!

Видно было, что само слово «женщины» не вызывает в нем никаких эмоций — слишком уж многих он знал на своем веку, и Николь была довольна этим, считая, что ей нетрудно будет удержать его, пока он находит в ней нечто большее, чем обыкновенную женскую прелесть.

— Давай, давай!

— В подвздох норови, там больнее!

— Дава-а-ай!

— А ты его правой, правой!

— Так его, так его!

— Ты что же, Дулшмит, сукин ты сын!

— Дава-а-ай!

Томми вернулся в комнату.

— Здесь больше не стоит оставаться, согласна?

Она была согласна, но, прежде чем одеться, они снова припали друг к другу, и на какое-то время убогий отель показался им не хуже любого дворца…

Наконец Томми оделся и, выглянув в окно, воскликнул:

— Господи боже, эти две мумии в качалках даже не повернулись! Сидят себе и разговаривают как ни в чем не бывало. Они приехали сюда, чтобы экономно провести отпуск у моря, и весь американский военный флот вкупе со всеми шлюхами Европы им в этом не помешает.

Нежно обвившись вокруг Николь, он стал зубами поправлять соскользнувшую с ее плеча бретельку, но тут что-то оглушительно бухнуло за окном — это крейсер сзывал своих матросов на борт.

И сразу же внизу началась невообразимая кутерьма — никто ведь не знал, куда, к каким берегам держит курс отплывающий корабль. Бесстрастные голоса официантов, требующих расчета, смешивались с бранью и возмущенными выкриками; шелестела бумага слишком крупных счетов, и звенели монеты слишком мелкой сдачи; кого-то, кто уже не держался на ногах, волокли к шлюпкам товарищи — и весь шум перекрывали отрывистые команды чинов военно-морской полиции. Наконец, под крик, плач, просьбы и обещания, отчалила от берега первая шлюпка, и вслед ей понеслись прощальные вопли столпившихся на пристани женщин.

Вдруг какая-то девушка ворвалась на нижний балкон и, подскочив к перилам, яростно замахала белой ресторанной салфеткой. Томми даже не успел разобрать, нарушило ли это вторжение невозмутимую безмятежность англичанок в качалках — почти в ту же минуту кто-то застучал в их собственную дверь. Взволнованные женские голоса умоляли отворить; Николь кивнула, и Томми повернул ключ в замке. За дверью стояли две девушки, два растрепанных заморыша в нелепых кричащих платьях. Одна из них плакала навзрыд.

— Пустите нас помахать с вашего балкона! — взмолилась вторая, с сильным американским акцентом. — Пожалуйста, пустите! Помахать дружкам на прощанье! Пустите, пожалуйста! Другие комнаты все заперты!

— Сделайте одолжение, — любезно сказал Томми.

Девушки метнулись к балкону и сейчас же на фоне общего гула зазвенели два пронзительных дисканта:

— Чарли, Чарли! Оглянись, Чарли!

— Пиши в Ниццу до востребования!

— Чарли! Не видит он меня!

Одна из девиц вдруг задрала юбку, стащила с себя розовые трусики и, рванув их по шву, отчаянно замахала этим импровизированным флагом, крича: «Бен! Бен!» Когда Николь и Томми выходили из комнаты, он все еще трепыхался в синеве неба, нежно-розовый лоскут, точно кусочек живого тела, — а на корме крейсера торжествующим соперником всползал на мачту государственный флаг Соединенных Штатов.

Обедали в Монте-Карло, в новом приморском казино… а поздно вечером, остановившись в Болье, купались в воронке белого лунного света, образованной полукольцом скал над чашей фосфоресцирующей воды, напротив Монако и маячащей в дымке Ментоны. Николь нравилось, что Томми привез ее в это обращенное к востоку местечко; все здесь, начиная с игры ветра и волн, было непривычным и новым, как сами они друг для друга. Она чувствовала себя пленницей из средневекового Дамаска, которую похититель взвалил поперек седла и умчал в далекую пустыню. Все, чему ее в жизни научил Дик, в короткое время оказалось забытым; она почти возвратилась в первобытное состояние — Женщина, за которую в мире скрещиваются мечи, — и, расслабленная любовью и луной, радовалась необузданности своего любовника.

Они пробудились в одну и ту же минуту. Луна уже зашла, и было прохладно. С усилием поднявшись на ноги, Николь спросила, который час. Томми сказал, что около трех.

— Мне пора домой.

— Я думал, мы заночуем в Монте-Карло.

— Нет. Дома гувернантка и дети. Я должна вернуться до рассвета.

— Как хочешь.

На прощанье решили еще разок окунуться. Увидев, что Николь, выйдя из воды, вся дрожит, Томми крепко растер ее полотенцем. Они уселись в машину с еще мокрыми волосами, с разгоревшейся после купанья кожей. Им очень не хотелось уезжать. Было совсем светло, и, когда Томми целовал ее, она чувствовала, что для него сейчас не существует ничего, кроме ее бледных щек, и белых зубов, и прохладного лба, и ее пальцев, тихонько скользивших по его лицу. Она ждала какого-то разговора, каких-то словесных дополнений или толкований, как это бывало с Диком, но он молчал. И, поняв, сонно и радостно, что разговора не будет, она поудобней устроилась на сиденье и мирно продремала до тех пор, пока изменившийся тембр урчанья мотора не сказал ей, что они уже поднимаются к вилле «Диана». Прощаясь с Томми у ворот, она поцеловала его почти машинально. По-новому зашуршал гравий дорожки под ногами, чем-то давно ушедшим в прошлое показались звуки ночного сада — и все же она была рада вновь оказаться дома. Стремительное стаккато, в котором прошел этот день, потребовало хоть и приятного, но непривычного для нее напряжения сил.

IX.

На следующий день, ровно в четыре часа, у ворот виллы остановилось такси, и из него вышел Дик. Николь сбежала с террасы ему навстречу, силясь вернуть себе внезапно утраченное равновесие.

— А где же машина? — спросила она.

— Оставил в Арле. Надоело сидеть за рулем.

— Из твоей записки я поняла, что ты уезжаешь на несколько дней.

— Я попал в полосу мистраля и дождя.

— Но ты доволен поездкой?

— Как всякий, кто едет, чтобы от чего-то убежать. Я отвез Розмэри в Авиньон и там посадил на поезд. — Взойдя вместе с Николь на террасу, он поставил свой чемодан. — Я не упомянул об этом в записке, чтобы ты не нафантазировала себе бог весть чего.

— Благодарю за заботу. — Николь уже вновь обрела почву под ногами.

— Мне хотелось узнать, можно ли от нее ждать чего-то, а для этого нужно было побыть с ней наедине.

— Ну и как — можно или нельзя?

— Розмэри так и не стала взрослой, — ответил он. — Вероятно, это к лучшему. А ты что делала?

Она почувствовала, что у нее по-кроличьи задергался кончик носа.

— Вчера вечером ездила потанцевать — с Томми Барбаном. Мы отправились…

Поморщившись, он перебил ее:

— Пожалуйста, не рассказывай. Ты вольна делать, что тебе угодно, только я не хочу знать об этом.

— А тут и знать не о чем.

— Хорошо, хорошо. — И он спросил так, как будто отсутствовал неделю: — Что дети, здоровы?

В доме зазвонил телефон.

— Если меня, скажи, что меня нет дома. — Дик торопливо повернулся к выходу. — Мне нужно кое-чем заняться у себя.

Николь подождала, пока он не скрылся за поворотом аллеи, ведущей к флигельку, потом вошла в дом и сняла телефонную трубку.

— Николь, comment vas-tu?[124].

— Дик вернулся.

В трубке послышался не то стон, не то рычание.

— Давай встретимся в Канне. Нам нужно поговорить.

— Не могу.

— Скажи, что ты меня любишь. — Она молча кивнула в телефон. Томми повторил: — Скажи, что ты меня любишь.

— Да, да. Но сейчас это невозможно.

— Почему невозможно? — нетерпеливо возразил он. — Дик ведь знает, что все между вами кончено, — он сам отступился, это ясно. Чего же он еще может требовать от тебя?

— Не знаю. Ничего не знаю, пока… — Она чуть не сказала: «пока не спрошу Дика», но вовремя спохватилась и оставила фразу незаконченной. — Я тебе завтра напишу или позвоню.

Она бродила вокруг дома, довольная собой, почти гордясь тем, что сделала. Ее тешило сознание своей вины; куда лучше, чем охотиться на дичь, запертую в загоне. Вчерашний день оживал перед ней в десятках мелких подробностей, и эти подробности вытесняли из памяти другие, относившиеся к ранней, лучшей поре ее любви к Дику. Уже она чуть пренебрежительно оглядывалась на ушедшее чувство; уже ей казалось, что с самого начала это была больше сентиментальная привязанность, чем любовь. Неверная женская память быстро растеряла счастье тех недель перед свадьбой, когда они с Диком тайно принадлежали друг другу то в одном, то в другом закоулке мира. Вчера она без надобности лгала Томми, клянясь, что никогда не испытывала такого полного, такого безоглядного, такого совершенного…

…Потом миг раскаяния в этом предательстве, услужливо зачеркнувшем десять прожитых лет, заставил ее повернуть к домику Дика.

Он сидел в шезлонге под нависшей скалой позади домика и не слышал ее шагов. С минуту она молча наблюдала за ним издали. Он глубоко ушел в свои думы, в свой отгороженный от всего мир, и по легким переменам в его лице, по тому, как он приподнимал или нахмуривал брови, округлял или щурил глаза, сжимал или распускал губы, по беспокойным движениям его рук она угадывала, что он шаг за шагом пересматривает всю свою жизнь — свою, отдельную от ее жизни. Раз он, стиснув кулаки, с угрозой подался вперед; в другой раз его лицо исказила гримаса муки — тень ее так и осталась в застывшем взгляде. Едва ли не впервые в жизни Николь сделалось жаль его; тем, кто пережил душевный недуг, нелегко испытывать жалость к здоровым людям, и хотя на словах Николь высоко ценила тот труд, которого ему стоило вернуть ее в ускользнувший от нее мир, она привыкла считать, что его энергия неистощима и усталости для него не существует. О том, что он из-за нее вынес, она позабыла, как только смогла забыть о том, что вынесла сама. Знал ли он, что власть его над ней кончилась? Хотел ли он этого? Она о том не думала, она просто жалела его, как когда-то жалела Эйба в его недостойной судьбе, как жалеют беспомощных стариков и детей.

Подойдя ближе, она обняла его за плечи, прижалась виском к его виску и сказала:

— Не надо грустить.

Он холодно глянул на нее.

— Не трогай меня!

Растерявшись от неожиданности, она отступила назад.

— Извини, — сказал он рассеянно. — Я как раз думал о тебе — о том, что́ я о тебе думаю…

— Можешь пополнить этими размышлениями свою книгу.

— Пожалуй, стоит… «Помимо всех перечисленных психозов и неврозов…».

— Дик, я пришла сюда не для того, чтобы ссориться.

— А для чего ты сюда пришла? Я больше ничего не могу тебе дать. Я теперь стараюсь только спасти самого себя.

— Боишься от меня заразиться?

— Моя профессия часто не оставляет мне возможности выбора.

Она заплакала от обиды и гнева.

— Ты трус! Ты сам виноват, что твоя жизнь не удалась, а хочешь свалить вину на меня.

Он не ответил, но она уже почуяла знакомое гипнотическое воздействие его разума, подчас невольное, но всегда опиравшееся на сложный субстрат истины, который она не в силах была пробить или хотя бы расколоть. И она вступила в борьбу; она боролась с ним взглядом своих небольших, но прекрасных глаз и своей непревзойденной надменностью существа высшей касты, боролась новизной своей близости с другим и обидой, накопившейся за долгие годы; боролась своими деньгами и своею уверенностью в поддержке сестры, недолюбливавшей его с самого начала, и сознанием того, как много врагов нажила ему появившаяся в нем непримиримость к людям, и вероломной издевкой над его былым хлебосольством; она противопоставляла свою красоту и здоровье упадку его физических сил и свою беспринципность его нравственным принципам — даже собственные слабости служили ей оружием в этой борьбе, — она храбро дралась, пуская в ход пустые банки и склянки, ненужные уже хранилища ныне искупленных грехов, проступков и заблуждений. За какие-нибудь две минуты она одержала победу, сумела оправдать себя перед собой, не прибегая ни ко лжи, ни к уверткам. И тогда она повернулась и нетвердым шагом, еще вздрагивая от иссякающих слез, пошла назад, к дому, наконец ставшему ее домом.

А Дик подождал, когда она скроется из виду, и, наклонясь вперед, положил голову на парапет. Больная выздоровела. Доктор Дайвер получил свободу.

X.

Около двух часов ночи Николь разбудил телефонный звонок, и она услышала, как Дик ответил с дивана в соседней комнате, звавшегося у них «ложем пыток».

— Oui, oui… mais а qui est-ce que je parle?.. Oui…[125] — У него сразу сон прошел от удивления. — А нельзя ли мне поговорить с одной из этих дам, господин офицер? Имейте в виду, обе они — весьма высокопоставленные особы, так что могут возникнуть серьезные политические осложнения… Да, да, уверяю вас… Что ж, будете пенять на себя…

Он встал, стараясь разобраться в услышанном, но уже внутренне понимая, что возьмет на себя все уладить, — былое обаяние, злосчастная способность привораживать людей вновь всколыхнулись в нем, взывая: «Используй меня!» И сейчас он отправится распутывать недоразумение, до которого ему нет никакого дела, только в силу привычной потребности быть любимым, возникшей давным-давно, быть может, с той самой минуты, когда он почувствовал себя последней надеждой вырождающегося клана. При сходных обстоятельствах, в клинике Домлера на Цюрихском озере, осознав свою силу, он сделал выбор — выбрал Офелию, выбрал сладкий яд и выпил его. Всегда желавший прежде всего быть смелым и добрым, он еще больше захотел быть любимым. Так оно было. И так будет всегда, подумал он, давая отбой — телефон был старомодного образца.

После долгого молчания Николь окликнула:

— Что случилось? Кто это звонил?

Дик уже одевался.

— Начальник полиции из Антиба — там арестовали Мэри Норт и эту Сибли-Бирс. Что-то они натворили серьезное, а что именно, он не сказал, только твердил: «Pas de mortes — pas d’automobiles»[126] — зато, кроме этого, видимо, все, что только возможно.

— Но с какой стати звонить тебе? Ничего не понимаю.

— Они требуют, чтобы их отпустили на поруки, а поручителем может быть только лицо, имеющее собственность в Приморских Альпах.

— Просто нахальство!

— Ничего, я поеду. На всякий случай прихвачу еще Госса…

После его ухода Николь долго ворочалась на постели, гадая, что такое могли выкинуть эти две дамы. В конце концов она все же уснула; но когда Дик вернулся — уже в четвертом часу, — сразу вскочила как встрепанная и крикнула, словно обращаясь к кому-то, виденному во сне:

— Ну что там?

— Бредовая история… — Дик присел в ногах кровати и стал рассказывать все по порядку: как он с трудом растолкал Госса, спавшего молодецким эльзасским сном, велел ему выгрести всю наличность из кассы и вместе с ним покатил в полицейский участок.

— Не желаю я ничего делать для этой англичанки, — ворчал по дороге Госс.

Мэри Норт и леди Кэролайн, обе в форме французских матросов, томились на скамейке у входа в грязную тесную камеру. На лице у леди Кэролайн читалось оскорбленное достоинство дочери Альбиона, ожидавшей, что весь средиземноморский британский флот немедленно поспешит к ней на выручку. Мэри Мингетти была в полной панике и растерянности — завидев Дика, она бросилась к нему на грудь или, точнее, на живот, словно это было самое надежное место в данную минуту, и стала умолять его как-нибудь все устроить. В это время начальник полиции излагал Госсу обстоятельства дела, а тот неохотно слушал, колеблясь между необходимостью должным образом оценить повествовательный дар рассказчика и желанием показать, что его, бывалого служаку, ничем не удивишь.

— Это была обыкновенная шутка, — презрительно поджимая губы, сказала леди Кэролайн. — Мы решили разыграть роль матросов, получивших увольнительную на берег, и две дуры девчонки поверили и пошли с нами в меблированные комнаты. А потом испугались и подняли целый скандал.

Дик слушал, не поднимая глаз, и только важно кивал, как священник в полутьме исповедальни. Он едва удерживал смех, но в то же время боролся с желанием всыпать обеим шутницам по полсотни горячих и посадить их недельки на две на хлеб и воду. Он просто терялся перед написанной на лице леди Кэролайн безмятежной уверенностью, что ничего особенного не произошло, а если и произошло, то лишь из-за трусости глупых прованских девчонок и тупости полиции; впрочем, Дик давно уже пришел к мысли, что известная категория англичан вспоена столь насыщенным экстрактом антисоциальности, что все уродства Нью-Йорка по сравнению с этим кажутся нездоровьем ребенка, объевшегося мороженым.

— Я должна отсюда выбраться, пока Гуссейн ничего не узнал, — плакалась Мэри. — Дик, ради бога, уладьте это как-нибудь — вы же всегда все умели улаживать. Скажите им, что мы сейчас же уедем отсюда, скажите, что мы готовы заплатить любые деньги.

— Я ничего платить не буду, — надменно возразила леди Кэролайн. — Ни шиллинга. И позабочусь как можно скорее довести эту историю до сведения консульства в Канне.

— Нет, нет! — воскликнула Мэри. — Главное — это выбраться отсюда!

— Ладно, попробую с ними договориться, — сказал Дик и тут же добавил: — Но конечно, без денег ничего не выйдет. — Глядя так, словно перед ним и в самом деле были две наивные шалуньи, чего он вовсе не думал, он покачал головой: — Взбредет же в голову этакое сумасбродство!

Леди Кэролайн благодушно улыбнулась:

— Ваша специальность — лечить сумасшедших, не так ли? Значит, вы можете нам помочь, а Госс, тот просто обязан.

Дик отошел с Госсом в сторонку, узнать, что ему говорил полицейский чиновник. Дело выглядело серьезнее, чем казалось вначале. Одна из замешанных девушек была из добропорядочной семьи. Родители негодовали или делали вид, что негодуют; с ними нужно было достигнуть какого-то соглашения. Вторая была обыкновенная портовая девка, тут все обстояло проще. Но так или иначе, если бы дошло до суда, то, по французским законам, леди Кэролайн и Мэри грозило тюремное заключение или в лучшем случае высылка за пределы страны. Положение еще осложнялось тем, что местные жители по-разному относились к приезжим иностранцам; одни наживались на них и потому были настроены снисходительно, другие роптали, видя в них виновников растущей дороговизны. Госс изложил Дику все эти соображения. Дик выслушал и приступил к дипломатическим переговорам с начальником полиции.

— Вам должно быть известно, что французское правительство заинтересовано в притоке туристов из Америки — настолько, что этим летом издан даже специальный указ, запрещающий арестовывать американцев, кроме как в особо серьезных случаях.

— Ну знаете ли, тут случай достаточно серьезный.

— Но позвольте — вы видели их документы?

— Не было у них документов. Ничего у них не было, кроме двух сотен франков да нескольких колец. Не было даже шнурков для обуви, на которых они могли бы повеситься!

Успокоенный тем, что никакие документы в деле не фигурируют, Дик продолжал:

— Итальянская графиня сохранила американское подданство. Она родная внучка, — он с важным видом нанизывал ложь на ложь, — Джона Д. Рокфеллера Меллона. Надеюсь, вы слышали это имя?

— Ну еще бы, господи боже мой. За кого вы меня принимаете?

— Кроме того, она племянница лорда Генри Форда и через него связана с компаниями Рено и Ситроена… — Он было решил, что пора остановиться, но, видя эффект, произведенный его апломбом, не утерпел и добавил: — Арестовать ее все равно что в Англии арестовать особу, принадлежащую к королевской фамилии. Тут возможны самые серьезные последствия, вплоть до войны!

— Хорошо, но все это не касается англичанки.

— Сейчас и до нее дойду. Эта англичанка помолвлена с братом принца Уэльского — герцогом Букингемом.

— От души поздравляю его с такой невестой.

— Словом, вот что. Мы готовы уплатить… — Дик быстро подсчитал в уме, — по тысяче франков каждой из девушек, и одну тысячу отцу «добропорядочной». Кроме того, еще две тысячи — на ваше личное усмотрение. — Дик выразительно пожал плечами. — Ну, там для полицейских, производивших арест, для содержателя меблированных комнат и так далее. Итак, я сейчас вручу вам пять тысяч франков и попрошу распорядиться ими, как сказано. После этого, я полагаю, обе дамы могут быть отпущены на поруки, а завтра, как только будет определена сумма причитающегося с них штрафа, скажем, за нарушение порядка, мы через посланного внесем эту сумму мировому судье.

По выражению лица чиновника ясно было, что можно считать дело выигранным. Слегка помявшись, он сказал Дику:

— Поскольку они без документов, я их не регистрировал. Давайте деньги, я посмотрю, что тут можно сделать.

Час спустя Дик и monsieur Госс подвезли виновниц происшествия к отелю «Мажестик». У подъезда стоял автомобиль леди Кэролайн; шофер спал на сиденье.

— Не забудьте, что вы должны monsieur Госсу по сто долларов каждая, — сказал Дик.

— Да, да, конечно, — подхватила Мэри. — Я завтра же пришлю чек на эту сумму и еще кое-что добавлю.

— А я и не подумаю! — к общему изумлению, объявила леди Кэролайн. Она уже оправилась от недолгой растерянности и кипела праведным гневом. — Все это просто возмутительно. Я не уполномочивала вас давать этим людям сто долларов.

Толстячок Госс, стоявший у дверцы автомобиля, вдруг свирепо засверкал глазами.

— Вы не хотите мне платить?

— Она заплатит, заплатит, — сказал Дик.

Но в Госсе вдруг взыграла память о тех обидах, которых он натерпелся в юности, когда мыл посуду в лондонских ресторанах, и он грозно надвинулся на леди Кэролайн.

Для начала он дал по ней залп обличительных эпитетов, но она с ледяным смешком повернулась к нему спиной. И тогда, проворно шагнув вперед, он всадил свою ножку в прелестнейшую из всех мишеней, доступных человеческому воображению. От неожиданности леди Кэролайн вскинула руки, точно подстреленная, качнулась вперед — и стройное тело в матросской одежде распласталось на тротуаре.

— Мэри! — перекрывая ее яростный визг, крикнул Дик. — Уймите ее, не то вы обе через десять минут очутитесь в каталажке.

На обратном пути старый Госс упорно хранил молчание; и только когда они миновали казино в Жуан-ле-Пен, еще захлебывавшееся кашлем и рыданьями джаза, он перевел дух и сказал:

— Я никогда не встречал таких женщин, как эти женщины. Я знавал самых знаменитых куртизанок и ко многим из них относился с уважением, но таких женщин, как эти женщины, я не встречал никогда.

XI.

У Дика и Николь была привычка вместе ездить в парикмахерскую и совершать куаферский ритуал в смежных помещениях. Николь нравилось слушать, как в мужском зале рядом лязгают ножницы, звенит отсчитываемая сдача и раздаются бесконечные «Voilà!» и «Pardon!». На следующий день после возвращения Дика они тоже отправились в Канн, чтобы подстричься, вымыть волосы и высушить их под душистым ветерком фена.

Перед окнами отеля «Карлтон», не желавшими замечать лета, точно это были не окна, а ряд ведущих в погреб дверей, проехала машина. В машине сидел Томми Барбан. Он казался озабоченным и мрачным, но, увидев Николь, встрепенулся, и глаза у него заблестели. Эта мгновенная перемена не укрылась от Николь и растревожила ее. Ей захотелось быть с ним вместе в этой машине, ехать туда, куда ехал он. Час в парикмахерском кресле показался ей одной из тех томительных пауз, которые составляли ее жизнь, тюремным заключением в миниатюре. Парикмахерша в белом халате, пахнущая одеколоном и подтаявшей губной помадой, вызвала в памяти бесконечную череду медицинских сестер.

В соседнем зале Дик дремал, укутанный пеньюаром, с мыльной пеной на подбородке и щеках. Глядя в зеркало, в которое видна была часть прохода между мужским залом и женским, Николь неожиданно вздрогнула: в проходе появился Томми и стремительно нырнул в мужской зал. Она порозовела от радостного волнения, предвидя крутой разговор.

Должно быть, разговор этот завязался сразу же, обрывки стали долетать до нее.

— Мне нужно поговорить с вами.

— …Серьезное?

— …Серьезное.

— …Лучше всего.

Через минуту Дик подошел к Николь, недовольно вытирая полотенцем наспех сполоснутое лицо.

— Твой приятель что-то в большом запале. Желает срочно поговорить с нами обоими, и я согласился, чтобы поскорей отвязаться от него. Идем!

— Но я не кончила стричься.

— Потом дострижешься. Идем!

Не без досады Николь попросила удивленную парикмахершу снять с нее пеньюар и, чувствуя себя лохматой и неприбранной, пошла за Диком к выходу из отеля. Томми, ждавший на улице, склонился к ее руке.

— Пойдем в «Café des Alliés», — сказал Дик.

— В любое место, где никто нам не помешает, — ответил Томми.

Когда они сели под сводом деревьев — лучшее убежище летом, — Дик спросил:

— Будешь что-нибудь пить, Николь?

— Только citron pressé.[127].

— Мне — un demi,[128] — сказал Томми.

— «Блек-энд-Уайт» и сифон с водой, — сказал Дик.

— Il n’y a pas de «Blackenwite». Nous n’avons que le «Johnny Walkair».

– ÇA va.[129].

Пусть патефон He заведен, Но как сквозь сон Играет он.

— Ваша жена вас не любит, — сказал вдруг Томми. — Она любит меня.

Они посмотрели друг на друга с поразительным отсутствием всякого выражения. В такой ситуации общение двух мужчин почти невозможно, потому что между ними существует лишь косвенная связь, определяющаяся тем, в какой мере принадлежит каждому из них замешанная в этой ситуации женщина; все их чувства проходят через ее раздвоившееся существо, как через неисправный коммутатор.

— Одну минуту, — сказал Дик. — Donnez-moi du gin et du siphon.

— Bien, monsieur.[130].

— Продолжайте, Томми, я слушаю.

— Совершенно ясно, что ваш брак с Николь исчерпал себя. Вы больше не нужны ей. Я пять лет ждал, когда это случится.

— А что скажет Николь?

Оба повернулись к ней.

— Я очень привязалась к Томми, Дик.

Он молча кивнул.

— Ты больше не любишь меня, — продолжала она. — Осталась только привычка. После Розмэри уже никогда не было так, как раньше.

Такой поворот не устраивал Томми, и он поспешил вмешаться:

— Вы не понимаете Николь. Оттого что она когда-то болела, вы обращаетесь с ней всю жизнь как с больной.

Тут их разговор был прерван каким-то потрепанным американцем, назойливо предлагавшим свежие номера «Геральд» и «Нью-Йорк таймс».

— Берите, братцы, не пожалеете. Вы что, давно здесь?

— Cessez cela! Allez-vous-en![131] — прикрикнул на него Томми и, повернувшись к Дику, продолжал: — Ни одна женщина не потерпела бы такого…

— Братцы! — перебил опять американец с газетами. — Ну пусть я, по-вашему, зря теряю время — зато другие не теряют. — Он вытащил из кошелька пожелтевшую газетную вырезку, которая Дику показалась знакомой. Это была карикатура, изображавшая нескончаемый поток американцев, сходящих на французский берег с мешками золота в руках. — Думаете, я тут не урву свой кусочек? А вот посмотрим. Я специально приехал из Ниццы ради велогонки Tour de France.

Только когда Томми свирепым «allez-vous-en» отогнал этого человека от их столика, Дик вспомнил, где он его видел.

Это был тот самый, что однажды, пять лет тому назад, пристал к нему на Rue de Saintes Anges в Париже.

— А когда Tour de France ожидается здесь? — крикнул Дик ему вслед.

— С минуты на минуту, братец.

Он наконец исчез, весело помахав им на прощанье, а Томми возобновил прерванный разговор.

— Elle doit avoir plus avec moi qu’avec vous.[132].

— Говорите по-английски! Что это означает — doit avoir?

— Doit avoir — она будет со мной счастливее, чем с вами.

— Еще бы — прелесть новизны. Но мы с Николь бывали очень счастливы, Томми.

— L’amour de famille,[133] — презрительно усмехнулся Томми.

— А если Николь станет вашей женой, разве это не будет тоже семейное счастье? — Шум на улице не дал Дику продолжать. Этот шум, нарастая, заполнил всю набережную, вдоль которой густела толпа неизвестно откуда вынырнувших зевак.

Неслись мимо мальчишки на велосипедах, ехали автомобили, битком набитые разукрашенными спортсменами, трубили трубы, возвещая приближение велогонки, в дверях ресторанов теснились непохожие на себя без фартуков повара — и вот наконец из-за поворота показался первый гонщик в красной фуфайке. Он катил один, деловито и уверенно работая педалями под нестройный гам приветственных выкриков. За ним из закатного зарева выехало еще трое — три линялых арлекина с ногами, покрытыми желтой коркой пыли и пота, с отупевшими лицами и тяжелым взглядом бесконечно усталых глаз.

Томми, встав перед Диком, говорил:

— Николь, вероятно, захочет получить развод, надеюсь, вы не вздумаете чинить препятствия?

После первых гонщиков появилось целых полсотни, растянувшиеся на двести ярдов; одни застенчиво улыбались, другие явно напрягали последние силы, у большинства же были написаны на лице усталость и равнодушие. Арьергард составляла группа мальчуганов, потом проехали несколько безнадежно отставших одиночек и, наконец, грузовик с жертвами аварий или малодушия.

Они вернулись к своему столику. Николь ждала, что Дик теперь перехватит инициативу, но он спокойно сидел, обратив к ним недобритое лицо, гармонировавшее с ее недостриженными волосами.

— Ведь ты и в самом деле давно уже не счастлив со мной, — заговорила Николь. — Без меня ты сможешь вернуться к своей работе — и тебе гораздо легче будет работать, когда ты не должен будешь беспокоиться обо мне.

Томми сделал нетерпеливое движение.

— К чему лишние разговоры? Мы с Николь любим друг друга, этим все сказано.

— Ну что ж, — сказал доктор Дайвер, — раз мы уже выяснили все, не пойти ли нам обратно в парикмахерскую?

Но Томми хотел ссоры.

— Есть некоторые подробности…

— О подробностях мы с Николь договоримся, — сказал Дик. — Не тревожьтесь — в принципе я согласен, и нам с Николь нетрудно будет найти общий язык. Будет меньше неприятных ощущений, если мы не станем все обсуждать треугольником.

Томми не мог не согласиться, что Дик прав, но его природа требовала, чтобы последнее слово осталось за ним.

— Прошу вас помнить, — сказал он, — что с этой минуты и впредь до окончательного урегулирования вопроса Николь находится под моей защитой. И вы мне ответите за любую попытку злоупотребить тем, что вы с ней пока живете под одним кровом.

— Я никогда не был охотником до любви всухую, — сказал Дик.

Он слегка поклонился и пошел в сторону отеля «Карлтон». Николь задумчиво смотрела ему вслед.

— Он, в общем, держался прилично, — снисходительно признал Томми. — Дорогая, мы вечером встретимся?

— Вероятно.

Итак, свершилось — и без особых трагедий. У Николь было чувство, будто ее немного перехитрили: она поняла, что Дик с самого эпизода с камфорной мазью ждал того, что произошло. И в то же время это приятно волновало ее, и нелепая мыслишка, что вот хорошо бы все рассказать Дику, быстро исчезла. Но она неотрывно следила за ним глазами, пока он не превратился в точку и не затерялся среди других точек в курортной толпе.

XII.

Весь последний день перед отъездом с Ривьеры доктор Дайвер провел со своими детьми. Ему хотелось запомнить их получше, потому что он уже был не в том возрасте, когда можно на многое надеяться и о многом мечтать. Детям сказали, что зиму они будут жить в Лондоне у тетки, а потом поедут в Америку к отцу. Fräulein оставалась при них и по условию могла быть отпущена только с согласия Дика.

Его радовало, что ему удалось так много дать своей дочке — насчет сына у него такой уверенности не было; да он никогда и не знал хорошенько, что могут взять от него эти непоседливые, неотвязчивые, ласковые сосунки. Но когда настало время прощания, ему захотелось снять с плеч эти две хорошенькие головки и, прижав их к себе, просидеть так долгие часы.

Он обнялся с садовником, разбивавшим когда-то первые цветники на вилле «Диана». Он расцеловал провансалку, ходившую за детьми. Она прожила у них почти целое десятилетие и, упав на колени, плакала навзрыд до тех пор, пока Дик не поднял ее силой и не подарил ей триста франков. Николь еще спала — так было условлено; он оставил ей записку и другую записку для Бэби Уоррен, которая гостила у них проездом из Сардинии. Потом он налил себе полный стакан бренди из десятиквартовой бутыли высотой в три фута, которую кто-то привез им в подарок.

Уже сидя в машине, он решил, что сдаст чемоданы в Канне на хранение и приедет взглянуть напоследок на старый пляж.

Когда Николь с сестрой появились на берегу, они застали там только авангард ребятишек. Белое солнце, размытое по краям белым небом, калило неподвижный воздух. В баре официанты подкладывали льду в холодильники; фотограф-американец возился со своим оборудованием на клочке тени, всякий раз вскидывая голову, когда на каменной лестнице слышались шаги. Его будущие клиенты еще спали за темными шторами, лишь недавно усыпленные зарей.

Выйдя из кабинки, Николь вдруг увидела Дика; одетый не по-пляжному, он сидел на большом камне и смотрел на пляж. Она поспешно отступила в тень за кабинкой. Минуту спустя Бэби присоединилась к ней.

— Дик все еще здесь.

— Да, я его видела.

— Я думала, у него хватит такта уехать пораньше.

— Он здесь хозяин — ведь, в сущности, он открыл это место. Госс всегда говорит, что обязан Дику решительно всем.

Бэби невозмутимо посмотрела на сестру.

— Не надо было нам его отрывать от его велосипедных экскурсий, — сказала она. — Когда людей из низов вытаскиваешь наверх, они теряют голову, какими бы красивыми фразами это ни прикрывалось.

— Шесть лет Дик был мне хорошим мужем, — сказала Николь. — За все то время он ни разу не сделал мне больно и всегда старался оградить меня от любых огорчений.

У Бэби слегка выдвинулась вперед нижняя челюсть.

— Для этого он и учился.

Сестры надолго умолкли. Николь устало размышляла о том о сем; Бэби прикидывала, стоит или нет выходить за очередного претендента на ее руку и деньги, чистопородного Габсбурга. Не то чтобы она об этом думала по-настоящему. Все ее романы отличались поразительным единообразием, и по мере того, как она увядала, приобретали значение больше умозрительное, чем реальное. Ее чувства существовали главным образом как повод для разговоров о них.

— Ушел он? — спросила Николь немного погодя. — Кажется, его поезд отходит ровно в двенадцать.

Бэби выглянула из-за кабинки.

— Нет. Поднялся на террасу и разговаривает с какими-то женщинами. Но кругом уже так много народу, что он все равно не заметит нас в толпе.

Она ошибалась. Он их заметил, как только они вышли из своего укрытия, и взглядом следил за ними, пока они не исчезли снова. Он сидел за столиком с Мэри Мингетти и пил анисовый ликер.

— В тот вечер, когда вы пришли к нам на выручку, вы были совсем прежним Диком, — говорила Мэри. — Вот только под конец безобразно обошлись с Кэролайн. Почему вы не хотите всегда быть таким милым и славным? Ведь могли бы.

Дик вдруг осознал всю нелепость этого положения — Мэри Мингетти поучает его, как жить!

— Ваши друзья и сейчас вас любят, Дик. Но вы, когда выпьете, говорите людям просто немыслимые вещи. Я все лето только и делаю, что заступаюсь за вас.

— Классическая формула доктора Эллиота.

— Нет, серьезно. Никому ведь нет дела до того, пьяны вы или трезвы… — Она замялась. — Вот Эйб, сколько бы ни выпил, никогда не оскорблял людей, как это делаете вы.

— До чего же со всеми вами скучно, — сказал Дик.

— Но ведь, кроме нас, никого и нет! — воскликнула Мэри. — Если вам скучно в порядочном обществе, ступайте к тем, кто к нему не принадлежит, — посмотрим, понравится ли вам с ними! Люди хотят одного — получать удовольствие от жизни, а если вы им это удовольствие портите, вы сами себя лишаете соков, которые вас питали.

— А были такие соки? — спросил он.

Мэри сейчас получала удовольствие, сама того не сознавая; ведь села она с ним за столик больше со страху. Решительно отказавшись от вторичного приглашения выпить, она продолжала:

— Привычка потакать своим слабостям — вот где корень зла. Могу ли я равнодушно относиться к таким вещам после Эйба — после того, как на моих глазах алкоголь сгубил хорошего человека…

По ступенькам с театральной живостью сбежала леди Кэролайн Сибли-Бирс.

Дику сделалось весело — он обогнал время и достиг уже того состояния, какое обычно достигается к концу хорошего обеда, но это пока выражалось лишь в мягком, подчеркнуто сдержанном интересе к Мэри. Его взгляд, ясный, как у ребенка, напрашивался на ее сочувствие, и в нем уже шевелилась давно забытая потребность внушать собеседнице, что он — последний живой мужчина на свете, а она — последняя женщина.

…Тогда, главное, ему не нужно будет смотреть на тех, других мужчину и женщину, чьи фигуры с графической четкостью вырезались на фоне неба…

— Правда, ведь вы когда-то неплохо ко мне относились? — спросил он.

— Неплохо! Я была влюблена в вас. Все были в вас влюблены. Любая женщина пошла бы за вами, стоило только поманить…

— Мы с вами всегда были близки друг другу.

Она мгновенно клюнула.

— Неужели, Дик?

— Всегда. Я знал все ваши горести и видел, как мужественно вы с ними справлялись. — Его вдруг начал разбирать предательский внутренний смех, и он понял, что долго не выдержит.

— Я всегда догадывалась, что вы много знаете обо мне, — восторженно сказала Мэри. — Больше, чем кто-либо когда-либо знал. Может быть, потому я и стала бояться вас, после того как наши отношения испортились.

Его глаза улыбались ей тепло и ласково, словно говоря о невысказанном чувстве. Два взгляда встретились, слились, проникли друг в друга. Но этот смех у него внутри зазвучал так громко, что казалось, Мэри вот-вот услышит — и он выключил свет, и они снова вернулись под солнце Ривьеры.

— Мне пора, — сказал он, вставая. Его слегка пошатывало; в голове мутилось, ток крови стал медленным и тяжелым. Он поднял правую руку и с высоты террасы широким крестным знамением осенил весь пляж. Из-под нескольких зонтиков выглянули удивленные лица.

— Я пойду к нему. — Николь приподнялась на колени.

— Никуда ты не пойдешь. — Томми с силой потянул ее назад. — Довольно уже, все.

XIII.

Николь переписывалась с Диком после своего нового замужества — о делах, о детях. Часто она говорила: «Я любила Дика и никогда его не забуду», на что Томми отвечал: «Ну разумеется, — зачем же его забывать».

Дик попробовал было практиковать в Буффало, но дело, видимо, не пошло. Отчего — Николь так и не удалось выяснить, но полгода спустя она узнала, что он перебрался в Батавию, маленький городок в штате Нью-Йорк, и открыл там прием по всем болезням, а немного позже — что он уехал в Локпорт. По чистой случайности о его жизни в Локпорте до нее доходили более подробные вести: что он много разъезжает на велосипеде, что пользуется успехом у дам и что на столе у него лежит объемистая кипа исписанной бумаги, по слухам — солидный медицинский трактат, который уже близок к завершению. Его считали образцом изящных манер, и однажды на собрании, посвященном вопросам здравоохранения, он произнес отличную речь о наркотиках. Но потом у него вышли неприятности с девушкой, продавщицей из бакалейной лавки, а тут еще на него подал в суд один из его пациентов, и ему пришлось покинуть Локпорт.

После этого он уже не просил, чтобы дети приехали к нему в Америку, и ничего не ответил на письмо Николь, в котором она спрашивала, не нужно ли ему денег. В последнем своем письме он сообщал, что теперь живет и практикует в Женеве, штат Нью-Йорк, и почему-то у Николь создалось впечатление, что живет он там не один, а с кем-то, кто ведет его хозяйство. Она отыскала Женеву в географическом справочнике и узнала, что это живописный городок, расположенный в сердце Пятиозерья. Может быть, уговаривала она себя, его слава еще впереди, как было у Гранта в Галене. Уже после того пришла от него открытка с почтовым штемпелем Хорнелла, совсем крошечного городишка недалеко от Женевы; во всяком случае, ясно, что он и сейчас где-то в тех краях.