Кошкин стол.

Мисс Ласкети. Второй портрет.

Я недавно был на мастер-классе режиссера Люка Дарденна. Он говорил о том, что у зрителя не должно складываться впечатление, будто он до конца понимает персонажей его фильмов. Сидя в зале, мы не должны считать себя умнее их; мы знаем персонажей не лучше, чем они знают самих себя. Мы не должны уверенно говорить: они поступают так потому-то, не должны смотреть на них свысока. Я с этим согласен. Для меня это — основной принцип искусства. Хотя, подозреваю, таких, как я, немного.

По первому впечатлению мисс Ласкети предстала этакой старой девой и недотрогой. Миры, о которых она рассказывала, нас совсем не интересовали. Она с жаром повествовала о шпалерах и об оттисках с бронзовых рельефов. А потом обмолвилась, что под ее опекой находятся две дюжины почтовых голубей, которых она «везет одному плутократу», ее соседу по графству Кармартеншир. На что, гадали мы, плутократу сдались голуби?

— Тишина в эфире, — проговорила она загадочно.

Когда позднее мы узнали о ее связях на Уайтхолле, история с голубями стала намного очевиднее. А плутократ, надо думать, просто выдумка.

Нас тогда куда больше занимала ее неразделенная привязанность к мистеру Мазаппе. А вот на ее все растущее любопытство относительно узника и двух офицеров (один так и оставался незримым), которые везли Нимейера в Англию, мы смотрели вполглаза. «Этот заключенный, почитай, мой багаж», — заявил мистер джигс как-то за ужином группе поклонников, с притворной скромностью подчеркивая свою важную роль. А что было «багажом» мисс Ласкети? Этого мы не знали. Видел ли я это нечто, когда нанес визит ей в каюту в начале плаванья, когда она пожелала обсудить, что связывает меня с бароном? Ибо если и был странный момент в моих отношениях с мисс Ласкети, он случился, когда она попросила меня во время чая зайти к ней в каюту.

И вот теперь я пробираюсь по почти заглохшей тропинке в тот незабываемый день. К моему удивлению, в каюте оказалась еще и Эмили — можно подумать, мисс Ласкети пригласила ее специально, чтобы обсудить со мной нечто важное. На столе — чай и печенье. Мы с Эмили сидим, выпрямив спины, на двух стульях (других в каюте нет), мисс Ласкети расположилась в изножье кровати и подалась вперед, чтобы удобнее было говорить. Каюта куда больше моей, в ней полно непонятных предметов. Рядом с мисс Ласкети какой-то массивный ковер. Впоследствии мне объяснили, что это шпалера.

— Я как раз говорила Эмили, что зовут меня Перинетта. Кажется, это такой сорт яблок, они растут в Нидерландах.

Она повторяет имя полушепотом, будто сожалея, что слишком редко слышит его в устах окружающих. Потом начинает говорить. О своей молодости, как она любила иностранные языки, как в ранние годы попадала в переделки, «пока не случилась одна вещь — она меня и спасла». Когда Эмили начинает допытываться, мисс Ласкети отрезает: «Я тебе в другой раз расскажу».

Как мне кажется теперь, этот экскурс в прошлое служил одной цели — убедительнее предостеречь меня от связей с бароном, о которых она каким-то образом прослышала. Рядом сидит с серьезным видом Эмили и постоянно кивает, подчеркивая, что речь идет о важных вещах. А я слушаю вполуха. Я поймал взгляд еще одного персонажа, затиснутого в уголок каюты. Это голый манекен, на плечи которому накинуты какие-то одежды мисс Ласкети. Она продолжает говорить, а я замечаю шрам на алебастровом животе, — похоже, его начертили краской или карандашом совсем недавно. А вот лицо выискивает меня, смотрит с полной открытостью, совершенно беззащитно. Передо мной более юная, менее самоуверенная мисс Ласкети — только вот с этой раной. И лишь сейчас, когда я взялся это писать, меня вдруг осенило: то могла быть статуя бодхисаттвы. Да, возможно, — это мирское, всеприемлющее лицо… мисс Ласкети не умолкает. И если глаза мои и отрывались от нее в тот день, пока она говорила о моих связях с бароном, так только потому, что меня притягивал этот полный понимания взгляд. Возможно, она специально села на кровать, чтобы фигура манила меня из-за ее спины.

Перед самым нашим уходом она шагнула-таки к тому, что меня так занимало, и сняла полупрозрачную ткань, скрывавшую глубокий надрез в плоти.

— Вот, видишь? Такие вещи можно перенести. Надо учиться изменять свою жизнь.

Тогда я не усмотрел в этой фразе никакого смысла, однако слова запомнил. Я успел рассмотреть вполне правдоподобную рану вблизи, хотя через миг ткань опустилась на место. Все было на виду.

Мисс Ласкети обладала авторитетом, о котором мы даже не подозревали. Теперь я почти уверен, что это она убедила барона сойти с судна в Порт-Саиде, предупредив, что, оставшись, он рискует разоблачением. А потом был совершенно ирреальный эпизод, настолько ирреальный, что мог запросто случиться во сне, когда то ли Кассий, то ли я шли ей навстречу, — было это поздно, ближе к сумеркам, и тот из нас двоих, кто там был, вроде как заметил, что она протирает краешком блузки нечто вроде небольшого пистолетика. Эта деталь ну никак не вязалась с ее образом. В детстве мы способны вообразить и принять почти что угодно. Мы знали, что она нам симпатизирует. Случалось, она посвящала дневные часы Кассию, который заинтересовался ее альбомом для набросков. С ней было очень легко разговаривать.

С этим полумифическим пистолетом связан еще один эпизод. Однажды днем, занимаясь с Кассием, мисс Ласкети одолжила ему вечное перо. Он об этом позабыл, а потом, уже после ужина, нащупал перо в кармане брюк. Мисс Ласкети он отыскал за одним из столов — она была увлечена разговором, а сумочка ее висела тут же на спинке стула. Кассий наклонился, чтобы, не отвлекая ее, положить перо в сумочку, но тут ее обнаженная рука быстрым змеиным движением перехватила его ладонь и вынула из нее перо. Она даже не обернулась и не взглянула на него.

— Спасибо, Кассий, всё на месте, — сказала она и продолжила свою речь.

Для нас это стало еще одной уликой.

Несмотря на самоуверенность, она никогда никого не судила. Похоже, раздражал ее один-единственный человек, а именно мистер джигс, да и то потому, что она считала его хвастуном. Он постоянно разглагольствовал, какой он меткий и умелый стрелок. То, что мисс Ласкети тоже меткий стрелок, выяснилось много позднее, когда мы обнаружили фотографию юной Перинетты Ласкети, которая идет себе, посмеиваясь, от многократно пробитой в «яблочко» мишени на состязаниях в Бисли рядом с героем войны, поляком Юлиусом Гружей, который впоследствии представлял Англию на Играх Содружества в стрельбе с пятидесяти метров по движущейся мишени. Кстати, именно в статье, посвященной Груже, и упомянута меткость мисс Ласкети, хотя куда более пространно повествуется о возможных романтических отношениях изображенной на фотографии пары. Твидовый пиджак, светлые волосы пронизаны солнцем — она совсем не похожа на блеклую «старую деву», делавшую наброски на палубе «Оронсея» и швырявшую детективы в море.

Фотографию и статью раскопал Рамадин, когда мы уже жили в Англии. Он приметил ее в старом выпуске «Иллюстрейтед Лондон ньюз». Мы копались в бумажных завалах Кройдонской публичной библиотеки и вряд ли опознали бы мисс Ласкети, не окажись в подзаголовке ее имени. К тому моменту, к середине пятидесятых, ее спутник, Юлиус Гружа, успел сделаться прославленным олимпийским чемпионом, а также влиятельным человеком на Уайтхолле, где, судя по всему, у мисс Ласкети тоже были определенные связи. Когда бы мы с Рамадином знали тогда, как связаться с Кассием, мы сделали бы фотокопию этого «доолимпийского» снимка и послали бы ему.

В наших глазах она не была красивой женщиной. Нас больше привлекали разнообразные грани ее личности, которые мы открывали одну за другой. Ее изначальная настороженность была лишь следствием природной застенчивости. А потом — будто ты набрел на клетку с лисятами на какой-нибудь сельской ярмарке. И хотя фамилия Ласкети вроде бы говорила о европейском происхождении, ее владелица вполне уютно уживалась рядом с британской «садовой» аристократией.

Она, безусловно, была знакома со всевозможными гранями английской жизни. Например, нас просто ошарашили сведения, которыми она поделилась, когда речь за «кошкиным столом» зашла про туристические походы: среди ее знакомых, мол, есть такие туристы (в том числе ее троюродный брат), которые, отправляясь на все выходные в поход, надевают только носки да ботинки и вешают на плечи солдатский ранец. В таком виде идут по лесам, через поля, переходят вброд лососевые ручьи. Встретишь их в дороге — не заметят, будто бы ты невидимка, при этом они убеждены, что ты их не видишь тоже. Подойдя под вечер к деревне, они одеваются у околицы, заходят в трактир, ужинают в одиночестве и отправляются к себе в комнату спать.

Выслушав мисс Ласкети, за столом с легкостью вообразили себе картину и примолкли. Большинство пассажиров составляли начитанные азиаты, которым непросто было совместить свои представления об английской жизни, почерпнутые из Джейн Остен и Агаты Кристи, с этими голыми туристами. Причудливый и не совсем уместный анекдот стал первой черточкой, изменившей в наших глазах образ мисс Ласкети, который поначалу напоминал выцветшие обои. После рассказа о туристах за столом повисло молчание; нарушил его мистер Мазаппа, вернувшись к непроницаемым лицам мадонн, о которых уже говорил раньше.

— С этими мадоннами вот какая беда, — заявил он. — Младенца-то надо кормить, а мамочки выставляют напоказ груди что твой надутый мяч или пустотелый пончик. Чего же тут удивляться, что у всех младенцев вид как у сердитых взрослых. Я видел только одну картину, где по младенцу сразу видно, что он прекрасно выкормлен и сосредоточен на сосании молока. Было это под Сеговией, в Гранье, в летнем дворце, и речь идет о крошечной шпалере, и там мадонна вовсе не смотрит в будущее. Она просто следит, с каким удовольствием младенчик Христос сосет ее грудь.

— Вас послушать — вы специалист по грудному вскармливанию, — заметил кто-то за столом. — У вас есть дети?

Едва уловимая пауза, потом мистер Мазаппа ответил:

— Разумеется.

— Рада, что вы любите шпалеры, мистер Мазаппа, — вклинилась мисс Ласкети, прервав новое молчание, повисшее после этой реплики; мистер Мазаппа ничего не добавил — ни сколько у него детей, ни как их зовут. — Интересно, а кто выткал ту шпалеру? Может, речь идет о стиле мудехар,[15] тогда это могла быть женщина. Но только если шпалера относится к пятнадцатому веку. Как приеду в Лондон, разберусь. Я некоторое время работала у джентльмена, который коллекционировал такие вещи. Вкус у него был отличный, при этом он был крепким орешком. Однако он научил меня ценить ткани. Удивительно узнавать такие вещи от мужчины.

Мы припрятали по карманам эти откровения. Кто этот джентльмен, «крепкий орешек»? И что это за троюродный брат-турист? Похоже, наша старая дева разбирается не только в голубях и набросках.

* * *

Уже в нынешней жизни, несколько месяцев тому назад, я получил посылку, отправленную из Уитленда в Кармартеншире, — ее мне переслал мой английский издатель. Там лежало несколько цветных ксерокопий с рисунков и письмо от Перинетты Ласкети. Написано оно было после моего выступления по Би-би-си на тему «Молодость» — в этой программе я между делом упомянул свое плаванье в Англию.

Прежде всего я рассмотрел рисунки. Увидел себя, маленького и тощего, Кассия с сигаретой, очень красивый портрет Эмили, в синем берете с пером. Эмили, которая исчезла из моей жизни. Мало-помалу я стал опознавать и другие лица — казначея, мистера Невила, — уголки судна, погребенные в глубинах прошлого: киноэкран на корме, рояль в бальной зале, за которым сидит смазанная фигура, матросов во время учебной пожарной тревоги, то одно, то другое. Все рисунки запечатлели наше плаванье в 1954 году из Коломбо в Тилбери.

Уитленд.

Графство Кармартеншир.

Дорогой Майкл!

Простите за бесцеремонность, но ведь много лет назад я знала Вас маленьким мальчиком.

Услышала Вас на днях по радио. В какой-то момент Вы упомянули, что приплыли в Англию на «Оронсее», и я сразу начала прислушиваться, потому что тоже плыла в 1954 году на этом судне. Слушала передачу, но никак не могла сообразить, кто же Вы такой. Голос по радио и Ваша профессия никак не связывались у меня ни с кем из пассажиров, пока Вы не упомянули свое прозвище Майна. Тут я и припомнила всех вас троих, особенно Кассия, мальчишку, который постоянно за всем наблюдал. Еще я вспомнила Эмили.

В один из дней я пригласила вас с Эмили к себе в каюту на чай. Наверное, Вы этого не помните. Да и с чего бы. Все вы очень меня занимали. Видимо, моя работа на Уайтхолле развила во мне любопытство. Ведь во время плавания почти ничего не происходило, разве что вы, мальчишки, постоянно попадали в какие-то переделки… Но позвольте перейти к тому, почему я вообще решила вам написать — помимо желания передать Вам восторженный привет.

Я уже некоторое время очень хотела связаться с Эмили. Я часто про нее думаю. Дело в том, что во время плаванья я хотела сказать ей одну вещь, но так и не сказала. В тот день я думала об одном — как бы вырвать Вас из когтей барона. А на самом деле спасать-то нужно было Эмили. Я не раз видела ее в обществе этого типа из труппы «Джанкла», и их отношения показались мне опасными, чреватыми бедой. И я пообещала себе, что отдам ей одну вещь, которая может оказаться ей полезна, может выручить ее, но я и этого не сделала. И очень жалею. Это была, скажем так, будущая правда, хотя на деле — история давних времен, из моей юности. В этот конверт я вложила эту самую историю, которую нужно переслать вашей кузине. Я почти не была знакома с Эмили, но на меня она произвела впечатление человека, который, несмотря на его великодушие, нуждается в защите.

Я буду крайне признательна, если Вы перешлете ей вложенный сюда пакет.

Я сняла копии с некоторых зарисовок, которые сделала во время путешествия, надеюсь, они доставят Вам удовольствие.

С приязнью, Перинетта.

Письмо было на две страницы, а пакет, который я должен был отправить Эмили, помеченный ее именем, плотно набит бумагой и слегка пожелтел.

Я вскрыл его. Писатели не ведают стыда. Но вы поймите, я много лет не видел Эмили и не имел понятия, где ее искать. В последний раз мы разговаривали на ее свадьбе с неким Десмондом, а потом они сразу же уехали за границу. Я даже не смог припомнить, в какую страну. Словом, после недолгих колебаний я вскрыл предназначенный Эмили пакет и начал одну за другой читать страницы, исписанные мелким наклонным почерком, словно бы особо подчеркивающим тайный, личный характер послания. И, читая, я понял, что речь идет о случае из жизни мисс Ласкети, о котором она упомянула в тот день, когда я зашел в ее каюту и обнаружил там Эмили. Ведь я помню — Эмили тогда спросила мисс Ласкети, на что та намекает, что за эпизод «изменил» ее. А мисс Ласкети ответила: «Я тебе в другой раз расскажу».

В двадцать с небольшим я поехала в Италию учить язык. Языки я впитывала как губка, а итальянский любила больше других. Мне посоветовали поискать работу на вилле «Ортензия». Ее купила состоятельная американская пара, Хорас и Роз Джонсон, — и они превращали ее в хранилище произведений искусства. Я прошла два собеседования, и меня взяли на должность переводчицы — переписка, научная работа, каталогизация. Каждый день я ездила на велосипеде на работу, по шесть часов проводила на вилле, потом на велосипеде же ехала домой, в комнатушку в городе.

У владельцев виллы был семилетний сын. Милый мальчик и очень забавный. Любил смотреть, как я подъезжаю на велосипеде, запыхавшись, — я почти всегда опаздывала. Он стоял у каменных ворот в конце длинной подъездной аллеи, обсаженной кипарисами. Каждый день, в девять утра или чуть позже, я проезжала двести метров по этой аллее, а он махал руками, а потом делал вид, что смотрит на часы на своем детском запястье — фиксирует опоздание. В один прекрасный день я заметила, что не он единственный наблюдает, как я подъезжаю, — на шее длинный зеленый шарф, через плечо полотняная сумка. Мальчик не видел у себя за спиной, в здании, этажом выше, фигуру в окне — когда я подъехала к воротам, фигура исчезла. Я не смогла разобрать, кто это. На следующий день я увидела ее снова — отчетливо очерченный призрак — и помахала рукой. После этого фигура больше не появлялась.

Работа в фонде была трудной и напряженной. На виллу в огромных количествах везли картины, шпалеры, скульптуры. А еще было много работы по разбивке сада — миссис Джонсон пыталась вернуть ему изначальный вид времен Медичи. Так что по залам и террасам постоянно сновали люди, не смолкали препирательства между садовниками, выписанными из поместий со всей Европы, а мы, переводчики, бегали с места на место, помогая им выразить свое мнение или недовольство.

Хорас и Роз Джонсон являлись нам время от времени, точно боги. Внезапно входили в рабочие кабинеты, а потом вдруг пропадали в Неаполе или даже на Дальнем Востоке. Их появление на наших рабочих местах принципиально отличалось от появлений Клайва, их сына. Входил он — будто в комнату случайно закатывалась маленькая ракушка, и мы по большей части не сразу обнаруживали его присутствие. Однажды я спустилась в Большую ротонду и увидела, что он сидит на корточках и вычесывает собаку, скрытую листвой, — нижний фрагмент висящей на стене шпалеры. Шпалера называлась «Вердюра с собакой». Фландрия, шестнадцатый век. Я ее очень любила. Она придавала теплоту и человечность огромному круглому залу. Как бы то ни было, мальчик раздобыл где-то собачью щетку и очень бережно расчесывал собаке шерсть. А вещь была очень хрупкая, классический образец провинциальной фламандской работы.

— Осторожно, Клайв, — попросила я. — Это ценная вещь.

— Я осторожно, — ответил он.

Стояло лето, а своей собаки у мальчика на вилле не было, хотя места вокруг — хоть отбавляй. Родители уехали — один из них пытался добраться до Хартума, зачем — неведомо, за каким именно произведением искусства — тоже. Наверное, семилетнему мальчишке отлучки отца кажутся бесконечными, и я подумала: а как он воспринимает свое здешнее окружение? Когда ребенок смотрит на пейзаж или на картину, он видит совсем не то, что видит его отец. Этот мальчик увидел собаку, которой у него не было. Всего-то.

Почти у всех шпалер на вилле было символическое значение: те, что на библейские сюжеты, говорили языком икон и притч. Светские (к каковым относилась и «Вердюра с собакой») являли образы рая на земле или повествовали об опасностях и блаженных чарах любви — те, как правило, изображались через сцены охоты. Собака на той шпалере предназначалась для охоты на кабана. Другие картины изображали ястреба, схватившего голубку в безоблачном голубом небе, — пример «покорения» силой любви. То есть любовь как убийство, уничтожение слабого. Но стоило посмотреть на эти работы в Большой ротонде или в огромных, но стылых комнатах, ты сразу понимал их истинное предназначение — превратить голые каменные стены в цветущий сад. Эти шпалеры ткали в стылых мансардах далекой северной страны — там никогда не видели изображенных на них кабанов, голубок и буйной зелени. И в этом новом контексте шпалеры становились особенно прекрасными. В них появлялось благородство. Цвета их были скромными, приглушенными, и живая флорентийская красавица, проходившая в нескольких шагах перед ними, обретала на их фоне особую прелесть. А еще были политические сюжеты, связанные с богатством и положением. На них красовался герб Медичи — пять красных шаров, планет Солнечной системы, и еще один, синий, добавившийся, когда Медичи породнились с французской короной.

— Среди этих произведений чувствуешь себя в безопасности, верно?

Мы с Хорасом находились в зале Капоне, в окружении фресок; я вдруг поняла, что он обращается непосредственно ко мне. А я проработала у него уже больше месяца, но он ни разу не обратил на меня внимания. Рука его вытянулась, будто он хотел выхватить нарисованную птицу с голубого небесного свода.

— Искусство не бывает безопасным. Все это — лишь один чуланчик в большой жизни.

Я не ожидала такой пренебрежительности от человека, который якобы любит искусство.

— Пойдемте со мной.

Он бережно, точно взял меня за локоть — вроде как общественная мораль не воспрещает трогать эту часть тела и, соответственно, присваивать до определенной степени. Он повел меня по вестибюлю, и скоро мы оказались в Большой ротонде, где висела двадцатиметровая шпалера. Он приподнял край и отогнул, чтобы я могла разглядеть изнанку: там цвета оказались неожиданно яркими и мощными.

— Вот где настоящая сила. Всегда. С изнанки.

Он отошел от шпалеры и встал в центре круглого зала, зная, что голос его разнесется по периметру и поднимется к высокому куполу.

— Сотня женщин, а может, и больше, трудились над этой шпалерой целый год. Они боролись за право получить эту работу. Шпалера давала им пропитание. Она не позволила им умереть фламандской зимой тысяча пятьсот тридцатого года. Вот откуда глубина и правдивость этой сентиментальной картинки.

Он молча дождался, пока я подойду к нему.

— Так скажите мне, Перинетта, — вас ведь зовут Перинетта? — кто автор этой работы? Сотня женщин с замерзшими растрескавшимися руками? Мужчина, придумавший эту сценку? Настоящий автор — дата и место.

В те времена определить автора можно было только по месту рождения или по месту, где он закончил свою карьеру. Половина великого европейского искусства создавалась в городах. Взгляните сюда — увидите клеймо города Уденарда. Но разумеется, нужно еще учитывать, который из Медичи приобрел ее, потратив годовой бюджет небольшого государства, привез ее в Италию — за тысячу миль, под защитой стражников и шпионов…

Под такие его речи я готова была скользнуть в его подставленный карман. Когда он заговорил со мной впервые, я была очень молода. Дело в том, что мужчины, наделенные такой властью — опирающейся на богатство и знания, — считают вселенную своей собственностью. Из этой уверенности и проистекает их красноречие. Однако такие люди склонны запирать перед вами двери. В их вселенной всегда существуют шифры, комнаты, вход в которые заказан. В их повседневной жизни всегда где-то стоит чаша с кровью. Он это прекрасно знал. Хорас Джонсон понимал, на какого зверя охотится. С таким знанием всегда приходит жестокость. Я тогда не имела об этом понятия. Уж всяко — в тот полдень, когда он привел меня, придерживая за локоть, в ротонду и той же рукой приподнял край шпалеры, будто задрал юбку служанки, — и открыл мне изнаночное многоцветье.

Я продолжала жить в этом мире трех времен года и вскоре обнаружила, что мне уже не уследить, куда ведут дорожки, которые я сама для себя выбрала. Я не знала, какие ловушки и рвы существуют в мире богатых. Не знала, что люди вроде Хораса даже к тем, кого любят и кого хотят видеть рядом с собой, относятся так же, как вынуждены относиться к врагам: отводя им место, с которого те не смогут нанести ответный удар.

Если прийти в Сиене на угол виа дель Моро и виа Саллюстио-Бандини и взглянуть вверх, вам предстанут строки Данте из «Чистилища»:

И он в ответ: «То Провенцан Сальвани; И здесь он потому, что захотел Держать один всю Сьену в крепкой длани.

А там, где виа Валлероцци пересекает виа Монтанини, в желтом камне высечено:

Не мудрая, хотя меня и звали Сапия, меньше радовалась я Своим удачам, чем чужой печали.

Понимаете ли, там, где сосредоточена власть, победу одерживает не тот, кто берет верх над соперником, а тот, кто способен не позволить врагу — или врагине — достичь желаемого.

Однажды в Рождество устроили бал-маскарад для сотрудников, и я вдруг обнаружила, что Хорас описывает вокруг меня круги по полупустому патио. Я оделась Марселем Прустом — спрятала светлые волосы, наклеила тонкие усики, набросила накидку на плечи. Может, это его привлекло? Позволило скрыть его подлинные намерения?

Он спросил, не принести ли мне чего-нибудь.

— Ничего, — ответила я.

— А как вы отнесетесь к танцу по главным городам Европы?

Я рассмеялась.

— У меня есть комнатушка, обшитая пробковым деревом, — ответила я. — С меня довольно.

— Понятно. Тогда позвольте нарисовать ваш портрет. Вот в таком виде. Вас когда-нибудь рисовали?

Я ответила, что нет.

— Можете еще надеть этот ваш зеленый шарф.

Вот так это все и началось — я вошла в его сознание, одетая мужчиной. Знаете, полагаю, в одном из подвалов этой виллы до сих пор лежит мой портрет. На этом портрете, так, надо думать, и незавершенном, я полностью одета — после акта любви. Хотя вид у меня смиренный, будто у нескладной наследницы-провинциалки или невинной дочери какого-нибудь друга.

Разумеется, это он был той фигурой в окне верхнего этажа, которая наблюдала, как я каждое утро еду на велосипеде на работу. Он не спеша вычислил меня. И теперь двигался в том же неспешном темпе. Работу над эскизами прерывал бесконечными разговорами: он был кладезем знаний о тинктурах, хореографии фресок, величии алебастра. А я, дабы помедлить у порога этих отношений, первые несколько дней не снимала прустовские усики, так что, здороваясь со мной в студии, он обнимал и целовал меня через них. Я несколько дней проносила их в его обществе, забыв про них за разговорами, за рассказами историй из моей юности. Все эти сведения, как во сне, я вылила в чашу его ненасытной любознательности.

Он был столь же мудр, сколь и умен. Он заручился моей дружбой. Он был старше, а в зрелом возрасте повадка иная, так сказать более галантная — хотя бы с виду. А молодого любовника, дабы провести сравнения, у меня до того не было, — собственно, и вообще не было никакого любовника. Все произошло будто само собой и стало скорее продолжением разговора, чем физиологическим откровением. Он снял с моей шеи зеленый шарф, когда я вошла в студию, а потом, в немыслимо жаркий августовский полдень, предложил зайти дальше. Крошечный шажок. Возможно, подействовали магия его слов и мое образование. Я научилась прилаживать к нему свою обнаженную спину, я шагнула за пределы того, что поначалу казалось одной лишь болью, и постепенно даже это стало привычной частью нашего влечения.

Я, разумеется, знала, что все это в рамках традиции. Но тогда я будто бы шагнула в удивительною страну — бредовую, ошеломительную, полную вкусов, которые нужно было распознать и прочувствовать. А потом я бродила по прекрасно обставленной студии, моя кожа, моя «тинктура» остро осязала ветерок, проникавший сквозь открытые жалюзи. В одних носках я бродила кругами и тенью руки прикасалась к ранним, целомудренным наброскам, которые он сделал поначалу. Часто мне начинало казаться, что в комнате я одна, как будто он не смотрел на меня, не насыщался моим присутствием, — и тогда нечто в комнате раскрывалось, будто бы впервые. Я барахталась в этом настое знания и влечения. Тяжесть его руки, тяжесть всего его тела, мой голос на фоне голоса моего любовника — довольно лишь чуть-чуть подсветить плечо на картине, чтобы обозначить горе или тайну, как близко к краю стола поставил Караваджо эту чашу, чтобы создать напряжение — вот — вот упадет.

Уже миновал полдень, а я все читал письмо Перинетты Ласкети, ловя отблески иных времен, подробности прошлого, что все еще теплились в ее памяти. Столь интимное и надрывное письмо, совсем не тот голос, которого я ждал: казалось, она обращается к воображаемому читателю.

Там-то и возмужал мой дух, в чердачной студии над виа Паникале, где на всем протяжении нашего преступного часа вызванивали колокола — будто отзывая тех, кто ушел в атаку. Он смотрел, как я склоняюсь над ним. Смотрел через мое голое плечо, когда я листала тяжелые альбомы по искусству. Подняв глаза, я видела отражение нашей общей картины в зеркале и вспоминала похожий момент: его сын читает на большом диване в зале Капоне и Хорас — в ипостаси отца — стоит у мальчика за спиной и смотрит на него. Мы были очень похожи, мальчик и я: один и тот же отец распоряжался обоими.

Знаешь, почему в тот день на «Оронсее» я пригласила тебя к себе в каюту вместе с твоим кузеном? Я наблюдала за тобой во время плавания, и мне стало страшно: тебя, похоже, тоже втянули в нехорошее дело. А я-то знала, как просто это случается и куда ведет. Но уверенности у меня не было. Так что я заговорила не с тобой, а с твоим кузеном, предупредила его насчет барона. Что я не до конца понимала — или знала — в тот день, так это что из вас двоих в настоящей опасности как раз ты. Я кинулась защищать не того ребенка. Как я могла этого не увидеть?

На тот флорентийский период я теперь смотрю сквозь кривую призму, которая замутнила удовольствие налетом иронии. Проделав с ним в постели все его разнообразные трюки, я садилась наблюдать за ним. Пологий луч солнца, падавший по восточной стене на его тело, обильная растительность, какой я еще не видела у мужчин, будто у сатира, — можно подумать, я совокуплялась с существом иного вида, с лесным жителем. Зеленый шарф на моих английских плечах, я бродила в запахах краски, в каштановых запахах плотской любви. Я думала, что меня любят, потому что меня изменяли.

Время от времени он приносил в студию какое-то произведение — японскую гравюру или набросок великого мастера, который только что приобрел за огромные деньги. Он брал мой указательный палец, лишь за полчаса до того доставлявший ему сокровенные радости, и водил им по контуру чаши, или моста, или кошачьей спины — я до сих пор отчетливо помню набросок женских колен и рук, которыми она удерживает вырывающуюся кошку. Водя моим пальцем, он прослеживал линии и будто бы создавал их. Воображаемая кисть, соперничающая с бессмертием.

Он спрашивал, чем я занимаюсь в нерабочие часы, заставлял описывать мою комнатку — сам он там не бывал. Его интересовало, куда еще я хожу, что еще мне интересно. В школе за мной вроде как ухаживали… право же, у меня почти не осталось запаса историй из своей жизни. И вот однажды я припомнила тот эпизод с маленьким Клайвом и шпалерой. Рассказала, как спустилась по винтовой лестнице в Большую ротонду и увидела, как он вычесывает шерсть собаки, скрытой зеленью.

Хорас слушал вполуха. И поначалу, видимо, решил, что я говорю о реальности, а потом замер и переспросил:

— Какой собаки?

У нас было правило, установленное им: никакого узнавания и общения за пределами студии, вне наших общих тамошних часов. Если кидаешь такие камешки, они должны падать в воду беззвучно, не оставляя ни единого круга. Собственно, в рабочие часы я почти никогда его не видела. В перерыве пила чай с другими сотрудниками, обедать уходила на вторую террасу сада, где надо мной нависала статуя сердитого Колосса. Я любила уединиться и, если получится, почитать в этот свободный час. И вот однажды, в четверг, я сидела там в полудреме, и вдруг до меня донеслось прерывистое дыхание: совсем рядом кто-то пытался разрыдаться или даже завыть, но дело не шло дальше этих сбитых, нескончаемых вздохов. Я встала, пошла на звук и отыскала мальчика. Отец, видимо, наказал его. Когда он меня увидел, кровь бросилась ему в лицо и он метнулся прочь, будто я невесть что с ним сделала. Да так оно и было. Виной всему была моя забавная история про собаку со шпалеры, походя рассказанная перед соитием.

На следующий день я стала упрекать Хораса за предательство, выла в голос — как не сумел завыть его сын. Мое дыхание не сбилось. Я заранее скопила свой гнев и пришла ранить его побольнее, в отместку за то, что он сделал с ребенком. Я увидела его истинное лицо: тирана, скрывающегося за завесой власти и авторитета. Я знала: он всю жизнь будет вот так вот проходить сквозь людей и никогда ничему не научится. Когда стало ясно, что слова мои его даже не задевают, я замахнулась и попробовала его ударить, но он перехватил мой кулак и направил обратно на меня. Я держала ножницы, и они вошли мне в бок с силой и ненавистью, которые предназначались ему. Ничто не мешало ему потом сказать, что он просто пытался укротить ярость или даже безумие. Я согнулась пополам, голова и волосы свесились почти до пяток, ножницы все торчали в боку. Я молчала. Не шевелилась, а главное — заставляла себя не плакать. Я чувствовала то же, что и мальчик. Хорас попытался меня распрямить, я вцепилась себе в ноги. Пока я стою, согнувшись, в темной одежде, я для него не такая большая цель. Полагаю, случившееся его даже возбудило, и, если бы я отреагировала иначе — беспомощно разрыдалась, прижалась к нему, он попытался бы снова увлечь меня в постель, в последний раз, скрепив этой печатью наш разрыв с прошлым. Тогда бы он понял, что все закончилось бесповоротно. Ибо он ни за что не стал бы снова ставить себя в положение зависимости от меня, от человека, имеющего о нем столь определенное мнение.

— Давай перевяжу.

Я представила, как он расстегивает мою блузку и смотрит, как кровь толчками выливается из тонкой раны на белом животе. Я медленно разогнулась и вышла из студии. Постояла в полутемной прихожей. С меня лил пот. Посмотрела вниз, вытянула лезвие, и в ту же секунду свет, регулируемый таймером, погас, и я осталась совсем одна в темноте. Я постояла там еще минутку, чего-то ждала, но он так и не появился.

На вилле «Ортензия» уже несколько недель готовились к празднику равноденствия. Пригласили гостей из соседних городов, а еще — художников, критиков, родню, почетных горожан и нас, садовников и работников архива. Они с женой каждый год делали этот жест к общественности. Им отмечался конец сезона. А на последующие самые жаркие месяцы семья возвращалась в Америку или отправлялась в путешествие, блуждать по российским провинциям. Июльскую жару выносить было тяжело, даже в высоких каменных залах виллы, даже в тени парка.

До празднования оставалось два дня, и я гадала, лежа в постели, попаду я туда или нет. Как больнее ранить и его, и себя — пойти или не пойти? Я «обиходила» рану — такое деликатное выражение — над раковиной с холодной водой. Проделано это было неловко и не от большого ума — шрам у меня остался навеки. Каждый любовник, познавший меня впоследствии, запинался о него, а потом делал вид, что это красиво или не важно. А потом неизменно демонстрировал мне собственные — не годившиеся моему и в подметки.

Я вышла из этой его темной прихожей на виа Паникале и отправилась искать аптекаря. Помню, отыскала и сказала, что нужно обработать «глубокий порез».

— Насколько глубокий? — спросил аптекарь.

— Глубокий, — ответила я. — Нанесен случайно.

Он дал мне чего-то на основе серы, а еще бинтов, тампонов, жидкого антисептика — типа тех, кажется, которые использовали в Крымскую войну, немногим лучше. Я не сказала, что речь идет обо мне, хотя, наверное, была бледна и, возможно, пошатывалась. Все как-то расплывалось. Единственное, что сохранило определенность, — мой уверенный итальянский язык, на нем я и сосредоточилась. А аптекарь болтал и болтал — видимо, хотел убедиться, что со мной все в порядке. В какой-то момент я опустила глаза и увидела, что юбка пропиталась кровью.

Путь домой оказался долгим. Большую часть вечера и всю ночь я провела в постели. Лекарствами не воспользовалась. Они просто упали на пол. Лежала в постели, чтобы как следует поразмыслить в темноте. О том, что только что пережила. Есть ли у меня будущее. Его в моих рассуждениях не было. Полагаю, именно тогда я и стала собой.

На следующий день я едва могла двигаться. И все же заставила себя встать и подошла к раковине, рядом с которой висело длинное узкое зеркало. Я оторвала блузку и юбку, присохшие к телу, и наконец обнажила рану. Смазала мазью, которую мне дал аптекарь, потом снова легла, оставив кожу открытой воздуху. Мне снились разные сны. Я громко спорила сама с собой. Встала и посмотрела в зеркало в полуденном свете. Кровотечение остановилось. Все заживет. Я не умру по собственному почину. И через день я пойду на праздник равноденствия. Не пойду. Пойду.

Явилась я с опозданием, намеренно пропустив официальные речи. Шла медленно — при каждом шаге бок пронизывала боль. Но я вслушивалась, правила на звук камерного оркестра. Он расположился на маленькой сцене «театрино», маленького театра за второй террасой. Мне всегда нравилось это место — исполнители и зрители оказывались здесь бок о бок. Пианист и виолончелистка сидели прямо перед гостями, среди освещенных деревьев. И на третьем такте, когда голоса инструментов слились, музыка поплыла по саду, будто специально заказанный ветер, унося нас на своих крыльях, и меня вдруг обуяла радость. Я почувствовала себя «укутанной», будто на меня опустился плащ из звуков.

Я огляделась — кругом родственники, сотрудники, знаменитости, принимавшие этот дар, а потом увидела Хораса: он внимал музыке. Казалось, он вглядывается в нее. Другого для него не существовало. Я поняла: он весь сосредоточился на виолончелистке, женщине, полностью подчиненной технике и духу ее искусства, и ничто не в силах заставить его отвести от нее взгляд. Поначалу я было подумала, что она станет очередной добычей его похоти. Но должна признать, дело было не только в этом. В тот момент он желал не только ее. Хорас вполне мог так же вожделеть пианиста, пальцы которого бегали в такт голосу виолончели, отрывали ее от земли вопреки закону тяготения, силой не то механики, не то гипноза. Их искусство слагалось из общего мастерства, состоящего из завитков и винтиков, канифоли и клавиш и заученного ритма. Именно они духовно укореняли невзрачную виолончелистку в черном в этой земле. И мне было отрадно думать, что она находится там, куда Хорасу ходу нет, несмотря на все его богатство и власть. Он может соблазнить ее, нанять, развлечь своими каламбурами. Может забрать ее себе, плавать вокруг белым лебедем, но туда, где она сейчас, ему не попасть никогда.

Под последней страницей, написанной много лет назад, мисс Ласкети приписала:

Где ты теперь, милая Эмили? Пришлешь мне свой адрес, напишешь в ответ? Это послание я хотела отдать тебе еще на «Оронсее». Почему? Как я уже сказала, я узнала, что ты, как и я в юные годы, подпала под чары одного человека. Я думала, что смогу тебя спасти. Я увидела тебя рядом с Сунилом из труппы «Джанкла», и мне это показалось чреватым бедой, ты попала в очень опасное положение.

Но я не отдала тебе письмо. Испугалась… не знаю. Все эти годы я гадала, что с тобой сталось. Смогла ли ты высвободиться. Я же знала, что на некоторое время погрузилась во тьму, ненавидела себя, пока не вырвалась из этого круга. «Переживи отчаяние в юности и никогда не оглядывайся назад», — сказал один ирландец. Я так и поступила.

Напиши мне.

Перинетта.

Через два года после получения письма мисс Ласкети я приехал на несколько дней в Британскую Колумбию, и в моем гостиничном номере раздался звонок. Было около часа ночи.

— Майкл? Это Эмили.

После долгой паузы я спросил, где она. Думал, в каком-то далеком часовом поясе, в некоем европейском городе, где уже наступило утро. Оказалось — она всего в нескольких милях от меня, на одном из островов в заливе: на ее часах тоже была глубокая ночь. Она сказала, что обзвонила несколько гостиниц.

— Ты не сумеешь вырваться? Я прочитала эту заметку про тебя в «Джорджия стрейт». Мы можем повидаться?

— Когда?

— Завтра?

Я согласился, записал, как добраться, и, когда она повесила трубку, остался лежать на восемнадцатом этаже отеля «Ванкувер» — сон как рукой сняло. «Поезжай паромом из Хорсшу-Бэй до острова Боуэн. Паром в половине третьего. Там я тебя встречу».

Я так и поступил. Мы не виделись пятнадцать лет.