Кошкин стол.
Отплытие.
Что же было в моей жизни до этого судна? Выдолбленный из бревна челнок на реке? Катер в гавани Тринкомали? На нашем горизонте постоянно маячили рыбачьи лодки. Но я и вообразить себе не мог все великолепие этого дворца, на котором мне предстояло пересечь океан. До того самыми долгими странствиями в моей жизни были поездки на автомобиле в Нувару-Элию и на Хортон-Плейнз да поезд в Джафну: мы сели на него в семь утра, а сошли в середине дня. В это путешествие мы взяли с собой бутерброды с яйцом, кунжутные шарики — талагули, колоду карт и приключенческую книжку для мальчиков.
А тут вот было принято решение, что я поплыву морем в Англию, причем поплыву один. Никто не предупредил меня, что затея эта несколько необычная, что меня ждут приключения и даже опасности, поэтому я не испытал заранее ни радости, ни страха. Меня не предупредили, что на судне будет шесть палуб, что на нем будут находиться свыше шестисот человек, включая капитана, шестерых поваров, механиков и ветеринара, что на борту будет небольшая тюрьма и хлорированные бассейны, которые пересекут вместе с нами несколько океанов. Тетя небрежно пометила в календаре дату моего отплытия и предупредила школу, что я ухожу в конце семестра. О том, что мне предстоит провести три недели в море, говорили как о чем-то совершенно обыкновенном, — собственно, я даже удивился, узнав, что родственники поедут провожать меня в порт. Я полагал, что сам сяду на автобус, а потом пересяду на другой в Борелле.
Впрочем, одна попытка познакомить меня с будущей жизнью на борту все же была предпринята. Оказалось, что некая дама по имени Флавия Принс, муж которой был знаком с моим дядюшкой, плывет на том же судне, и вот однажды ее пригласили на чай и представили нас друг другу. Выяснилось, что она путешествует первым классом, тем не менее она пообещала присмотреть за мной. Я пожал ей руку — осторожно, так как рука была унизана кольцами и браслетами, после чего миссис Принс отвернулась, дабы продолжить прерванный мною разговор. Потом я битый час прислушивался к беседе нескольких своих дядьев и считал, сколько бутербродов-канапе они съели.
В последний день перед отъездом я отыскал в школе пустую экзаменационную тетрадку, карандаш, точилку, перерисованную карту мира — и сложил все это в свой чемоданчик. Вышел из здания, попрощался с генератором, выкопал детали от радиоприемника, который когда-то разобрал, не смог собрать и зарыл на газоне. Попрощался с Нараяном, попрощался с Гунепалой.
Уже в машине мне объяснили, что мне предстоит пересечь Индийский океан, Аравийское и Красное моря, пройти по Суэцкому каналу в Средиземное, а потом в одно прекрасное утро мы пришвартуемся в маленькой гавани в Англии и там меня встретит мама. Меня сильнее всего взволновали не дальность и романтика путешествия, а то, как же мама узнает, в какой именно день я прибуду в эту незнакомую страну.
И придет ли она меня встречать.
Я услышал, как под дверь подсовывают записку. В ней значилось, что мое место в ресторане находится за столом номер семьдесят шесть. Вторая койка в каюте так и стояла неразобранной. Я оделся и вышел. К трапам я не привык и лазил по ним с опаской. На верхней палубе было темно и ни души; я стал дожидаться бледного рассвета. Прошел на корму, посмотрел вдаль. Повсюду расстилалось море.
В ресторане «Балморал» за столом номер семьдесят шесть сидели девять человек, среди них — двое мальчиков примерно моих лет.
— Мы, похоже, попали за «кошкин стол», — проговорила дама по имени мисс Ласкети. — Самое что ни на есть затрапезное место.
Было более чем очевидно, что мы сидим очень далеко от капитанского стола, расположенного в противоположном конце зала. Одного из мальчиков за нашим столом звали Рамадином, а второго — Кассием. Первый сидел тихо, второй смотрел вызывающе, и мы подчеркнуто не замечали друг друга, хотя Кассия я узнал. Мы учились в одной школе, он был старше меня на год и слыл отъявленным хулиганом — однажды его даже исключили на семестр. Я был уверен, что разговоримся мы не скоро. Зато мне понравилось другое: за столом сидело несколько интересных взрослых. Например, садовник, а еще портной, у которого был в Канди собственный магазин. А самое потрясающее — среди нас был пианист, который жизнерадостно признался, что «катится по наклонной».
Звали его мистер Мазаппа. По вечерам он играл в корабельном оркестре, днем давал уроки фортепьяно. За это ему сделали скидку на билет. Он часто усаживал нас с Рамадином и Кассием послушать истории из его жизни. Именно в обществе мистера Мазаппы, который потчевал нас непонятными и зачастую неприличными песенками, мы постепенно все — таки сошлись. Потому что, вообще-то, все мы трое были скованны и застенчивы. Даже отказывались кивать друг другу, пока мистер Мазаппа не взял нас под свое крыло и не сказал: держите, мол, глаза и уши нараспашку, это путешествие многому вас научит. Словом, к концу первого дня пути мы сообразили, что проявлять любопытство можно и всем вместе.
Еще одним примечательным персонажем за «кошкиным столом» был мистер Невил, который до выхода на пенсию занимался демонтажем кораблей, а теперь, после скольких-то лет на Востоке, возвращался домой в Англию. Мы сразу же отметили этого крупного добряка, ибо он прекрасно разбирался в устройстве различных судов. Ему довелось демонтировать многие знаменитые корабли. В отличие от мистера Мазаппы, мистер Невил был скромником, и на разговоры о прошлом склонить его было непросто, разве что вы знали, как именно его лучше подначить. Если бы он не отвечал на наши бесконечные вопросы с такой неподдельной скромностью, мы бы не поверили ни единому его слову и нам не было бы так интересно.
Кроме того, на нашем судне для него были открыты все двери, ибо он исследовал по заданию судовой компании «Ориент» какие-то вопросы безопасности. Он представил нас обитателям машинного отделения и котельной, и мы смогли посмотреть, что там происходит. По сравнению с первым классом машинное отделение, расположенное на адском уровне, гудело и сотрясалось от непереносимого грохота и жара. Двухчасовая прогулка по всем закоулкам «Оронсея» в сопровождении мистера Невила выявила все опасные — и не слишком опасные — места. Он объяснил нам, что подвешенные в воздухе спасательные шлюпки только кажутся опасными, после чего мы с Кассием и Рамадином повадились туда залезать: очень уж удобно было из них шпионить за пассажирами. Собственно, замечание мисс Ласкети, что место у нас «самое затрапезное», убедило нас — совершенно справедливо, — что важные персоны, такие как казначей, старший стюард и капитан, нас попросту не замечают.
Я внезапно обнаружил, что на борту находится Эмили де Сарам, моя дальняя родственница. К сожалению, ее не посадили за «кошкин стол». В течение долгих лет именно с помощью Эмили я узнавал, что обо мне думают взрослые. Я рассказывал ей о своих приключениях и выслушивал, что она думает. Она честно говорила, что ей нравится, а что нет, а поскольку она была старше, я всегда ей верил и поступал соответственно.
У меня не было ни братьев, ни сестер, так что в детстве из родни меня окружали одни взрослые. Целая когорта неженатых дядюшек и томных тетушек, за которыми неизменно тянулся шлейф сплетен и собственной значимости. Был у нас один богатый родич, который старательно держался на расстоянии. Его никто не любил, но все уважали и постоянно о нем говорили. Рождественские открытки, которые он добросовестно присылал каждый год, подвергались скрупулезному анализу, равно как и лица его все подраставших детей, и размеры его дома, высившегося на заднем плане: бессловесное хвастовство. Таковы были представления, внушенные мне в семье, и, пока я не оторвался от родных, они заставляли меня быть осмотрительным.
Но в моей жизни всегда была Эмили, моя «машанг», несколько лет прожившая со мной почти дверь в дверь. Детские годы наши прошли одинаково — в том смысле, что родители у обоих постоянно были либо в отлучке, либо в расстройстве. Полагаю, что ей жилось даже тяжелее, чем мне, — дела у ее отца все не налаживались, и домашние жили под постоянной угрозой его гнева. Из скупых рассказов Эмили я знал, что он любит наказывать. Даже взрослые гости чувствовали себя рядом с ним неуютно. Только дети, оказывавшиеся в доме ненадолго, на праздновании какого-нибудь дня рождения, извлекали удовольствие из его непредсказуемости. Он, бывало, забежит, расскажет что-нибудь веселое, а потом покидает всех нас в бассейн. Он частенько уезжал по делам, а то и попросту исчезал. Эмили в его присутствии всегда замыкалась, даже когда он ласково обнимал ее за шею и кружил в танце, поставив ее босые ноги себе на ботинки.
Надежной путевой карты Эмили так и не попалось, так что ей пришлось, как я полагаю, самой изобретать себя. Была она вольной в мыслях — мне нравилась ее бесшабашность, — хотя я всегда боялся, что добром это не кончится. По счастью, в конце концов бабушка оплатила ее учебу в пансионе на юге Индии, чтобы она смогла уехать от отца. Я скучал по ней. Даже когда она приезжала на каникулы, виделись мы не так уж часто, поскольку она пошла работать в «Цейлонский телефон». Утром за ней приезжала служебная машина, а вечером ее босс мистер Виджибаху привозил ее обратно. У мистера Виджибаху, как поведала мне Эмили, по слухам, было три яичка.
Сильнее всего нас сближала ее коллекция пластинок — все эти судьбы и чаяния, зарифмованные и наструганные на бруски по две-три минуты. Герои-углекопы, чахоточные девицы, квартирующие над лавками ростовщиков, золотоискатели, знаменитые игроки в крикет и даже заявления, что, мол, бананов больше не осталось.[2] Эмили ввела меня в этот удивительный мир и показала, как танцевать, как держать ее за талию, пока она поводила поднятыми руками, как прыгать на диван и через диван — пока он не покачнется и не рухнет под нашей тяжестью. А потом она внезапно исчезала, возвращалась в школу, в Кочин, и о ней не было ни слуху ни духу, за вычетом нескольких писем к матушке, в которых она просила присылать ей через бельгийское консульство побольше пирожных, — писем, которые папенька ее насильно зачитывал вслух всем соседям.
К тому моменту, когда Эмили поднялась на борт «Оронсея», мы не виделись два года. Она изумительно переменилась — стала красивее, похудела с лица, в ней проступила грация, которой я раньше не замечал. Я решил, что школа, увы, поумерила ее бесшабашность, хотя говорила она теперь с легким кочинским акцентом, и это мне нравилось. Она схватила меня на прогулочной палубе за плечо — я как раз пробегал мимо — и завела разговор, дав мне тем самым тайное преимущество перед новыми приятелями. Однако по большей части она явственно давала понять, что не ищет моего общества. У нее были на это путешествие свои планы — насладиться последними неделями свободы, перед тем как на два года поступить в английскую школу.
Дружба между тихоней Рамадином, хулиганом Кассием и мной быстро крепла, хотя мы по-прежнему многое утаивали друг от друга. По крайней мере, я утаивал. Левая моя рука никогда не знала, что я держу в правой. Жизнь успела научить меня осмотрительности. В своих школах-интернатах все мы жили в страхе перед наказанием и превращались в искусных лжецов — я научился по мелочи скрывать правду. Оказывается, далеко не всех можно принудить наказанием к абсолютной честности. Нас постоянно секли за дурные оценки и прочие проступки (трехдневная отлежка в лазарете с выдуманной свинкой, непоправимо испорченная школьная ванна, где мы разводили чернила для старшеклассников). Главным палачом был завуч начальных классов отец Барнабус — он до сих пор блуждает по задворкам моей памяти, вооруженный измахренной бамбуковой тростью. Уговоры или воззвания к здравому смыслу — это все было не для него. Он просто ходил меж нас как воплощенная угроза.
А вот на «Оронсее» не нужно было следовать никаким правилам, и я погрузился в воображаемый мир собственного сочинения, где жили корабельщики, портные и другие взрослые пассажиры, которые во время вечернего празднества ковыляли по палубе, напялив на себя гигантские звериные головы, танцевали с женщинами, на которых почитай что не было юбок, — а все музыканты из судового оркестра, включая мистера Мазаппу, были облачены в одинаковые костюмы сливового оттенка.
Поздно вечером удостоенные особой чести пассажиры первого класса покидали капитанский стол; танцы уже закончились — под конец танцоры сняли маски и едва двигались в объятиях друг у друга, — а стюарды, убравшие пустые бокалы и пепельницы, опирались на метровой ширины швабры, которыми предстояло вымести обрывки цветной бумаги; тут — то и выводили узника.
Как правило, дело было ближе к полуночи. Палуба сияла, залитая светом луны. Он появлялся со стражниками: один скован с ним наручниками, другой, с дубинкой, шагает сзади. Мы не знали, что он натворил. Полагали, что совершил убийство — что же еще? Более сложных разновидностей преступления — на почве ревности или политики — для нас тогда еще не существовало. Заключенный был могуч с виду, замкнут и ходил босиком.
Распорядок этих полночных прогулок открыл Кассий, и в должный час мы всегда оказывались на месте. Про себя мы думали: узник может прыгнуть через леер, вместе с прикованным к нему стражником, прямо в темное море. Представляли, как он возьмет разбег и метнется навстречу смерти. Полагаю, мы думали так, поскольку были еще совсем юными, — сама мысль о прикованности, о заключении была подобна нехватке воздуха.
В свои одиннадцать лет мы не могли с этим смириться. Мы с трудом заставляли себя надеть перед ужином сандалии и каждый вечер в «Балморале» всё представляли себе, как босоногий узник в своей темнице поглощает объедки с железной миски.
Ради визита в устланную коврами гостиную первого класса, где я должен был повидаться с Флавией Принс, мне предписали одеться соответствующим образом. Флавия Принс, почти полностью мне чужая, пообещала перед отъездом за мной присмотреть, хотя, по правде говоря, виделись мы на протяжении путешествия лишь несколько раз. И вот она пригласила меня на чай, причем в записке упоминалось, что мне надлежит надеть чистую отглаженную рубашку, а кроме того, носки. Я пунктуально объявился в баре «Веранда» ровно в четыре часа пополудни.
Поначалу она смотрела на меня, будто в подзорную трубу, вроде как и не подозревая, что я вижу выражение ее лица. Сидела она за маленьким столиком. С ее стороны воспоследовала отчаянная попытка поддержать разговор, чему не слишком способствовали мои нервические односложные ответы. Не страшно ли мне тут? Нравится ли мне плавание? У меня появились друзья?
Целых двое, ответил я. Одного зовут Кассий, а другого Рамадин.
— Рамадин… Из мусульманской семьи, они еще в крикет играют?
Я ответил, что не знаю, но обязательно у него спрошу. Собственно, мой Рамадин для крикета не годился, он был настоящим тюфяком. Обожал сладости и сгущенное молоко. Припомнив об этом, я сунул в карман несколько печений, пока миссис Принс пыталась привлечь внимание официанта.
— Мы с твоим отцом познакомились, когда он был еще совсем молод… — начала было она и умолкла.
Я кивнул, больше она об отце не заговаривала.
— Тетушка… — начал я, наконец уверившись, как к ней надлежит обращаться. — А вы знаете про узника?
Оказалось, ей не меньше моего хочется прекратить светскую болтовню, и она вроде как не возражала немного затянуть наше «собеседование».
— Выпей еще чаю, — предложила она, поведя рукой.
Я выпил, хотя чай мне не нравился. Она созналась, что слышала про узника, хотя никто не должен был о нем знать.
— Его очень тщательно охраняют. Ты не волнуйся. На борту даже есть британский военный высокого ранга.
Я стремительно нагнулся вперед.
— Я видел его! — выпалил я. — Он по ночам гуляет. Под охраной.
— Вот как… — протянула она: мой козырь, разыгранный столь стремительно и беспечно, явно произвел на нее впечатление.
— Говорят, он совершил что-то ужасное, — добавил я.
— Да, я слышала, он убил судью.
Вот это козырь так козырь. Я так и остался сидеть с открытым ртом.
— Судью-англичанина. Пожалуй, мне не стоит больше ничего говорить, — добавила она.
Мой дядюшка, мамин брат, опекавший меня в Коломбо, тоже был судьей, правда сиамцем, не англичанином. Судье-англичанину никогда не позволили бы вести на острове ни один процесс, так что убитый, по всей видимости, был просто гостем или, возможно, приехал в качестве консультанта, советчика… Кое-что из этого мне рассказала тетушка Флавия, кое-что я сам домыслил с помощью Рамадина, у которого был трезвый, аналитический ум.
Возможно, узник убил судью, чтобы тот не поддержал обвинение. Как мне в тот момент хотелось поговорить со своим дядюшкой из Коломбо! Я распереживался, что жизни его грозит опасность. «Говорят, он убил судью!» Эта фраза все звенела у меня в голове.
Дядюшка был крупным и добродушным. С тех пор как несколько лет назад мама моя уехала в Англию, я жил у них с тетушкой в Боралесгамуве, и хотя между нами не состоялось ни единой долгой — да даже и краткой — беседы по душам, хотя дядюшка был слишком занят работой, он как бы излучал любовь и мне с ним было покойно. Вернувшись домой и налив себе джина, он позволял мне смешать его с тоником. Лишь однажды у нас вышло недоразумение. Он вел сенсационное дело об убийстве, в котором был замешан один крикетист, а я наболтал своим друзьям, что подсудимый ни в чем не виновен, а когда меня спросили, откуда я знаю, ответил, что слышал от дяди. Я, собственно, не лгал сознательно, просто хотел внутренне утвердить свою веру в героя-крикетиста. Когда дядя прослышал об этом, он просто рассмеялся и как бы между прочим попросил меня больше так не поступать.
Через десять минут после возвращения к друзьям на четвертую палубу я уже расписывал Кассию и Рамадину, в чем состоит преступление узника. Я говорил у бассейна, я говорил возле стола для пинг — понга. Вот только ближе к вечеру мисс Ласкети, до которой долетели обрывки моего рассказа, прижала меня в углу и несколько разуверила в достоверности слов тетушки Флавии.
— Может, убил, а может, и нет, — сказала она. — Не верь, это, скорее всего, просто сплетня.
После этого я начал думать, что Флавия Принс специально придумала такую романтическую версию, так сказать подняла планку, — я ведь видел узника своими глазами, вот она и изобрела преступление, которое взяло меня за душу: убийство судьи. Будь мамин брат аптекарем, она выбрала бы аптекаря.
В тот вечер я сделал первую запись в экзаменационной тетрадке. В салоне «Далила» возник некоторый ажиотаж — за партией в карты один из пассажиров набросился на свою жену. Во время игры в черви червь ревности заполз ему в сердце. Имела место попытка удушения, а затем — прокол уха с помощью вилки. Я сумел увязаться за казначеем, который вел жену по узкому коридору к лазарету — рана ее была зажата салфеткой. Муж, громко хлопнув дверью, удалился к себе в каюту.
После этого происшествия ввели комендантский час, но нам с Кассием и Рамадином удалось выскользнуть из своих кают, мы спустились по скудно освещенным трапам и дождались появления узника. Дело шло к полуночи, мы все трое курили сучки, отломанные от плетеного кресла: поджигали и втягивали дым. Рамадину с его астмой это занятие было не слишком по душе, однако Кассий задался целью до конца путешествия скурить совместными усилиями все кресло. Примерно через час стало ясно: ночную прогулку узника отменили. Стояла кромешная тьма, но мы уже научились отыскивать в ней дорогу. Тихо сползли в бассейн, заново подожгли свои сучки и легли на спины. Безмолвные, будто трупы, мы смотрели на звезды. Казалось, мы дрейфуем в море, а не в закрытом бассейне посреди океана.
Стюард сразу предупредил, что у меня будет попутчик, но до сего момента вторая койка в каюте продолжала пустовать. Наконец на четвертый вечер — мы еще пересекали Индийский океан — в каюте вдруг вспыхнул свет и вошел человек по имени мистер Хейсти. Под мышкой он нес складной столик для бриджа. Он растолкал меня и забросил на верхнюю койку.
— Зайдут друзья перекинуться в картишки, — сказал он. — А ты давай спи.
Я дождался узнать, кто именно зайдет. Через полчаса за столом уже сидели четверо и тихо, сосредоточенно играли в бридж. Места едва хватало. Говорили они вполголоса, чтобы не тревожить меня, и я скоро уснул под их шепот, которым делались ставки.
Утром я проснулся в одиночестве. Карточный столик был сложен и прислонен к стене. Спал ли Хейсти? Был ли он полноправным пассажиром или членом команды? Как потом выяснилось, он заведовал на «Оронсее» собачьей гостиницей; работка, судя по всему, была непыльная, большую часть времени он проводил за чтением — если только не прогуливал собак по небольшой выгородке на палубе. В результате к концу дня у него оставалась масса нерастраченной энергии. И вот по ночам, вскоре поеле двенадцати, к нему приходили друзья. Один из них, мистер Инвернио, помогал ухаживать за собаками. Еще двое были корабельными радистами. Играли каждую ночь с двух до трех, а потом неслышно уходили.
Я редко оставался с мистером Хейсти наедине. Он объявлялся в полночь и, понимая, что мне нужно поспать, редко заводил разговор — а кроме того, почти сразу же приходили его дружки. Странствуя по Востоку, он обзавелся привычкой носить саронг и, как правило, сидел, обмотав его вокруг пояса, даже когда к нему приходили приятели. Когда приходили гости, мистер Хейсти доставал четыре рюмки и бутылку арака. Бутылку и рюмки ставили на пол, со стола убирали все, кроме карт. Я свешивался со своего невысокого помоста и заглядывал в талью «болвана». Наблюдал за комбинациями, слушал ставки. Пас… Одна пика… Пас… Двое треф… Пас… Две некозырных… Пас… Трое червей… Пас… Трое пик… Пас… Четверо треф… Пас… Пять треф… Удваиваю… Еще удваиваю… Пас… Пас… Пас… Беседовали они редко. Друг к другу, помню, обращались только по фамилиям: «мистер Толрой», «мистер Инвернио», «мистер Хейсти», «мистер Бэбсток», будто курсанты морской академии в девятнадцатом веке.
Впрочем, позднее, когда нам с друзьями доводилось столкнуться с мистером Хейсти, он вел себя совсем иначе. За пределами нашей каюты он превращался в самоуверенного, неумолчного говоруна. Он повествовал о превратностях своей службы в торговом флоте, о приключениях с бывшей женой, страстной наездницей, о своем пожизненном пристрастии к гончим — их он любил больше всех представителей песьего племени. Но в полночном полумраке нашей каюты мистер Хейсти становился шептуном и после третьего вечера за карточным столом с редкостной заботливостью поменял ярко-желтую лампочку на приглушенно-синюю. И вот я погружался в полусон, а внизу разливали спиртное, разыгрывали робберы, деньги переходили из рук в руки, и в синеватом свете все это казалось жизнью внутри аквариума. Доиграв, они выходили на палубу покурить, а через полчаса мистер Хейсти неслышно проскальзывал обратно, некоторое время читал, а потом гасил свой ночник.
Мальчику, которого дожидаются друзья, сон видится темницей. К ночи мы относились с нетерпением и вскакивали еще до того, как рассвет успевал объять судно. Нам хотелось поскорее вернуться к исследованию нашей вселенной. Лежа на койке, я слышал тихий условный стук в дверь — Рамадин. Условность, собственно, была излишней — кто еще мог стучать в такое время? Два удара, долгая пауза, еще один удар. Если я не слезал с койки и не отпирал дверь, до меня доносилось театральное покашливание. А если я и тогда не отзывался, он шептал: «Майна» — такое мне дали прозвище.[3].
Мы встречались с Кассием у трапа и скоро уже вышагивали босиком по палубе первого класса. В шесть утра эта палуба никем не охранялась, а мы забирались туда еще до того, как первый луч проклюнется на горизонте, даже до того, как ночные фонари замигают и автоматически выключатся при свете зари. Мы снимали рубашки и тремя иголочками ныряли в золоченый бассейн первого класса — без единого всплеска. Храня вынужденное молчание, мы плавали в нарождавшемся полусвете.
Если нам удавалось продержаться незамеченными целый час, можно было проскользнуть на открытую палубу, где уже был подан завтрак-буфет, навалить еды на тарелку и дать деру с серебряной вазочкой сгущенного молока, такого густого, что ложка стояла стоймя посредине. После этого мы забирались в свое укрытие, в одну из подвешенных шлюпок, поглощали неправедно добытую еду, а потом Кассий доставал сигарету «Голд лиф», которую где — то спроворил, и учил нас курить.
Рамадин вежливо отказывался — у него была бронхиальная астма, что давно уже стало очевидным и нам, и остальным обитателям «кошкиного стола». (Не менее очевидно это было и через несколько лет, когда мы снова увиделись в Лондоне. Тогда нам было по тринадцать-четырнадцать, мы было потеряли друг друга из виду — годы эти ушли на то, чтобы попривыкнуть к новой стране. Наконец я увидел его снова, с родителями и с сестрой Массумех, — так вот, он и тогда подхватывал все окрестные бронхиты и простуды. В Англии мы возобновили было дружбу, только за протекшее время мы успели перемениться, земные условности перестали быть для нас пустым словом. Как-то вышло, что теперь я больше сблизился с его сестрой — Масси всегда сопровождала нас на прогулки по Южному Лондону, на велотрек Херн-Хилл, в брикстонский «Рокси», а потом на местную барахолку; мы, точно внезапно опьянев, носились между лотками с едой и одеждой. А бывало, мы с Масси сидели на диванчике в доме ее родителей на Милл-Хилл, и ладони наши под прикрытием пледа подползали одна к другой, ложились внахлест — а сами мы делали вид, что смотрим по телевизору бесконечные репортажи о гольфе. Однажды ранним утром она пробралась в комнату наверху, где спали мы с Рамадином, и села рядом, прижав палец к губам и призывая к молчанию. Рамадин спал в своей кровати. Я попытался было сесть, но она толкнула меня раскрытой ладонью, а потом расстегнула пижамную кофточку и открыла мне недавно сформировавшуюся грудь, расчерченную зеленоватыми тенями росших снаружи деревьев. И вот после этого я услышал покашливание Рамадина, легкий хрип, с которым он во сне прочищал горло, а Масси — полуобнаженная, устрашенная, бесстрашная, смотрела на меня с теми чувствами, с какими совершаешь такие вот поступки в тринадцать-четырнадцать лет.
Мы бросали тарелки, ножи и ложки, оставшиеся от нашей краденой трапезы, в шлюпке и пробирались обратно на свою палубу. В конце концов, во время учебной тревоги, стюард все-таки обнаружил следы наших многочисленных завтраков — в тот день шлюпки спустили на воду, а капитан потом некоторое время искал на борту безбилетного пассажира.
Когда мы пересекали границу между первым и туристическим классом, на часах еще не было и восьми. Мы делали вид, что покачиваемся в такт качанию судна. Я к тому времени уже полюбил этот медленный валкий вальс. А то, что я здесь один, если не считать Флавии Принс и Эмили — так и те где-то далеко, — само по себе было приключением. Мне не надо было держать ответ перед родными. Я мог пойти куда хочу, делать что хочу. А еще мы втроем уже выработали одно правило. Каждый день полагалось совершить хоть что-нибудь запрещенное. А тут день едва занялся, и на то, чтобы это исполнить, у нас еще было очень много времени.
Когда родители мои разошлись, произошло это без шума, без выяснения отношений, однако и тайны из этого не делали. Представили это скорее как недоразумение, не как катастрофу. Так что мне трудно сказать, до какой степени проклятие этого развода пало на мою голову. Не припомню, чтобы оно на меня давило. Утром мальчик выходит за порог и проводит весь день в круговерти своего едва нанесенного на карту мира. Впрочем, юность моя была полна опасностей.
В первые свои годы в пансионе при колледже Святого Фомы в Маунт-Лавинии я очень любил плавать. Мне нравилось все связанное с водой. На школьной территории имелся бетонный желоб, по которому во время муссонов стекала вода. Там возникла игра, в которую играли некоторые пансионеры. Мы прыгали в воду, и нас уносило течение — кружа, переворачивая с боку на бок. В пятидесяти метрах дальше имелась веревка — мы хватались за нее и вылезали на сушу. А еще в двадцати метрах желоб соединялся со сточной трубой, которая уводила под землю, в бездонную тьму. Куда именно, мы так и не узнали.
Нас, наверное, было трое, а то и четверо — мы раз за разом сплавлялись по желобу, по очереди, — головы едва виднеются над водой. Все это требовало мужества — ухватиться за веревку, вылезти, а потом бежать обратно под проливным дождем и повторять все снова. Однажды перед самой веревкой я с головой ушел под воду и не успел ухватиться. Над водой торчала только рука — а меня неуклонно волочило к уходящему вниз водостоку. В тот день в Маунт — Лавинии, в пору апрельских муссонов, меня ждала верная смерть — предсказанная мне астрологом. Было мне девять лет, и передо мной лежало путешествие вслепую в чертог подземной тьмы. Но тут кто-то схватил меня за задранную руку и вытащил из воды. Ученик постарше презрительно обругал нас четверых и исчез в пелене дождя, даже не потрудившись проверить, бросили ли мы свою затею. Кто это был? Мне бы его поблагодарить. Но я лежал, задыхающийся, промокший до нитки, на траве.
Каким я был тогда? Я не помню своего внешнего облика и, соответственно, не помню себя. Если бы мне пришлось изобрести свою детскую фотографию, на ней был бы босоногий парнишка, в шортах и хлопковой рубашке, бегущий с парочкой деревенских друзей вдоль влажной стены, которая отделяла наш дом с садом в Боралесгамуве от потока машин на Хай — Левел-роуд. А может, я был бы на ней один — дожидаюсь их прихода, смотрю не в сторону дома, а на пыльную улицу.
Кто знает, нравится ли детям жить в беспризорности? Стоило мне выйти за порог, и я больше не чувствовал родительской руки. Впрочем, мы, видимо, пытались своими силами понять и постичь мир взрослых, гадали, что там происходит и почему. Однако, когда мы поднялись на борт «Оронсея», мы впервые, просто из-за недостатка места, тесно соприкоснулись со взрослыми. Здесь было просто физически невозможно держаться от них на расстоянии, и мы обратились к тем вопросам, которые нас волновали.