Леопард. Новеллы [Авторский сборник].
Воспоминания.
Одно из самых давних воспоминаний, которые я способен точно датировать, ибо связано оно с историческим фактом, восходит к 30 июля 1900 года, то есть к моменту, когда мне было несколькими днями более трех с половиной лет.
Находился я в тот момент с матушкой[156] и ее горничной (вероятно, туринкой Терезой) в туалетной комнате. Эта вытянутая в длину комната освещалась с противоположных сторон двумя балкончиками, из коих один выходил в убогий садик, отделявший наш дом от часовни Святой Дзиты, а другой – во внутренний дворик. Туалетный стол имел овальную форму (сквозь верхнюю стеклянную столешницу просвечивали розовая ткань и ноги, полускрытые неким подобием белой кружевной юбки) и стоял возле балкона, выходившего в садик; на нем, помимо щеток и прочих причиндалов, громоздилось огромное зеркало в раме, также зеркальной и украшенной звездами и другими стеклянными украшениями, что мне безмерно нравились.
Дело было утром, около одиннадцати; яркое летнее солнце проникало в комнату сквозь открытые ставни, но опущенные жалюзи.
Матушка причесывалась с помощью горничной, а я, не зная, чем себя занять, сидел на полу посреди комнаты. Не помню, была ли с нами нянька моя Эльвира, родом из Сьены, но вроде нет.
Внезапно мы услышали торопливые шаги вверх по внутренней лесенке, что вела в покои моего отца[157] в нижнем мезонине, прямо под нами; он без стука вошел и взволнованным тоном произнес какую-то фразу. Я прекрасно запомнил именно тон, а не слова и смысл их.
Но вижу, как сейчас, произведенное ими действие: матушка уронила серебряную щетку на длинной ручке. Тереза же воскликнула: «Гуспуди буже!» – и вся комната погрузилась в уныние.
Отец объявил об убийстве короля Умберто[158], что произошло в Монце накануне вечером, 25 июля 1900 года. Повторяю, что вижу полосы света и тени от балкона, слышу взволнованный голос отца, звон щетки о стекло туалетного стола, пьемонтский акцент доброй Терезы и ощущаю общую растерянность, охватившую всех. Но все это в личном восприятии моем никак не связано с вестью о кончине короля. Ее, так сказать, исторический смысл мне объяснили уже позже, возможно, оттого упомянутая сцена так задержалась в моей памяти.
Еще одно четкое воспоминание сохранилось у меня о землетрясении в Мессине (28 декабря 1908 года). Сильные толчки ощущались и в Палермо, но их я как раз не запомнил; по-видимому, они не прервали моего сна. Однако ясно вижу дедовы громадные английские часы с маятником – они тогда висели, непонятно зачем, в большой зимней зале и остановились в роковой час 5:20 – и слышу, как мой дядя (не иначе, Фердинандо, маньяк часовых механизмов) объясняет мне, что остановились они из-за землетрясения, случившегося прошедшей ночью. Еще помню, вечером, примерно в половине восьмого, сидел я в столовой деда и бабки[159] (я нередко присутствовал при их трапезах, поскольку они предваряли мою), как вдруг дядя – вероятно, все тот же Фердинандо – вошел с вечерней газетой, объявлявшей о «многочисленных разрушениях и жертвах утреннего землетрясения в Мессине».
Я говорю «в столовой деда и бабки», хотя следовало сказать, одной «бабки», так как дед мой год и месяц назад упокоился[160].
Это воспоминание зрительно не столь отчетливо, как первое, хотя с точки зрения «свершившегося факта» оно намного точнее.
Спустя несколько дней прибыл из Мессины мой двоюродный брат Филиппо[161], лишившийся отца и матери. Он поселился у моих двоюродных Пикколо[162] вместе со своим двоюродным братом Адамо, и помнится, я ходил к Пикколо повидать его дождливым зимним днем. Помню, что привез он фотографический аппарат (еще тогда-то!), который озаботился взять с собою из дома на разрушенной Виа делла Ровере, и помню еще, как рисовал он за столом силуэты военных кораблей, обсуждая с Казимиро калибр орудий и расположение орудийных башен; манеру абстрагироваться от ужасающего несчастья, его постигшего, в семействе осуждали, однако снисходительно приписывали «шоку» (тогда говорили «впечатлению»), пережитому всеми уцелевшими. Впоследствии ее обоснованно отнесли на счет холодности нрава, приходившего в возбуждение лишь от таких технических приспособлений, как фотоаппараты и орудийные башни дредноутов.
Кстати, о мессинском землетрясении; я помню еще скорбь матери, когда несколько дней спустя мы получили известие о том, что найдены тела ее сестры Лины и зятя. Вижу, как мать рыдает, сидя в большом кресле зеленой гостиной – кресле, в которое никто никогда не садился (правда, вижу я и сидящую в нем прабабку); на плечи матери накинута короткая пелерина из «каракуля с муаровым рисунком». Помню также громадные военные грузовики, что проходили по нашим улицам и собирали одежду и одеяла для беженцев; один из них проехал по Виа Лампедуза, под нашим балконом, и мне велели протянуть солдату, который стоял в кузове, прямо на уровне балкона, два шерстяных одеяла. Солдат тот был артиллерист в синей пилотке с оранжевым кантом; как сейчас вижу его румяную рожу и слышу голос с эмильянским акцентом: «Шпашшибо, пашшанчик!» Помню, все говорили, что беженцев селят повсюду, даже в театральных ложах, где они общаются промеж собой «самым непотребным образом», на что отец мой с улыбкой замечал: мол, «неймется им заместить покойных»; мне этот намек был уже вполне понятен.
О тете Лине, погибшей во время землетрясения (с ее гибели началась трагическая череда насильственных смертей матушкиных сестер – бедствие, убийство, самоубийство)[163], я не сохранил никаких воспоминаний. Она редко наезжала в Палермо; однако мужа ее помню: у него были живейшие глазки за стеклышками очков и всклоченная бородка с проседью.
Еще один день навсегда отпечатался в моей памяти: дату уточнить не могу, но было это наверняка гораздо раньше мессинского землетрясения и, пожалуй даже, вскоре после смерти короля Умберто. Мы гостили на вилле семейства Флорио, во Флавиньяне, в разгар лета. Помню, как нянька Эрика пришла меня будить раньше обычного – семи еще не было, – провела мне холодной влажной губкой по лицу и одела с великим тщанием. Потом меня сволокли вниз, через боковую дверцу вывели в сад и заставили подняться на главную веранду, спускающуюся к морю шестью-семью ступеньками. Помню слепящее солнце того июльского или августовского утра. На веранде, прикрытой от солнца громадными шторами оранжевого полотна, которые ветер с моря надувал так, что они хлопали, как паруса (как сейчас слышу эти хлопки), сидели на плетеных стульях матушка, синьора Флорио («божественная краса» Франка)[164] и другие. В центре этой группы восседала престарелая дама, согбенная, с крючковатым носом, окутанная вдовьими одеяньями, бешено развевавшимися на ветру. Меня подвели к ней; она сказала несколько слов, коих я не понял, скрючилась еще больше и поцеловала меня в лоб (должно быть, я был очень мал, коль скоро сидящей старухе пришлось наклониться, чтобы поцеловать меня в лоб). Затем меня вновь утянули обратно в мою комнату, сняли с меня парадный костюмчик, переодели во что попроще и повели на берег, где уже бегали мальчишки Флорио и какие-то другие; с ними после купанья я долго играл под палящим солнцем в нашу любимую игру – раскопки песка в поисках обломков ярко-красных кораллов, коих было там довольно много.
Потом, после обеда, мне поведали, что та старая дама – не кто иная, как бывшая императрица Франции Евгения, чья «яхта» стояла на приколе прямо против Флавиньяны; Флорио пригласили ее отужинать накануне (я об этом, естественно, ничего не знал), а утром она нанесла хозяевам прощальный визит (с истинно монаршим равнодушием не подумав о том, какие муки доставила моей матери и синьоре Флорио, явившись в семь утра); вот ей-то и решили представить отпрысков. А непонятная фраза, которую она произнесла, прежде чем поцеловать меня, похоже, была «Quel joli petit!»[165][166].