Леопард. Новеллы [Авторский сборник].

Дом.

Поставленный в центре деревеньки, прямо на тенистой площади, он тянулся нескончаемо, насчитывая больших и малых аж триста комнат. Это был некий замкнутый и самодостаточный комплекс, что-то вроде Ватикана, чтоб вам было понятнее, комплекс, включавший представительские апартаменты, комнаты для гостей, пансион на тридцать человек, комнаты прислуги, три громаднейших двора, конюшни и сараи, частные театр и церковь, огромный великолепный сад и обширный огород.

А какие комнаты! У князя Никколо был отменный, почти что уникальный для своего времени вкус, благодаря чему он умудрился не испортить обстановку XVIII века. В главных апартаментах все двери были украшены старинными серомраморными фризами в удивительно гармоничной асимметрии, и каждый переход из одной залы в другую сопровождался звуками фанфар. Из второго двора на террасу вел один широкий пролет лестницы с балюстрадой зеленого мрамора; над дверью на террасу красовалась гирлянда из колокольчиков.

С террасы был также вход в грандиозную переднюю, всю увешанную портретами выходцев из рода Филанджери с 1080-го до бабушкиного отца – все портреты в полный рост и в разнообразных костюмах – от крестоносцев до придворных Фердинанда II; несмотря на весьма посредственную живопись, портреты эти придавали бесконечной передней, безусловно, живой и колоритный вид. Под каждым белыми буквами по черному фону были написаны имена, звания и свершения, например: «Риккардо оборонял Антиохию от неверных»; «Раймондо, ранен при обороне Акри»; еще один «Риккардо, главный зачинщик восстания на Сицилии» (то есть Сицилийской вечерни); «Никколо I, повел два полка гусар против галльских орд в 1796»[191].

А над каждой дверью и окном висели панорамные планы «феодов», тогда почти все они еще состояли в вассальной зависимости. По четырем углам четыре бронзовые статуи воинов в доспехах – уступка веянию времени – поддерживали простые керосиновые лампы. На потолке Юпитер, окутанный пурпурным облаком, благословляет Анжера[192], возглавившего нормандское завоевание Сицилии, а морские тритоны и нимфы в безумном экстазе плещутся вокруг галер, готовых обуздать перламутровые волны. [Стражники – фуражки, мундиры, ружья, зайцы.].

Однако, переступив эту горделивую прелюдию, дом являл вам свой уют и ласку или, лучше сказать, скрывал свою гордыню под аристократической куртуазностью. Была в нем библиотека, запертая в шкафах изумительного сицилийского стиля XVIII века, нередко именуемого «монастырским стилем», подобным венецианскому в пору расцвета, правда, поскромнее, не столь слащавому. Почти все творения просветителей в рыжих с золотом переплетах: «Энциклопедия», Вольтер, Фонтенель, Гельвеций, Вольтер в великолепном издании Келя (что, интересно, подумала Мария-Каролина, если читала их?)[193]; далее «Victoires et Conquêtes»[194], собрание наполеоновских военных сводок и реляций, коим я упивался в долгие, умиротворенные послеобеденные часы, улегшись животом на один из пуфов немыслимого размера, занимавших весь центр бальной залы. Одним словом, крайне странная библиотека, если учесть, что собирал ее Никколо, известный реакционер. Там были даже переплетенные подборки сатирических журналов Рисорджименто – «Фискьетто» и «Ло спирито фоллетто», – несколько превосходных изданий «Дон Кихота» и Лафонтена, биография Наполеона написанная Норвеном, с изумительными иллюстрациями[195] (эта книга хранится у меня до сих пор), полное или почти полное собрание сочинений Золя, желтые переплеты которого довольно-таки вульгарно выглядели на этом «mellow»[196] фоне, еще кое-какие романы низкого пошиба; но при этом и «Семья Малаволья»[197] с авторской дарственной надписью.

Не знаю, удалось ли мне донести мысль о том, что я был необщительным ребенком и меня больше привлекало общество вещей, а не людей. Коли удалось, то вам будет легче понять, что образ жизни в Санта-Маргарите был для меня идеальным. По гигантским изыскам дома (12 человек на 300 комнат) я блуждал, как по волшебному лесу, и в лесу этом не было драконов; напротив, он был полон чудесных сюрпризов, заложенных даже в названиях комнат: «комната птичек», вся задрапированная складчатым шелком грязно-белого цвета, на котором среди бесчисленных причудливых веточек и цветочков были и разноцветные, расписанные вручную птички; «комната обезьян», где на тропических деревьях сновали пушистые лукавые «игрунки»[198]; «комнаты Фердинанда», которые поначалу навевали мне образ моего белокурого смешливого дяди, но на деле сохранили это имя от частных апартаментов жестокого насмешника, Носатого короля[199], о чем свидетельствовало громадных размеров ампирное «lit-bateau»[200], матрас которого был крыт темно-зеленым сафьяном, которым, по слухам, обивают королевские ложа, и на нем были часто-часто вытиснены тройные позолоченные лилии Бурбонов, придавая ему сходство с переплетом громадной книги. Стены опять-таки были обиты шелком, тоже зеленым, но посветлее, с вертикальными полосами – одна блестящая, одна матовая, в рубчик, точь-в-точь как в «зеленой гостиной» дома в Палермо. «Штофная» была той самой залой, где впоследствии проходили сходки некой зловещей организации; там висели восемь больших картин на темы «Освобожденного Иерусалима». Одна из них изображала конный поединок Танкреда и Арганта; у одного из коней был до странного человеческий взгляд, на что я потом наткнулся в «Метценгерштейне» Эдгара По[201]. Эта картина тоже до сих пор хранится у меня[202].

Как ни странно, вечером мы почему-то всегда были в бальной зале, центральном помещении первого этажа, которое восемью своими балконами выходило на площадь, а четырьмя – на первый двор. Эта бальная зала напоминала наш дом в Палермо. Доминантой салона было золото. Обойный штоф был нежно-зеленый, весь расшитый вручную золотыми цветами и листьями, а деревянные плинтусы и ставни, громадные, как ворота дома, были целиком выкрашены тусклым золотом высокой пробы с нанесенными по нему узорами блестящего золота. И когда зимними вечерами (мы в самом деле прожили две зимы в Санта-Маргарите – матушка не могла с нею расстаться) мы сидели в центре перед камином, при свете немногих керосиновых ламп, что причудливо выхватывали из полумрака цветы штофа и дверные украшения, казалось, будто мы заперты в волшебном ларце. Дату одного из таких вечеров я могу восстановить точно: помнится, нам принесли туда газеты, возвестившие падение Порт-Артура[203].

Те вечера не всегда были чисто семейными; да почти и никогда они таковыми не были. Матушка всю жизнь старалась сохранять традиции своих родителей, которые поддерживали сердечные отношения с местной знатью, и теперь многие ее представители в свою очередь ужинали у нас, а два раза в неделю собирались играть в скопоне[204] как раз в бальной зале. Матушка знала их с детства и любила, и мне они, все как один, казались добрыми людьми, что, возможно, было и не так; был среди них дон Пеппино Ломонако, палермец, принужденный от материальных тягот удалиться в Санта-Маргариту, где у него был крошечный домик с крошечным кусочком земли; страстный охотник и закадычный друг деда, он пользовался в нашем доме особым расположением, во всяком случае, он был, по-моему, единственным, кто завтракал каждый день у нас и обращался к матушке на «ты», тогда как она почтительно величала его на «вы»; это был пряменький, сухонький старичок с голубыми глазками и длинными висячими усами, очень респектабельный и даже не чуждый элегантности в своем поношенном, но отлично скроенном сюртуке; сейчас у меня закралось подозрение, что был он бастардом дома Куто[205], иначе говоря, матушкиным дядей; он играл на фортепьяно и рассказывал охотничьи небылицы, якобы случавшиеся с ним и дедом в чащах и рощах, восхищался необычайными достоинствами своих собак (Дианы и Фуретты) и захватывающими дух, впрочем, довольно безобидными встречами с бандами разбойников Леоне и Капраро[206]; бывал у нас также Нене Джакконе, крупный землевладелец тамошних мест, с задорной эспаньолкой и таким же неистребимо задорным нравом; в деревне его числили большим «жуиром», коль скоро каждый год он проводил два месяца в Палермо, где селился в гостинице «Милано» на Виа Эмерико Амари, прямо рядом с «Политеама», что считалось «fast»[207].

Захаживал и кавалер Марио Росси, чернобородый коротышка, бывший почтовый чиновник, неумолчно говоривший о Фраскати («Сами понимаете, герцогиня, ведь Фраскати – это почти что Рим»), где служил несколько месяцев; был и Чиччо Неве, краснолицый, с бакенбардами а-ля Франц Иосиф; у него еще была сумасшедшая сестра (если хорошо знать сицилийскую деревню, там всегда найдется немало сумасшедших); школьный учитель Катания, бородатый, как Моисей; Монтальбано, тоже крупный землевладелец, подлинный «сельский барон», грубый и упрямый, отец, если не ошибаюсь, нынешнего депутата от коммунистов[208]; Джорджо Ди Джузеппе, главный интеллигент всей компании: проходя вечером под его окнами, можно было услышать на фортепьяно ноктюрны Шопена в его исполнении; Джамбальво, непомерно толстый и жизнерадостный; доктор Монтелеоне с черной эспаньолкой, учившийся в Париже и то и дело заводивший разговоры про «rue Monge»[209], где он пережил немало удивительных приключений; дон Коликкьо Терраза, престарелый и почти совсем опростившийся, со своим сыном Тото, известным обжорой; и многие другие, которые бывали у нас пореже.

Вы заметили, что я упоминаю только мужчин; жены, дочери, сестры оставались дома, как потому, что деревенские женщины (в 1905–1914 годах) не ходили в гости, так и потому, что их мужья, отцы и братья не считали их презентабельными; им мои мать и отец сами наносили визиты один раз в сезон, а к Марио Росси, чья жена Билелла славилась своими гастрономическими способностями, иногда заглядывали даже на завтрак; а бывало, что после сложной системы предупреждений и сигналов она посылала нам с парнишкой-прислужником, который галопом пересекал площадь под слепящим солнцем, огромную супницу, полную дзити[210] по-сицилийски с мясным фаршем, баклажанами и базиликом, которые, сколько мне помнится, были пищей первозданных сельских богов. Парнишке было велено поставить их на обеденный стол, когда мы все за него усядемся, и, прежде чем уйти, он изрекал: «Синьора указует: с качкавалом»[211]. Очень мудрое предписание, которому мы никогда не следовали.

Из этого отсутствия женщин было одно исключение – дочь Нене Джакконе Маргарита, которая воспитывалась в «Сакро Куоре» и была красоткой с огненно-рыжими волосами, как у отца; вот она иногда у нас бывала.

Теплые отношения с населением противостояли натянутым отношениям с властью: мэр, дон Пьетро Джакконе[212], у нас не показывался, равно как и приходский священник, хотя дом Куто имел право патроната; отсутствие мэра объяснялось постоянными распрями насчет «муниципального пользования»; мэр был, вообще-то, весьма галантен и одно время держал при себе шлюшку, выдававшую себя за испанку по имени Пепита, которую выудил и выкупил (!) в каком-то кафешантане, и она стала разъезжать по деревне на сером пони, впряженном в двуколку. Мой отец как-то раз стоял у ворот и увидал, как парочка проезжала мимо в своем изящном экипаже; отец, мгновенно замечавший такие вещи, увидел, что колесо вот-вот соскочит с оси, и, несмотря на то что не был официально представлен кавалеру мэру и что отношения оставались натянутыми, побежал за двуколкой с криком: «Кавалер, осторожней, правое колесо разболталось!».

Кавалер остановился, поприветствовал отца движением кнута и произнес: «Благодарю вас, я учту». И продолжал путь, даже не удосужившись слезть с таратайки. Метров через двадцать колесо и впрямь приказало долго жить, и кавалер мэр кубарем выкатился на землю вместе с Пепитой в платье из розового шифона. Оба отделались легкими ушибами, и назавтра нам были доставлены четыре куропатки с карточкой: «От кав. Пьетро Джакконе, мэра Санта-Маргариты, в благодарность за добрый, но не выслушанный совет».

Тем не менее знак наметившейся разрядки последствий не имел.

[Последний и самый большой из трех дворов дома Санта-Маргариты именовался «двор пальм», ибо весь был обсажен высоченными пальмами, что в это время года были увешаны гроздьями несъедобных фиников. При входе в него из второго двора, справа тянулся длинный ряд низких конюшенных строений, завершавшийся манежем.].

В центре двора, оставив по правую руку конюшенный двор и манеж, вы упирались в два высоких столба желтого пористого камня, украшенных масками и завитками; эти столбы стояли по бокам лестницы, спускавшейся в сад. Лестница небольшая (всего-то десять ступеней), но на этом коротком пространстве архитектор дал волю своим дьявольским барочным прихотям, расположив вперемежку высокие и низкие ступеньки, натыкав, где можно и нельзя, крученых колонн, неизвестно зачем нужных площадок с нишами и скамьями, с тем чтобы создать на столь небольшой высоте целую систему схождений и расхождений, резких противоречий и сердечных согласий, создававших на лестнице атмосферу размолвки влюбленных[213]. Сад, как все сады на Сицилии, был разбит на самом нижнем уровне усадьбы, видимо, для того, чтобы иметь ближний доступ к бьющему из земли источнику. Сад был громадный, и тамошним переплетением аллей и аллеек мы любовались из многих окон дома. Сад был весь засажен лиственницами и араукариями, по бокам аллей тянулись миртовые заросли, и в разгар лета, когда источник мелел, все пространство наполнялось райским, чуть суховатым благоуханием душицы и котовника, что свойственно многим садам Сицилии, как будто созданным для ублажения носа, а не глаз.

Широкая аллея, опоясывающая сад с четырех сторон, единственная отличалась прямотой; в остальных архитектор (судя по прихотливому своеволию, тот же, что строил лестницу) накрутил поворотов, извилин и закоулков, сообщив им приятной таинственности, присущей всему дому. Однако все пути этого лабиринта неизбежно сходились к большой центральной площади, как раз там, где обнаружился источник, ныне закованный в роскошную темницу и питавший своими звонкими струями обширный фонтан, в центре которого, на островке искусственных развалин богиня Изобилия с развевающимися волосами и одеяниями, наполняла потоками воды глубокий бассейн, создавая в нем плавную волну. Фонтан был обнесен балюстрадой, являвшей взору там и сям тритонов и нереид в позах готовности к погружению; каждая поза в отдельности казалась нелепой, но вместе они составляли некое сценическое единство. По кругу фонтанной площади стояли каменные скамейки, почерневшие и поросшие вековым мхом, ибо густая листва заслоняла их от солнца и ветров.

Но для ребенка сад был полон неожиданностей. В углу его громоздилась оранжерея, засаженная кактусами и редкостными кустами, – царство Нино, главного садовника и моего большого друга, рыжего, как многие «маргаритяне», не иначе, благодаря нашествию норманнов Филанджери. Были там густые бамбуковые заросли вокруг второго фонтана, в тени которого располагалась игровая площадка с качелями, упав с которых, будущий военный министр Пьетро Скалеа[214] еще задолго до меня сломал руку. На одной из боковых аллей в стену была вделана клетка, некогда предназначенная для обезьян; в этой клетке мы с моей кузиной Клементиной Тригоной заперлись однажды воскресным утром, как раз когда сад был открыт для посетителей, которые, разинув рот, глазели на макак в человеческих одеяниях. Был там «кукольный дом», построенный для игр матушки и ее четырех сестер; красного кирпича, с оконным проемом, выложенным из светлого камня; ныне крыша обвалилась, внутренние перекрытия рухнули, и дом оставался единственным бельмом на глазу огромного сада, обихоженного Нино, который тщательно подрезал деревья, посыпал песком дорожки и содержал в порядке каждый клочок живой изгороди.

Раз в две недели приезжала из ближнего Беличе телега с большой бочкой угрей; ее выливали во второй фонтан (за бамбуковыми зарослями), служивший питомником; оттуда повар посылал поварят сачками вылавливать угрей для кухонных нужд.

Повсюду на углах аллей возвышались бюсты неведомых богов, как правило, с отбитыми носами, и, как в любом уважающем себя Эдеме, там скрывался змей, приняв обличье кустов клещевины (очень, кстати, красивых, с продолговатыми зелеными листьями, окаймленными красным); однажды этот искуситель преподнес мне горький сюрприз: раздавив алую гроздь, я почувствовал запах, легший единственным мрачным пятном на те мои счастливые года. Я дал понюхать измазанную соком руку любезному Тому, что бежал за мной, и до сих пор вижу, с какой мягкой укоризной он слегка приподнимает черную верхнюю губу, как обычно делают воспитанные собаки, чтобы выказать отвращение и при этом не обидеть хозяев.

Сад, как я сказал, был полон неожиданностей. Впрочем, одной из них была сама Санта-Маргарита; никогда больше не видел я дома, где на каждом шагу таились шутливые ловушки. Откроешь дверь в коридор и видишь анфиладу комнат, погруженных в полумрак за притворенными ставнями, и стены с французскими гравюрами, изображающими Итальянскую кампанию Бонапарта; наверху лестницы, ведущей на второй этаж, почти сливалась со стеной узкая дверь, а за ней просторное заповедное помещение, стены которого до потолка увешаны картинами, точь-в-точь как на литографиях парижского «Салона» XVIII века. Один из портретов предков в передней отодвигался, и за ним открывались охотничьи залы моего деда, зверолова пред Господом Богом[215]. За стеклянными витринами красовались наши славные трофеи: краснолапые куропатки, безутешные бекасы, лысухи из Беличе; а еще стойка с весами, гирьками, мензурками для изготовления патронов; застекленные шкафы, забитые разноцветными гильзами; цветные гравюры, изображающие самые опасные приключения (как сейчас помню бородатого следопыта в белом, который бежит, разинув в крике рот, от настигающего его зеленоватого носорога), – все это волновало и очаровывало детскую душу. Со стен свешивались другие гравюры и фотографии легавых, пойнтеров и сеттеров, излучавших спокойное достоинство собачьей породы. А внутри огромных стеллажей были выставлены ружья, маркированные номерами согласно реестру, и под каждым было обозначено число сделанных выстрелов. Из одного ружья – кажется, из богато изукрашенной дамской двустволки – я сделал в саду первый и последний выстрел своей охотничьей карьеры: какой-то бородатый мужлан заставил меня выстрелить в стайку ни в чем не повинных малиновок; две, к несчастью, упали, и кровь обагрила трепещущие серые перышки; и коль скоро они еще дышали, мужлан свернул им шейки пальцами.

Несмотря на чтение «Victoires et conquêtes» и то, как «l’épée de l’intrépide général comte Delort rougie du sang des ennemis de l’Empire»[216][217], эта сцена привела меня в ужас; как видно, кровь меня восхищала лишь в метафорическом виде чернил на гравюрах. Я бросился к отцу, по чьему указанию была устроена эта бойня, и заявил ему, что никогда больше не стану ни в кого стрелять.

Десять лет спустя мне пришлось из пистолета застрелить боснийца, а уж скольких христиан погубили пушечные залпы – кто знает. Но я не испытал и десятой доли того ужаса, какой внушила мне смерть несчастных малиновок.

Была в доме и «каретная комната», громадное темное помещение, где стояли две необъятные кареты XVIII века: одна парадная, вся золоченая, со стеклянными окнами и дверьми, на желтом фоне которых в технике «vernis Martin»[218] были выписаны пасторальные сцены; сиденья – для шестерых по меньшей мере – были обиты выцветшей желтоватой «тафтой»; вторая – для путешествий, оливково-зеленого цвета, с золотой резьбой, гербами на дверях и зеленой сафьянной обивкой. Под сиденьями были так же точно обитые ящики, должно быть для провизии в дорогу; я-то нашел в них лишь одинокую серебряную тарелочку.

Потом была «кукольная кухня» с миниатюрным очагом и подходящей по размеру медной кухонной утварью; эту кухню бабушка завела дома в тщетной попытке приобщить дочерей к домашнему хозяйству.

И потом, были в доме церковь и театр с волшебными подходами к нему, но о них я расскажу позже.

Среди стольких великолепий спал я в совершенно непритязательной комнате, выходившей в сад; называлась она «розовая комната», оттого что была выкрашена как раз в цвет розы Маршал Ньель[219]; с одной стороны от нее была туалетная со странной овальной медной ванной, поставленной на четыре высокие деревянные лапы; помню купание в воде с растворенным в ней крахмалом или с опущенным в воду мешочком отрубей, из которого сочилась пахучая жидкость мучнистого цвета; «bains de son»[220], о которых можно прочесть в воспоминаниях о Второй империи, вероятно, были привычкой, переданной матушке бабушкой.

В соседней комнате, такой же, как моя, только небесно-голубого цвета, спали мои гувернантки Анна I и Анна II, обе немки, и француженка-мадемуазель. Над моим изголовьем висело подобие шкафчика светлого дерева а-ля Людовик XVI, и в нем хранилось три статуэтки слоновой кости – Святое семейство на красном фоне. Этот шкафчик чудесным образом уцелел и теперь висит над изголовьем спальни, где я ночую на вилле моих кузенов Пикколо в Капо д’Орландо. На этой вилле я обнаружил не только Святое семейство, но и след, хотя и слабый, но неизгладимый, моего детства в Санта-Маргарите, вот почему я так люблю туда ездить.

Была там и церковь, даже собор Санта-Маргариты. Из каретной комнаты налево, по лестнице вы поднимались в широкий коридор, который оканчивался «комнатой ученья», своего рода классом с партами, доской и картами на видных местах, где в детстве учились матушка и ее сестры.

Прежде чем достичь этой комнаты, надо было миновать две двери слева в комнаты для гостей, самые привлекательные, оттого что выходили на террасу, которой оканчивалась большая парадная лестница. А справа от каретной, меж двух белых «консолей», располагалась большая желтая дверь. Из нее вы попадали в маленькую продолговатую комнату со стульями и различными полочками, уставленными образами святых; помню большое глиняное блюдо с нарисованной в центре усеченной главой Иоанна Предтечи в натуральную величину, с запекшейся внизу кровью. Из этой комнаты был вход на кафедру, которая на высоте первого этажа упиралась прямо в главный алтарь, окруженная прекраснейшими перилами расписанного узорами и позолоченного железа. Там находилась молельня со скамьями и многочисленными четками; оттуда каждое воскресенье в одиннадцать мы слушали мессу, исполнявшуюся без излишнего рвения. Сама церковь была большая, красивая, сколько помню, в стиле ампир, с огромными уродливыми фресками, вписанными меж белых потолочных плит, точно так же, как в церкви Оливеллы в Палермо[221], только в уменьшенном размере.

Из той же каретной, которая, как я теперь понимаю, была чем-то вроде «plaque tournante»[222] меж других, менее посещаемых частей дома, вы, свернув направо, попадали в целое скопище переходов, чуланчиков, лесенок, вызывавших ощущение чего-то непроходимого, что часто возникает во сне, но в итоге оно все-таки оканчивалось театром. Это был настоящий театр, с двумя рядами по двенадцать лож в каждом, с галеркой и, разумеется, партером. Он вмещал по меньшей мере триста человек. Зал бело-золотой, кресла и ложи обиты голубым бархатом, сильно поблекшим. Театр был декорирован в сдержанно-элегантном стиле Людовика XVI. В центре располагалась полная аналогия королевской ложи, то есть наша ложа находилась прямо под громадной конструкцией позолоченного дерева с нарисованным на ней двуглавым орлом. А на более позднем занавесе был изображен Риккардо Филанджери, защищающий Антиохию. (Оборона эта, если верить Груссе[223], была не столь героической, как хотелось бы живописцу.).

Зал освещали позолоченные керосиновые лампы в кронштейнах, укрепленных под первым рядом лож.

Самое прекрасное заключалось в том, что театр этот (у него, само собой, имелся и вход для публики с деревенской площади) часто давал представления.

То и дело наезжала комическая труппа – «бродячие комедианты», которые, как правило летом, переезжали на телегах из деревни в деревню и в каждой давали по два-три представления. В Санта-Маргарите, где был настоящий театр, они задерживались на более долгий срок, недели на две.

В 10 утра являлся первый комик в визитке и цилиндре, дабы испросить разрешение; его принимал обычно мой отец, а если отца не было, то матушка, которая разрешение, конечно же, давала, а от арендной платы отказывалась (вернее сказать, они составляли договор на символическую плату в 50 чентезимо за две недели) и вдобавок покупала у него абонемент в нашу «ложу». После чего первый комик уходил, чтобы вернуться через полчаса и испросить взаймы мебель. Из декораций у этих трупп был разве что разрисованный задник, а мебели никакой – уж больно громоздкий и дорогостоящий багаж. Мебель им выдавали, и вечером мы всегда могли узнать на сцене наши кресла, наши столики, наши вешалки (увы, они никогда не были из лучших). В момент отъезда все до последнего комедианты возвращали, порой кое-что даже было подлакировано, но так топорно, что следующие труппы мы просили воздержаться от этой благонамеренной практики. Однажды, насколько помню, пришла к нам и премьерша, толстая добродушная феррарка лет тридцати, которая в прощальный вечер должна была играть «Даму с камелиями»[224]; она сокрушалась, что ее гардероб не соответствует торжественности спектакля, и пришла просить вечерних туалетов у матушки; так, мы увидели «Даму с камелиями» в сильно декольтированном платье «vert Nil»[225], усыпанном серебристыми блестками.

Разъезды комедиантов по деревням отошли в прошлое, а жаль. Постановка оставляла желать лучшего, актеры были, скорее всего, плохие, но играли с воодушевлением и старанием, и «присутствие» их было, безусловно, более ощутимо, чем выцветшие истертые пленки – единственное нынешнее развлечение.

Представление давали каждый вечер, и репертуар был обширен – можно сказать, все драмы XIX века: Скриб[226], Роветта[227], Сарду[228], Джакометти[229] и даже Торелли[230]. Однажды играли «Гамлета»; кстати, тогда я увидел его впервые. Публика, состоявшая отчасти из крестьян, слушала внимательно и все принимала на ура. В Санта-Маргарите, по крайней мере, этим труппам гастролировать было весьма выгодно: помещение, декорации задаром; лошади накормлены и обихожены в нашей конюшне.

Я ходил в театр каждый вечер, кроме одного раза в сезон, так называемого черного вечера, когда представляли какой-нибудь «pochade»[231], считавшийся непристойным. Назавтра наши деревенские друзья приходили обсудить эту фривольную постановку и всякий раз выражали свое разочарование, ибо ожидали бо́льших неприличий.

Меня этот театр очень развлекал, равно как и моих родителей; лучшим труппам в конце гастролей устраивали нечто вроде «garden party»[232], с немудрящим, но обильным «буфетом», ублажавшим нередко пустые желудки этих славных комедиантов.

Но в последний год моего долгого пребывания в Санта-Маргарите, в 1921-м, комедианты уже не приезжали; вместо этого показывали стрекочущие «фильмы». Война сгубила даже эту живописную нищету бродячих трупп, обладавших определенными артистическими достоинствами и, по моему разумению, ставших наследниками многих великих итальянских актеров XIX века, в том числе и самой Дузе.

Однако я забыл рассказать про обеденную залу в Санта-Маргарите, которая была особенной в силу ряда причин. Прежде всего в силу самого существования: думаю, существование в доме XVIII века помещения, специально отведенного под дневные трапезы, было большой редкостью; обедали тогда в любой из гостиных, то и дело меняя их, что я делаю и сейчас.

А в Санта-Маргарите обеденная зала была. Не слишком большая: с удобствами она вмещала не более двадцати сотрапезников; два ее балкона выходили во второй двор. Туда можно было попасть через три двери: главную, ведшую в «картинную галерею» (не ту, о которой я говорил); ту, что вела в «охотничьи залы»; и третью, ведущую в «кабинет», откуда веревочный лифт опускался в кухню ниже этажом. Эти двери были белыми, в стиле Людовика XVI, с большими наличниками со всякими рельефными орнаментами и позолотой зеленоватого и матового оттенка.

С потолка свисала «масляная» люстра муранского стекла[233]; на сероватом фоне были нарисованы нежные цветы.

Князь Алессандро, обставлявший эту залу, задумал изобразить на стенах самого себя и свое семейство за трапезой. Громадные холсты покрывали целиком все стены от пола до потолка, и фигуры были написаны почти что в полный рост. На одном семья восседала за ранним завтраком: князь и княгиня[234], он в зеленом охотничьем костюме, в сапогах и шляпе, она в белом дезабилье, но в брильянтах; супруги сидят за маленьким столиком, готовясь пить шоколад, который подает им мальчик-мавр в тюрбане. Она скармливает бисквит нетерпеливой легавой; он подносит к губам большущую голубую чашку в цветочек. Другая картина представляла завтрак на траве: несколько господ и дам сидят вкруг расстеленной на лужку скатерти, уставленной роскошными сладостями и оплетенными бутылями; в глубине видны фонтан и деревья, еще совсем юные, низенькие; видимо, дело происходило именно в саду Санта-Маргариты, только что высаженном.

Третья картина, самая большая, запечатлела торжественный обед господ в кудрявых париках и расфуфыренных дам; княгиня в изумительном платье розового шелка, «broché»[235] серебром, в «collier de chien»[236] на шее и большом рубиновом ожерелье на груди. Лакеи в парадных ливреях с позументом вносят громадные фантастические блюда.

Были там еще две картины, но запомнил я только одну, поскольку она вечно маячила у меня перед глазами, это был детский полдник: две девочки лет десяти-двенадцати, худенькие, затянутые в корсеты, напудренные, сидят против мальчика лет, пожалуй, пятнадцати, в оранжевом камзоле с черными лацканами, со шпажкою у пояса, и старой дамы в черном (наверняка гувернантки) и кушают большое остроконечное мороженое странно-розового цвета из трубочек, вставленных в широкие стеклянные кубки.

Еще одной странностью обеденной залы в Санта-Маргарите был центр стола. Несъемный: на большой серебряной подставке стоит Нептун с трезубцем, угрожая людям, тогда как Амфитрита[237] с ним рядом подмигивает им не без кокетства. Оба поставлены на скалы, высящиеся в центре серебряного бассейна, где плещутся дельфины и морские чудовища, которые при помощи часового механизма, спрятанного в центральной ножке стола, выпускают из пастей водяные струи. Весь ансамбль был, безусловно, пышен, но излишен, так как неудобно было застилать стол скатертью с большим отверстием в центре, из которого должен был высовываться Нептун. (Края этой дырки маскировали цветами и листьями.) Буфетов не было, но были четыре высокие этажерки с полками розового мрамора; вся зала была выполнена в розовой гамме, от мрамора и розового туалета княгини на большой картине до обивки стульев, также розовой, не старинной, но точно в тон.

Как видите, дом Санта-Маргариты был своего рода Помпеями XVIII века, в которых все чудесным образом сохранилось в целости, что, в принципе, большая редкость и нечто уникальное на Сицилии, ибо она, при своей нищете и нерадивости, является разрушительницей, каких свет не видывал. Уж не знаю, чем объяснить эту феноменальную долговечность, то ли тем, что прадед мой[238] между 1820 и 1840 годом провел там долгие годы своеобразной ссылки, впав в немилость Бурбона вследствие неких непристойностей, совершенных на флоте[239]; то ли рьяными заботами моей бабушки[240]; и наверняка тем, что в Онофрио Ротоло обрела она единственного управляющего, который, сколько мне известно, не был вором.

При мне он еще был жив, этакий гном, малюсенький-малюсенький, с длиннющей белой бородой; жил он с высоченной, невероятно толстой женой в одной из множества пристроек к дому, с отдельным входом. О его усердии и щепетильности ходили легенды; о том, как, скажем, когда дом пустовал, он каждую ночь со свечой в руке обходил его, чтобы убедиться, что все окна закрыты, а двери заперты на засовы; о том, как драгоценный фарфор он якобы доверял ополаскивать только жене; как после каждого приема (в бабушкины времена) ощупывал винты под стульями «cannées»[241]; [как, вернувшись после… многомесячного отсутствия, дед обнаружил ополовиненную рюмочку «коньяку», прикрытую бумажкой. «Он представляет собою ценность, ваше сиятельство, я не мог его вылить»]; как зимой он целыми днями надзирал за отрядами слуг, драивших и вычищавших грязь из всех самых недоступных уголков мастодонта, каким был наш дом. Жена его, ввиду почтенного возраста и давно утраченной юной прелести, отличалась недюжинной ревностью, и временами до нас доходили слухи о чудовищных скандалах, которые она ему закатывала, заподозрив в чрезмерном внимании к какой-нибудь молоденькой служанке. Я точно знаю, что не раз он пылко упрекал мою мать в непомерной расточительности и, само собой, бывал оставлен без внимания, а то и обруган. Его смерть совпала со скоротечным концом этой прекраснейшей из всех прекрасных вилл. Да будут эти строки, пусть даже никем не прочтенные, данью светлой ее памяти.

Мальчишеские приключения в Санта-Маргарите таились не только в неведомых помещениях и лабиринте сада, но и в отдельных предметах. Подумать только, каким источником чудес мог служить центр столешницы! Но была там и «boîte à musique»[242], обнаруженная в ящике: большая штуковина с часовым механизмом, в которой цилиндр, неравномерно утыканный шипами, вращался вокруг своей оси, нажимая микроскопические клавиши и издавая еле слышную благозвучную музыку.

Были там комнаты с огромными шкафами желтого дерева, от которых были утеряны ключи; даже дон Нофрио не знал, где они, а это что-нибудь да значит. Он долго колебался, но потом все-таки вызвал кузнеца, и дверцы отворились. В шкафах обнаружились залежи постельного белья, дюжины и дюжины простыней, наволочек, коих бы хватило на целую гостиницу (притом что в доме их и так было предостаточно в известных нам шкафах); в других хранились одеяла настоящей шерсти, посыпанной перцем и камфарой; в третьих – столовое белье, камчатные скатерти и салфетки, крохотные, побольше и непомерные, и все с дыркой посередине. Каждый слой этого домашнего богатства был переложен мешочками лаванды, давно превратившейся в пыль. Но самым интересным шкафом был тот, что содержал канцелярию XVIII века: он был немного меньше других и битком набит громадными листами истлевшей писчей бумаги, гусиными перьями, аккуратно связанными по десять, красными и зелеными «pains à cacheter»[243] и длиннющими стержнями сургуча.

Были и прогулки вокруг Санта-Маргариты – чаще всего к Монтеваго, поскольку дорога шла по равнине, и не слишком далеко (около 3 км в каждую сторону), и цель вполне определенная, хотя и очень завлекательная – сам Монтеваго.

Потом была прогулка в противоположную сторону, по проселочной дороге к Мисильбези[244]; мы проходили под огромной зонтичной сосной и по мосту Драгонары, неожиданным образом окруженному густой зеленью, которая напоминала мне сцены из Ариосто, какими они представали мне в те времена на иллюстрациях Доре[245]. По прибытии в Мисильбези – разбойничий пейзаж, свидетель всего насилия и злоупотреблений, каких, по моему разумению, уже не было тогда на Сицилии (несколько лет назад увидал я некое местечко неподалеку от Санта-Нимфы[246], Рампинцери называется, в котором признал злодейский, но милый сердцу лик Мисильбези), выжженное солнцем старинное здание почты на перекрестке трех пыльных и пустынных дорог, что скорей уж должны были вести в Дите, а не в Шакку или Самбуку, – возвращались мы, как правило, в коляске, так как установленный лимит в семь километров был давно превышен.

Коляска следовала за нами по пятам, время от времени останавливаясь, чтобы не обогнать, а затем снова нагоняла неспешно, тем самым перемежая стадии тишины и своего исчезновения за поворотами со стадиями приближающегося цоканья.

Осенью прогулки имели целью виноградник Тото Феррары, и там, усевшись на камни, мы лакомились сладчайшим крапчатым виноградом (винным, потому что в 1905–1910 годах столовый виноград у нас не выращивали), а затем проходили в полутемное помещение, в глубине которого здоровый парнище топотал как оглашенный в бочке, давя виноград, и зеленоватый сок его стекал по деревянному желобу, а в воздухе разливался тяжелый запах муста.

«Веселье, танец, песня, звон кимвала…»[247].

Да нет, какое веселье! На Сицилии никакого веселья нет, тем более когда народ работает; припевки тосканских сборщиц винограда, ливонские обмолоты, сопровождавшиеся пирушками, песнями и соитиями, нам чужды; всякая работа «как чума»[248], ниспосланная богами нашим «lotus-eaters»[249].

В дождливые осенние дни прогулки не простирались далее Муниципальной виллы. Она стояла у северной оконечности деревни, прямо на краю оврага, откуда открывался вид на широкую долину, бывшую, не иначе, главной восточно-западной осью Сицилии или, во всяком случае, одним из немногих явственных географических признаков.

Виллу отписал муниципалитету мой дед[250], и была она беспредельно унылой: довольно длинная аллея, окаймленная молодыми кипарисами и старыми лиственницами, доходила до голой площадки с часовенкой Мадонны дель Трапани на дальнем краю, с цветущей клумбой красных и желтых канн в центре, а слева с чем-то вроде палатки-церковки под круглым куполом, откуда можно было любоваться панорамой.

И она того стоила. Прямо перед глазами простирался длинный гребень низких гор, весь желтый от сжатой пшеницы, с черными пятнами выжженной местами стерни, напоминающий притаившегося хищного зверя. Меж ребер этой львицы или гиены (в зависимости от настроения наблюдателя) едва виднелись деревушки, чьи дома желтовато-серого камня с трудом позволяли различить их на общем фоне: Поджореале, Контесса, Салапарута, Джибеллина, Санта-Нимфа, раздавленные нищетой, зноем и подступающей темнотой, на которую они не отзывались ни единым проблеском огня.

Часовенка в глубине площади носила следы антиклерикальных выступлений студентов-юристов из Санта-Маргариты, приезжавших на каникулы. Зачастую там читали написанные карандашом строфы «Гимна Сатане»: «Славься же, о дьявол, / О стезя восстанья, / О отмщенье мысли, / Разума и знанья!»[251] И когда матушка (кстати, знавшая наизусть «Гимн Сатане» и не восхищавшаяся им лишь из эстетических соображений) послала наутро садовника Нино пройтись кистью, обмакнутой в известку, по не слишком крамольным стихам, через два дня на их месте появились и вовсе святотатственные: «Я лицемера гнусного, проныру, / Святошу отлучаю» – и прочие строки, коими славный Джозуэ счел своим долгом заклеймить гражданина Мастаи[252].

В овраге под палаткой можно было набрать каперсов, правда с немалым риском расквасить себе рожу; по слухам, там еще водились шпанские мушки, из которых изготавливали сильный порошок-афродизиак; я в то время был совершенно уверен в том, что они там водятся, но кто, когда и зачем сообщил мне об этом – по сей день остается тайной. Так или иначе, шпанских мушек – живых или дохлых, в виде насекомых или порошка – я никогда в жизни не видел.

Вот такими были мои ежедневные беззаботные прогулки. Были, однако, и более длительные и сложные – «экскурсии».

Экскурсией главным образом считалась поездка в Венарию, тот охотничий павильончик, что стоял на небольшом возвышении, не доезжая Монтеваго. Эту экскурсию можно было совершать только в компании два раза в сезон; в ней заключалась некая комическая традиция. Мы решали: «В будущее воскресенье завтракаем в Венарии». И утром, около десяти, мы пускались в путь – дамы в коляске, мужчины на ослах. Хотя все или почти все имели лошадей или, по крайней мере, мулов, традиционными были поездки на ослах; восставал против этого только мой отец, нашедший способ обойти эту докуку, объявив себя единственно способным на здешних дорогах править «догкартом»[253], в котором сидели дамы, а в тайные ящики под сиденьями, предназначенные для собак, были убраны бутылки и десерты для завтрака.

Со смехом и шутками кавалькада трогалась в путь до Монтеваго. В центре окутанной пылью группы полз догкарт, где матушка, Анна (или, скажем, «мадемуазель»), Маргарита Джакконе или еще кто-нибудь пытались укрыться от пыли под серыми шалями почти мусульманской непроницаемости; вокруг скакали ослы (вернее, даже «ослицы», потому что по-сицилийски «осел» женского рода, как «корабль» по-английски), хлопая ушами. Бывало, кто-то заупрямится всерьез, из ослиной строптивости, а иной раз упрямство было притворным, лишь бы повыпендриваться. Мы проезжали Монтеваго под негодующий хор местных собак и у моста Дагали спешивались; оттуда начинался подъем в гору.

Аллея была поистине грандиозной – метров на триста тянулся подъем на вершину холма, с обеих сторон ограниченный двойным рядом кипарисов. И не плюгавеньких, как в Сан-Гуидо[254], а здоровенных, столетних, с каждым сезоном упрочивающих свой терпкий аромат. Ряды их то и дело прерывались скамейками, а один раз фонтаном, маска которого и поныне с перерывами плевалась водой. Так, в душистой тени, мы поднимались к Венарии, что утопала наверху в жгучих солнечных лучах.

Охотничий павильон был построен в конце XVIII века и считался «малюсеньким», хотя на деле содержал не меньше двадцати комнат. Возведенный на холме со стороны, противоположной той, с которой мы подъезжали, он глядел, наклонясь, на долину, ту самую, что открывалась с Муниципальной виллы, а та отсюда, свысока, выглядела еще более безнадежно запущенной.

Вот ее престранный план.

Повара выезжали из Санта-Маргариты в 7 утра, и к нашему приезду все уже было готово; едва мальчишка на стреме объявлял о приближении кавалькады, они ставили в печи монументальные макаронные запеканки а-ля Талейран[255] (соус и т. д.)[256], с тем чтобы по прибытии у нас оставалось время вымыть руки и тут же проследовать на открытую террасу, где уже стояли два накрытых стола. Макаронные запеканки, облитые сверху легчайшей «глазурью», под хрустящей несладкой корочкой были пропитаны ароматами ветчины и трюфелей, нарезанных тонюсенькими, как спички, ломтиками.

Следом вносили блюда с холодным лавраком под майонезом, затем фаршированных индеек и лавины картошки. От такого изобилия до несварения рукой подать. Толстяка Джамбальво оно однажды и настигло, но ведро холодной воды в лицо и благоразумный отдых в полутемной комнате спасли его. Чтобы все расставить по своим местам, подали замороженный торт, каковые готовить повар Марсала был большой мастер. Вопрос вин, как и всегда в трезвой Сицилии, большого значения не имел. Главное для сотрапезников – чтоб стакан был наполнен по самый край («Дополна, дополна!» – кричали слуге), но этого «дополна» осушали один раз, от силы два.

На закате трогались обратно в Санта-Маргариту.

Я употребил «экскурсии» во множественном числе, но, если подумать, «экскурсия» была всего одна, в Венарию; в первые годы бывали и другие, но о них у меня сохранились крайне смутные воспоминания, хотя «смутные» – не то слово. Лучше было бы сказать «трудновыразимые». Зрительное восприятие сохранилось в мозгу очень живо, но в те времена оно не было облечено в слова. В Шакку, например, мы ездили в карете завтракать к семейству Бертолино, когда мне было, наверное, лет пять-шесть; о завтраке, о людях, что встречали нас, о пути туда я ничего не помню. Образы же самой Шакки или, вернее, прогулки над морем отпечатались в мозгу с фотографической четкостью и полнотой, настолько, что когда два года назад я впервые возвратился в Шакку через добрых полвека, то смог с легкостью сравнить представшую мне картину с той старой, оставшейся в уме, при этом обнаружить много сходного и лишь несколько отличий.

Дом. Воспоминания детства. Новеллы. Леопард. Новеллы [Авторский сборник]. Дом. Воспоминания детства. Новеллы. Леопард. Новеллы [Авторский сборник].

Как всегда, мои давние воспоминания особым образом сопряжены со «светом»: в Шакке я вижу синее-пресинее, почти черное море, яростно искрящееся под южным солнцем, и небо, затуманенное зноем в разгаре сицилийского лета, и парапет, ограждающий спуск к морю, и какое-то кафе слева от того, кто смотрит на море. (Оно и теперь на том же месте.).

Небо же, хмурое, с бегущими по нему тучами, набухшими дождем, напоминает мне Каннителло, маленький дом в деревне, стоящий на крутом холме, к которому надо было ехать по извилистой дороге и – непонятно почему – галопом. Вижу ландо с его синими пыльными подушками (именно этот синий цвет свидетельствует о том, что экипаж не наш, а нанятый), матушку, которая сидит в углу и, хотя сама напугана, пытается меня утешить, а мимо проносятся и исчезают с быстротой ветра редкие деревья, и понукания кучера сливаются с щелканьем кнута и бешеным звоном бубенцов (нет, экипаж явно не наш).

О доме в Каннителло могу сказать, что с виду он был хоть и господский, но нищенский; в те времена я, разумеется, не мог вывести такого социально-экономического суждения, зато могу с уверенностью сформулировать его сейчас, мысленно рассмотрев фотографию, только что извлеченную из архива памяти.

Я говорил о разных людях, которые часто посещали дом в Санта-Маргарите; осталось поговорить о гостях, приезжавших на несколько дней или несколько недель.

Скажу сразу, что таких гостей было немного. Автомобилей тогда не было, то есть были, но три или четыре во всей Сицилии, и ужасающее состояние дорог позволяло владельцам этих «rari aves»[257] пользоваться ими только в городе. А Санта-Маргарита далеко от Палермо, по тем временам двенадцать часов пути – куда там!

Среди гостей в Санта-Маргарите помню мою тетю Джулию Тригону[258] с дочерью Клементиной и ее гувернанткой, костлявой и ужасно строгой немкой, совсем не похожей на моих улыбчивых Анн. Джованна (теперь Альбанезе) еще не родилась, а дядя Ромуальдо, уж не знаю где, демонстрировал свое тело и свои безупречные костюмы.

Клементина была и есть парень в юбке. Решительная, резкая, задиристая (впоследствии эти качества оказались отрицательными), она была замечательной спутницей игр шести-семилетнего мальчишки. Помню наши бесконечные гонки друг за другом на трехколесных велосипедах, не только по саду, но и по дому, от передней до «гостиной Леопольдо» (туда и обратно метров четырнадцать). Я уже рассказывал историю нашего превращения в обезьян в садовой клетке; и помню ранние завтраки на железном столике в саду. Правда, боюсь, что это «псевдовоспоминание»: от тех ранних завтраков в саду осталась фотография, и, возможно, я принимаю действительное воспоминание о фотографии за давнее воспоминание детства. Такое вполне вероятно и бывает очень часто.

Надо сказать, что в этом плане я не сохранил никаких воспоминаний о моей тете Джулии: вероятно, нас с Клементиной за взрослый стол еще не сажали.

Зато очень живы мои воспоминания о Джованнино Каннителло, то есть о владельце дома Каннителло – я о нем уже упоминал. Джованни Джербино Ксакса, барон Каннителло, – вот как его звали полностью – принадлежал к знатному местному подвассальному роду Филанджери, который имел редчайшее и вызывавшее зависть право заводить в своих феодах по два вассала на поколение. Бароны Джербино (они занимали должности «имперских» судей) пользовались этой привилегией, оттого-то бабушка и называла его «средь моих вассалов первейший вассал»[259].

Джованнино Каннителло казался мне тогда глубоким старцем, на деле же ему вряд ли было более сорока. Был он высокий, очень худой и очень близорукий (несмотря на свое «пенсне» с толстенными линзами, которое своей тяжестью уродовало его нос, он все равно ходил согнувшись, видимо в надежде разглядеть хотя бы смутные очертания того, что его окружало). Умер бедняга совсем слепым, не далее чем лет двадцать назад.

Добрейшей души, но небольшого ума человек, он посвятил свою жизнь погоне за элегантностью, на что спустил почти все свое состояние. С точки зрения гардероба ему это, бесспорно, удалось: никогда я не видел на мужчинах более строгих, лучше скроенных и менее бросающихся в глаза костюмов. Он был один из тех мотыльков, влекомых на лампу семейства Флорио[260], в экстазе кружащихся вокруг нее и в конце концов падавших на скатерть с опаленными крылышками. С Флорио он не раз ездил в Париж, останавливался там не где-нибудь, а в «Рице» и о Париже (его «boîtes»[261], шикарных борделях и продажных женщинах) хранил ослепительные воспоминания, уподобляясь тем самым доктору Монтелеоне, о котором я говорил, – с той лишь разницей, что воспоминания доктора вращались вокруг «Quartier latin» и «École de Médecine»[262]. Между прочим, доктор Монтелеоне и Джованнино Каннителло друг друга недолюбливали, возможно именно соперничая из-за милостей «Ville Lumière»[263]. Долгое время в нашем семействе бытовал анекдот о том, как доктор Монтелеоне, разбуженный ночью вызовом в дом Каннителло, который якобы выпил литр керосина (от несчастной любви к хорошенькой горничной), всего лишь перевернулся на другой бок и сказал: «Вставьте ему в желудок фитиль и подожгите».

Дело в том, что Джованнино Каннителло – его, по следам французской истории с мадемуазель Сампель, прозвали «le grand Esco», то есть «le grand escogriffe»[264], – был сентиментален и вдобавок необычайно галантен. Не счесть случаев, когда он покушался на собственную жизнь (путем предусмотрительного употребления керосина либо паров «жаровни»[265] перед открытым окном) вследствие нежных чувств, отвергнутых жестокосердою прислугой.

Несчастный Каннителло, почти совсем ослепнув и обеднев, скончался не так уж давно (году в 1932-м) в своем доме на Виа Аллоро, что по соседству с церковью деи Коккьери[266]. Матушка навещала беднягу до самой его кончины и возвращалась едва ль не в слезах: он так сгорбился, что, сидя в кресле, почти касался носом пола, и, чтобы с ним говорить, надо было усесться на подушку прямо на полу.

В первые годы частым гостем в Санта-Маргарите был также Алессио Черда. Потом он ослеп, и, хотя мы постоянно видели его в Палермо, в Санта-Маргарите он больше не показывался. Сохранилось его фото в мундире лейтенанта Корпуса разведчиков – мягкий берет, мягкие сапоги, мягкие перчатки наших несчастных воинов 1866 года; вся эта мягкость окупилась в Кустоце[267]. Но об Алессио Черде[268], любопытнейшем персонаже, у меня еще будет случай поговорить.

Паоло Скалетта приезжал лишь однажды, как раз на одном из первых автомобилей. По-моему, к нам он попал случайно: ехал в свое имение Вальдина в Менфи, неподалеку от Санта-Маргариты, а машина возьми и сломайся. Вот и пришлось ему попросить нашего гостеприимства.

Вокруг Санта-Маргариты крутятся мои многочисленные воспоминания, приятные и нет, но все крайне важные.

В Санта-Маргарите меня уже в не слишком нежном возрасте восьми лет научили читать. Сначала мне читали вслух: через день – по вторникам, четвергам и субботам – «Священную историю», что-то вроде краткого изложения Библии и Евангелия; а по понедельникам, средам и пятницам… классическую мифологию. Я, таким образом, довольно крепко усвоил оба направления: до сих пор могу сказать, сколько братьев было у Иосифа, и дать им характеристики, а также более или менее разбираюсь в запутанных семейных отношениях Атридов. Еще до того, как я научился читать, бабушка, по доброте душевной, однажды целый час читала мне «Королеву Карибов» Сальгари[269], и я, как наяву, вижу ее отчаянные попытки не уснуть во время чтения о доблести Черного корсара и фанфаронстве Кармо.

Наконец было решено, что религиозной, классической и приключенческой культуры с меня хватит и пора меня вверить заботам «донны Кармелы», учительницы начальной школы в Санта-Маргарите[270]. Нынче в начальной школе заправляют бойкие нарядные особы, которые рассуждают о методах Песталоцци[271] и Джеймса[272] и велят именовать себя «госпожа учительница». А в 1905-м на Сицилии начальный класс вела старушонка, едва ли не крестьянка, в очочках и черной шали; однако научить умела как следует, во всяком случае, через два месяца я уже умел читать, писать и не путался в двойных согласных и ударных слогах. Целыми неделями в «синей комнате», выходившей во второй двор и отделенной от моей «розовой» лишь коридором, я писал диктанты по слогам – «дик-тан-ты по сло-гам» – и десятки раз повторял «над ди, до, да, фо, фа, фу, кви и ква ударение не ставится». Мука мученическая, благодаря которой никогда меня, в отличие от известного сенатора, не постигнет опечатка, преследующая газеты и манифесты и предписывающая писать «республика» с двумя «б»[273].

Как только я научился писать по-итальянски, матушка научила меня писать и по-французски; говорить-то я на нем уже говорил и много раз бывал и в Париже, и во Франции. Но читать научился в Санта-Маргарите. До сих пор вижу, как матушка сидит со мной за письменным столом, веля аккуратно выводить «le chien, le chat, le cheval»[274] в столбик в тетради с синей блестящей обложкой, и объясняет, что «ch» во французском читается, как по-итальянски «ширма и Шакка».

[С той поры и до лицея проводил я все послеобеденные часы у деда с бабкой со стороны отца, на Виа Лампедуза, сидя с книжкой за ширмою в гостиной. В пять вечера дед звал меня в кабинет и давал полдник: кусок черствого хлеба и большой стакан сырой воды. Она по сию пору осталась моим любимым питьем.][275].