Почерк Леонардо.
* * *
В конце первого курса Анна едва не бросила училище.
Однажды после репетиции (Лазурин кричал, бранился и раза два больнехонько врезал по коленке, как бы ее выпрямляя), она стояла намыленная под вялой струей из проржавленной головки душа. Сладко ныли под горячей водой изнуренные мышцы, отмякая от напряжения.
– Привет, Нестеренко! Анне и глаз не требовалось открывать, чтобы узнать голос Тани Маневич: низкий, приятно картавый, как будто она досасывала за щекой карамельку… такую кисленькую «кавамельку»…
– Ну чё… видева тебя щас… Очень даж непвохо. Флажок только девжи. Пвижмись к руке и фиксивуй… Все пойдет.
Анна вспыхнула, булькнула, нырнула под струю и стала торопливо смывать с лица и волос мыльную пену, чтобы поблагодарить, сказать, что она-то всегда, разинув рот, следит за…
Таня стояла возле деревянной скамьи спиной к Анне, вешала на крючок снятый купальник. Высокая, даже слишком высокая для гимнастки фигура безупречной стати. Вытянутая, изумительно пролепленная годами занятий, спина вырастала, как из вазы, из скульптурных ягодиц. Таня взяла полотенце, обернулась, готовая шагнуть в соседнюю кабинку: ну просто древняя Греция, никакого музея не надо, стой и любуйся. Особенно грудь – небольшая, «закаченная», как у всех гимнасток, широко расставленная сильная грудь поражала классически эллинским соотношением к талии, бедрам, мускулистому животу.
Анна – пока та не вошла в кабинку – торопливо отерла полотенцем лицо, чтобы наконец сказать этой потрясающей прекрасной и щедрой девушке, что…
…И вдруг за телесной плотностью живой Тани Маневич увидела другую, полупрозрачную Таню – бесформенным кулем на ковре манежа, с открытыми мертвыми глазами. И также мертво, равнодушно покачивалась высоко над манежем опустевшая трапеция, болталась порванная лонжа…
Анна дико вскрикнула.
Таня шарахнулась в сторону, поскользнулась на мокром кафельном полу душевой, грохнулась на бок…
Анна продолжала кричать от ужаса. Впервые, безо всякого ее желания, наотмашь и больно, как удар бича, зеркала показали ей смерть.
Захлопали двери, в душевую влетело несколько человек.
– Чё, чё там? Подрались? – спрашивал кто-то из коридора.
– Да не, не похоже… Мож, крысу увидала…
Таня, завернутая в полотенце, растерянно повторяла:
– Да она чокнутая, чокнутая… как заорет ни с того ни с сего!
Мокрая, дрожащая, обезумевшая Анна отпихивала чьи-то руки, что пытались укрыть ее, успокоить, и умоляюще бормотала:
– Таня! Лонжа порвется! На трапецию… никогда! – Кто-то из девочек помогал ей одеться, ее уже тащили из душевой, а она все упиралась, и кричала, не унимая дрожи: – Не иди больше в манеж, Таня!.. Никогда в жизни!!!
Наконец, ее утащили.
– Я ж говорю, больная какая-то, – объясняла подруге Таня, расстроенно изучая кровоточащую длинную ссадину на бедре. – Ниче себе: «в манеж не иди». А куда мне идти? В киоск – мовоженым товговать? Вот, блин, – пвосмотр через неделю, а я с подавочком!
– Мож, завидует, – удивлялась подруга.
…В день, когда Таня Маневич разбилась насмерть на последней перед выпускным экзаменом репетиции на «круглом» манеже, кто-то вспомнил о случае в душевой. Конечно, лонжа рвется запросто, если трос завернут кольцами. А там весь трос был в «барашках»… Но как можно заранее знать?
Имя Анны всплыло и повторялось во всех классах, в буфете, даже в учительской. Повторялось глухо и потрясенно. Знала? Но как?! Говорят, завидовала страшно. Да что вы? Нет, не скажите, может, и предрассудки, а я вот знаю у нас в Малеевке одну бабку… Так вы считаете, что тут сознательная порча?! А что, я б не удивилась… Девочки, да сглазила она ее, сжила со свету!
Володька примчался в общежитие, влетел в комнату, где на своей койке, лицом к стене лежала Анна, а вокруг нее сердобольно, хотя и опасливо расселись три сокурсницы.
– Убью сейчас всех, кто! – рявкнул он, тяжело дыша. – Все на хер отсюда все!
И когда из комнаты, испуганно застревая в дверях, выкатились девушки, он лег к Анне, просунул руку под бок, обхватил тесным кольцом, намертво впечатался в легкое, почти бесчувственное тело.
Он не знал, и знать не желал, сделала она это нарочно или случайно. Хотела этого или не хотела. Он любил ее так, что если б для ее спокойствия пришлось убить пятерых, он совершил бы это – с обреченной молельной истовостью.
Но как бы тесно ни вжимались они друг в друга, она знала, что осталась одна, обреченно одна перед ужасающей бездной, куда распахивались – всегда внезапно – ее зеркала. Она знала: та безжалостная сила, что ворочала, месила и ломала ее, забавляясь этой неравной борьбой, уже не отпустит свою игрушку. Таинственная эта сила то замирала на целые месяцы, то внезапным выхлестом гигантского удава сбивала ее с ног и сгибала, подбрасывала, ловила, обжигала и скручивала до распяленного в беззвучии рта, до немого вопля: пощади!
Теперь она ежеминутно чувствовала – за ней следят с насмешливым любованием: нут-ка, вот тебе картинка, глянь – эка заваруха?.. Побежи-побежи… дай полюбоваться, человечек… дай потешиться на твои метания, на усилья твоей бессмертной – хэ! – души…
Нет… Нет! Ты можешь убить меня, сказала она беззвучно этой непостижимой чудовищной силе, можешь сломать меня, раскрошить на кусочки. Можешь в пыль меня стереть. Но и только.
Ты больше не потешишься… Не развлечешься мною.
Нет! Ты мной не развлечешься.