Почерк Леонардо.

* * *

…Вскоре испанец с гипсовым кочаном римской головы застыл в кресле. И уже минуты через две по его мускулистым плечам, по груди, животу побежали заметные волны дрожи. Несколько мгновений пленный Франсиско крепко сжимал подлокотники старого кожаного кресла, затем судорожно растопырил пятерни, как бы силясь нащупать в кромешной, закупоренной тьме хоть что-то живое…

Его приятель с молчаливым ужасом взирал на друга, столь стремительно превращенного из человека в чудовище с гипсовой головой. Да… Процедурка вообще-то на удивление фантастична – и безжалостна, подумала Анна. Как будто тебя замуровывают в стенку, начиная с головы. И тебя уже мало волнует, где торчит твоя задница и чем она занята… Но что поделаешь, в работе это действительно удобно: теперь – в каком бы из дальних филиалов цирка ни работали артисты – их точные размеры всегда будут под рукой у художников, портных, костюмеров, изготовителей париков.

Вдруг закованный в гипс испанец истошно замычал – и такая мука звучала в глухом носоглоточном вопле. Анна опустила ладонь на мощную кисть испанского канатоходца, так похожую на Володькину руку, крепко сжала… И он, как ребенок, благодарно и судорожно схватил ее руку, и мял, и сжимал, и не отпускал до конца, пока Женевьева не разъяла затвердевшую форму надвое и не стала смывать с его бледного лица, с шеи, с могучих плеч грязь, вазелин и гипсовую крошку…

…Ночью ей снились бесконечные ряды гипсовых голов, что отражались в зеркалах и кивали оттуда, пытались заигрывать, галантно заговаривать с ней на разных языках – в отличие от тех, настоящих, что неподвижно и осудительно застыли на полках в отупелом безмолвии. И правильно, думала она во сне, в Зеркалье все предметы оживают.

И снова разгоняла мотоцикл до предельной скорости, отрывалась и летела вверх, вверх, пока не прорывала тонкую зеркальную пленку неба, радужную, как бензиновая рябь на весенней луже.

А когда проснулась – в шестом часу утра, – опять думала о Машуте.

В последние годы она думала о ней все чаще. Странно: гораздо больше думала, чем об отце, которого продолжала любить горячо и преданно, как в детстве; которого похоронила честь по чести и оплакала по-людски, хотя обезумевшая Христина и собралась не открыть ей дверь и «нэ пидпустыть до домовыны!».

Действительно, когда, прилетев на рассвете Анна позвонила в квартиру, Христина была уже одета, а может быть, и вовсе не ложилась и, увидев морозную, в клубах пара, свою воспитанницу, завопила почему-то не на своем вечном суржике, а по-украински:

– Дывиться, люды добри! Подывиться на цю курву з цырку!

В квартире они были одни, если, конечно, не считать отца, лежавшего в гостиной в гробу с каким-то неприступным, непривычным для Анны лицом.

– Сука, сука трэклята! Ридну маты ховати не прыихала, а за спадщыною зъявылася!

Анна подошла к ней и молча обняла локтем за шею, привалила к себе.

– Ну!.. Хватит… – сказала измученно. – Заткнись. С какой стати ты вдруг перешла на «ридну мову»?

И Христина послушно оборвала театральный визг, повисла на Анне всей тушей.

– Нюта, мать твою-у-у! – завыла в голос по-настоящему страшно. – Мать твою-у-у-у!..

– Вот так-то лучше, – пробормотала Анна. Мельком подумала, что ей еще придется ответить за то, что она сделала в посольстве Украины. Вспомнила тусклые, расширенные зрачки сотрудницы отдела виз – как там ее величали? консулом? – и свою холодную ярость, ничем не оборимую, потому что в эти минуты отец умирал. «Хорошо… Явитесь за паспортом завтра к девяти». – «Нет… – ровно, без выражения, удерживая ту между зеркалами, – вы это сделаете немедленно… в срочном порядке… Достаньте печать… Она во втором ящике стола…».

Впервые подумала о том, что ведь Христина любила отца. Недаром после смерти Машуты перебралась в эту квартиру и до последнего дня обстирывала «доктора Нестеренку» со всей деревенской истовостью, которую пронесла и сохранила в суматошной жизни большого города.

На следующий день после похорон на линованной бумаге из вечной стопки на папином столе, аккуратным оборотнем, столь подходящим к случаю, Анна написала на имя Христины завещание. И для верности еще какую-то дарственную «на спадщыну», то есть наследство. Неделю угробила на идиотские оформления у нотариуса и адвоката.

И Христина разом превратилась в старуху. Глупую одинокую старуху с нареванным красным лицом, сиднем сидящую в хоромах.

То и дело она кричала через комнаты, как в детстве:

– Ню-у-у-та-а-а!

И когда Анна появлялась в дверях, со своим тихим:

– Ну что ты орешь? – говорила:

– А вот уидэшь, и никого нэ буде, шоб позваты.

Про отца она рассказывала безостановочно – что ел, что пил, кто навещал его за месяцы болезни, и как душевно в госпитале отнеслись, и как красиво же, Нютычка, отца похоронили, правда? А цветов сколько, а какие слова говорили! – вероятно, эти многажды повторяемые заклинания были ей необходимы и целебны. Анна же не чаяла вырваться из вязкого, насквозь пропахшего безумием и бедой, своего – да уже и не своего, и давно уже не своего – дома.

– А плакав-то пэрэд смэртю як! – говорила-пела себе Христина, раскачиваясь на диване. В разговоре она теперь переходила с суржика на украинский, и вновь суржиком выпевала. – Бидный, як плакав!

– О Машуте? – угрюмо спросила Анна.

– Не. – Та удивленно подняла белесые брови. – О тибе… Таки слезоньки катились, катились… И усе повторяв: «Христина, сколько ж ей было дано! Сколько дано!..» Я прям охолодела вся! Та шо ж это, думаю, – плаче, як за покойныцей…

И вдруг спохватывалась, вспоминая, что стала владелицей такого непомерного богатства.

– Дзэркало с кладовой достану, – приговаривала-лечила саму себя. – Одне дзэркало зараз сколько стоить! Оно ж усе пылью заросло.

– Потом, – попросила Анна. – Потом, когда уеду.