Почерк Леонардо.
23.
В самолете она задремала, и во сне опять летела под небом, над водной зеркальной гладью с отблеском багряной зари от горбушки солнца.
Когда открыла глаза, в иллюминаторе внизу плыли гористые острова с паутинками дорог, похожие на рельефные карты, какие в детстве они с Аришей мастерили к уроку географии: размазанный по картонке зеленый пластилин был равниной, коричневый собирали кучкой и вылепливали верблюжью спину: горы. Скорлупа разъятого надвое ореха изображала острова. Выкладывали ее скарабейной спинкой кверху и любовались – ну какая же красота! Ариша вся измазывалась – пальцы, нос, подбородок. Сидела разноцветная, как клоун, – лукаво косила глазом, жалобно спрашивала хохочущую Нюту:
– Я красивая?
И та сквозь смех отвечала:
– Ужасно!
В соседнем кресле сидел молодой миссионер – судя по всему, баптист. Всю дорогу он читал или перелистывал какую-то книгу. Анна глянула мельком – книга была пособием по делу увлечения паствы. Главки названы умильно: устремись душой к небу, просветли зрение молитвой… Хорошая, благостная, пустая книжка.
В начале полета они перебросились несколькими фразами, и Анна, опасаясь душевной беседы, немедленно прикрыла глаза. Но сейчас он ее подстерег. А может, заметил беглый интерес.
– Хотите посмотреть? – спросил с учтивой готовностью.
– Нет, благодарю вас. – Слишком торопливо. Неприлично.
Но парень не зря учился на каких-то там курсах по ловле человеков.
– Вы представить себе не можете, какое просветление, какую ясность и пронзительность зрения посылает Господь после истинной молитвы! – проникновенно сказал он.
– Что вы говорите, – вежливо заметила Анна.
– Да-да! Вы будете потрясены: ваша чувствительность обострится настолько, что вы сможете мысли читать!
– Ну, уж это вы… хватили, дорогой мой, – вяло отозвалась она. – Кто в это поверит!
И отвернулась.
Внизу на морской сини стоял кораблик с белым перышком следа в корме.
К Индианаполису подлетали в темноте. Город светился внизу сгустками бусин и огненной стружки, будто сметенной в угол земли гигантской метлой.
Как обычно, Элиэзер встретил ее на своем старом «форде». И сам уже старый, толстый, лысый…
Когда впервые она отыскала его здесь, несколько часов никак не могла привыкнуть к разительным переменам в его внешности: оказалось, что его громадная голова была просто небольшой кадкой для великолепного куста чернющих волос. И когда куст облетел, кадка явила всю свою сиротливую ветхость. Лишь крупный нос и иронично вытаращенные глаза-вишни были прежними…
Он суетился, тяжело переваливаясь, шел рядом. Как всегда, пытался отнять у Анны ее невесомый рюкзачок, а в машине принялся укрывать ей ноги пледом:
– Ты простудишься, Нюта, говорю тебе! Здесь такой говенный климат!
– Все же это гениально, что ты научился водить, – заметила она, как обычно.
– Это все после смерти Абрама. Мне пришлось учиться жить одному. – Он глянул на нее искоса и по-детски хвастливо закончил: – И я научился!
Подкатили к «Парк Редженси» – двухэтажному зданию, какие в прежней цирковой жизни называли «общежитием гостиничного типа»: длинный коридор, из которого отворялись двери в крошечные квартирки – две комнаты, ванная, ниша с плитой и шкафчиком.
Поднявшись на второй этаж, они медленно – сейчас было заметно, как трудно ему идти, – шествовали по коридору. Элиэзер никогда не упускал возможности похвастаться Нютой.
– Дочка приехала, Элиэзер Маркович?
– До-очка, до-очка…
Что такое дочь, старые дуры? – совсем другой человек, возникший из мутного выброса твоего организма… Это не дочь. Это – моя душа в зеркальном отражении…
Двери многих комнат были распахнуты настежь, оттуда неслась русская речь.
– У нее был железный характер! Девяносто пять лет! Она хотела умереть, и она умерла.
– Ну, камо-он! Что значит – хотела умереть? Все хотят умереть!
– А очень просто! Вечером она сказала: «Все. Я устала жить. Довольно!» И наутро ее нашли в квартире мертвую. Дверь она оставила открытой, чтобы замок не ломали.
– Ну, камо-он! А что она сделала?
– Ничего! Умерла. У нее был железный характер. Она захотела умереть, и она умерла!
– Ты знаешь, – сказал Элиэзер гордо, поворачивая ключ в замке, – я заказал обед в китайском ресторанчике тут, неподалеку. И выглядит он заманчиво.
– Это прекрасно!
Они вошли в комнату, которую он называл «твоя». Здесь стоял диван, круглый обеденный стол, сервант и стулья. Направо дверь вела в спальню, такую же маленькую, аккуратную, допотопно обставленную. Вполне киевская прибранная квартирка.
На стене висела фотография умершего брата, который в плоскостном изображении еще более походил на негатив Элиэзера и, казалось, был удовлетворен столь полным и окончательным воплощением. Анна всегда отводила глаза от этой фотографии.
Вот ты и отвалилась, белая голова…
– Понимаешь, – сказал Элиэзер, повязывая фартук на брюхе, – не хотел тащить тебя в нашу столовку, там обычная американская тошниловка. Ну, мой руки, садись за стол. У меня все готово.
Пока она мыла руки, он кричал из крошечной кухни:
– Да, здесь полупансион, и я иногда питаюсь казенным хавчиком. Но не каждый день ко мне наезжает мой ангел Нюта, подумал я. Правильно?
– Правильно! – сказала она, выходя из закутка-ванной.
Главное – не сбиться с бодрого тона и заставить себя хоть что-то проглотить. Китайская кухня бывает вполне пристойной.
Она старалась появляться здесь при малейшей возможности. Даже к Сене чаще не вырывалась. И каждый раз выслушивала все новости жизни Элиэзера, начиная с семьдесят восьмого года, когда брат пинками пригнал его в благословенную Америку. Если бы кто-то сказал, что у Элиэзера стремительно развивается Альцгеймер, Анна плюнула бы тому в физиономию.
– Жить можно, – продолжал он кричать, не замечая ее. – Раз в неделю они пригоняют автобус с негром-шофером, которого почему-то нельзя назвать негром, – а как еще его называть, этого идиота? – и он возит нас за продуктами!
– Я слышу, – сказала она. – Давай, чего там у тебя пожрать?
– Ты будешь смеяться, – сказал он, – но укроп у меня свой. Видишь на балконе ящичек? Дураки сажают цветы, а я – пользу.
Она прикрыла глаза и подумала: боже… никто, никто, кроме нее не может знать, что этот толстый и полусумасшедший человек с укропчиком на балконе мог бы стать великим ученым… И что его гений, его доверчивую и трогательную суть затоптал ревнивый и жестокий белый оборотень.
– Ты просто молодчина! – отозвалась она.
– Надеюсь, побудешь у меня хотя бы несколько дней?
Каждый раз он надеется, что она пробудет тут несколько дней.
– Нет, мой дорогой… Завтра я должна быть в Чикаго. Уже заказала мотоцикл.
За обедом она отчитывалась о делах – он требовал малейших подробностей: «И что ты сказала ему в ответ?» – «Молодец, а он что на это?» – «Какая чепуха, там все можно просчитать до миллиметра, и вообще все построить на вогнутых и сферических зеркалах!» – «Правильно! И когда же он возвращается из Америки?».
Она увлеченно поддакивала ему, отвечала, парировала, задавала вопросы, – часто ей казалось, что она разговаривает сама с собой. А он – с собой. И этот легкий, невесомый, как бы даже и не звучащий разговор за последние годы был чуть ли не единственным, что ее успокаивало.
Его интересовала такая чепуха, что Анна диву давалась: как этот гениальный мозг, способный к сложнейшим умозаключениям, может пытливо дознаваться, почему в «Цирке Дю Солей» не оплачивают отпуска контрактникам. При чем тут контрактники, спросила она, дались тебе эти контрактники – и, как бывало в последнее время, обнаружила, что не произнесла фразы, лишь продумала.
– Ну, как тебе утка? – с аппетитом жуя, отчего его тройной подбородок дрожал и колыхался, спросил Элиэзер. – Приличная, правда?
– Обалденная! – Нет, именно этот ресторан не мог похвалиться лучшими образцами китайской кухни.
– …Хочешь отдохнуть? – спросил он после ужина. – Приляг на диване, я сейчас притащу плед.
Она сказала вдогонку:
– Не надо, я не устала… – Нет, не сказала, только подумала.
Когда, отыскав плед в шкафу, он вернулся в гостиную, Нюта уже спала в кресле, закинув голову, как набегавшийся ребенок.
Элиэзер тихонько укрыл ее, сел в кресло напротив и стал на нее смотреть.
Иногда ему казалось, что она совсем не изменилась. Во всяком случае, с ней не произошло никаких досадных физических превращений, какие случаются с большинством людей после сорока. Ну, понятно, эта ее цирковая выучка, мотоцикл, каскадерская жизнь… идиотство, если вдуматься. Боже, какое идиотство вся жизнь этой дорогой девочки! И даже сейчас, сейчас… эти знаменитые идиотские шоу – разве для этого создан ее беспощадно ясный, мгновенный, острый ум?
Разве для того точат на божественных станках столь выдающиеся экземпляры человеческой породы?
Он неотрывно смотрел на нее, и мог бы смотреть бесконечно, испытывая только покой и счастье от того, что она здесь. Иногда, как это ни дико, ему казалось, что смотрит он на самого себя, что это он сейчас чуть шевельнул рукой и вздохнул, не выплывая из сна. Странно: близнец, он своим подлинным духовным отражением чувствовал не брата, а эту девочку, случайно встреченную им тридцать лет назад в клубе молокозавода. Его душа отражалась в ней так полно, так успокоенно; никто не знал, что все долгие годы разлуки, разговаривая сам с собою, он то и дело повторяет ее имя. Видишь, Нюта, я успел и посуду помыть, и брюки простирнуть…
Она спала минут двадцать и проснулась от громкого голоса в коридоре:
– Фаня, учтите, я должна вам полтора доллара!
– Ай, бросьте сказать!
В комнате горела настольная лампа. В кресле напротив сидел Элиэзер, притихший, грустный, со своим негативом за спиною.
Вдруг ее нагнал спертый запах в темном запутанном коридоре его коммуналки на Подоле. Омерзительная затхлая смесь гуталина, лыжной мази и подгорелой каши из кухни. Крадущиеся шаги за нею, и внезапный страх, от которого стало морозно коже головы.
– Стой! – глухо бросил оборотень, нагнав ее у двери и дернув за плечо. – Остановись!
Они стояли во тьме коридора и оба тяжело дышали, словно мчались наперегонки: ее убегающее – пунктиром – прерывистое дыхание и его злобное сопение.
– Я же запретил тебе приходить! Я велел тебе оставить брата в покое!
Она молчала, не в силах отвести глаз от этого кошмара: мерцающие во тьме глухого коридора белые волосы и две белые брови, плывущие в пустоте.
– Ты слышала?! Не понимаешь по-хорошему, настырная дрянь?! Я тебе не дам свести его с ума окончательно! Я увезу его, поняла?! Увезу далеко и навсегда!
– Не навсегда! – выдохнула она, ужасаясь тому, что сейчас произнесет запретное, чего говорить нельзя, но не сказать невозможно: – Ты умрешь там очень скоро. Он останется один. И я найду его!
Тьма треснула от его пощечины, вспыхнула в зеркалах, ослепила так ярко, что сначала она даже не поняла: ее ударили!
– Г-гадина!!! – выдохнул он, повернулся и быстро удалился по коридору.
– Нет, Фаня, я долгов не люблю!
Элиэзер пригнул пластиковую шею старой, еще киевской настольной лампы, чтобы свет не бил Анне в глаза. Сидел, подперев толстую дряблую щеку, глядел на нее с тревогой.
Бедняга, он так ждал, а она опять заскочила к нему на один день, да еще и заснула.
– У тебя усталый вид, – тихо проговорил он. – Ты совсем не отдыхаешь, совсем. Ты не была в отпуске много лет.
– В отпуске? О чем ты говоришь?
– Тебе надо поехать в санаторий. Она хмыкнула:
– «Отпуск»… «Санаторий». Ты никуда не уехал из своего Киева, никуда.
Он улыбнулся, как ребенок, и сказал:
– Я недавно вспомнил, как в детстве ты удивлялась, что я не умею читать твои мысли. Ты думала, что зеркальность как-то связана…
– Я действительно очень устала, знаешь, – перебила она его. – У меня часто болит голова. Но не это главное.
Помедлила, подняла на него глаза:
– Главное не это. Зеркала мутнеют, Элиэзер… Окисная пленка, что ли… – Она хмыкнула, хотела что-то добавить, но оборвала себя. Задумчиво повторила: – Старые зеркала, нечем заменить…
Он принес чайник, налил из заварочного, гжельского, добавил кипятку, нарезал и смахнул в ее чашку с ножа тонкий полусрез лимона.
– Элиэзер… – сказала она вдруг. – Для чего – я?
И он в ответ не улыбнулся, как обычно. У него сжалось сердце.
– Наверное, для того, – проговорил он, помедлив, – чтоб показать, какими люди могут быть.
– Какими, собственно? – Она поморщилась. – Ведь я – чудовище. Я в гроб вогнала своих родителей – невинных людей, которые подобрали меня, спасли мне жизнь и беззащитно любили. Я Машуту свела с ума, а отец, человек необозримой доброты и любви, просто угас после ее смерти, не в силах без нее жить. Я же бросила его одного – доживать. Главное, мол, чтобы Христина стирала ему подштанники и каши варила. Н у, деньги я им посылала. Вот уж чего никогда мне не было жалко – бумажек, денежной трухи… Зеркала – вот что меня волновало. Вот моя суть… Ни капли радости не принесла никому. Одно только горе. Меня, знаешь, боятся уже. Ведьмой считают. В лицо это еще не говорят, но многие думают, что мое участие в деле – плохая примета. Вот и Филипп Готье колеблется – иметь со мной дело или не стоит.
Она подняла голову, мягко улыбнулась ему:
– Скажи, Элиэзер: неужели я околачивалась здесь только для того, чтобы отработать несколько цирковых трюков и придумать несколько зеркальных обманок? И это всё? Такой салют из всех орудий – во славу абсолютного пшика?..
– Ну что ты говоришь! – наконец перебил он ее, негодуя. – Ты не права, нет! Не имеешь права судить! И ты ни в чем не вольна! – Он поднялся – толстый, нелепый, с дрожащими руками, которыми размахивал в этой маленькой комнате так неосторожно, что удивительно было, как не собьет он лампы со стола или не смахнет фотографии брата со стены. – А вдруг ты сама, просто ты, какая есть, – надежда на будущую жизнь? Может, ты – такой привет Создателя, его улыбка, солнечный зайчик, который Он, как ребенок, пускает на землю – играет каким-то своим небесным зеркальцем, пытается обратить на себя внимание людей?
Она невесело засмеялась, что ужасно его разозлило.
– И ты все врешь на себя, что ты все врешь! – крикнул он. – Ты прекрасна! Ты честный прямой человек, ты просто никогда не лгала, вот и все. Вот и вся твоя беда!
– Я лгала, – возразила она. – Сегодня я похвалила эту жуткую утку из ресторана.
– Вот видишь… – сказал он устало. – Ты даже в такой чепухе не можешь заткнуться.
Они замолчали. Сидели в полутьме, слушая замирающие звуки в коридоре.
– Знаешь, – сказал он, – только тебе я могу сказать: после смерти Абрама мне стало гораздо легче. Это кощунственно?
– Нет.
– Ты – единственный человек, которому я решился это сказать.
– Потому что я цинична и холодна, как болотная трясина, – усмехнулась она, – и проглочу любое признание?
– Нет! Потому что ты спокойна и глубока – океанская впадина. В тебе утонет все, любое мое признание, – сказал он. – Да, исчезла пара глаз, которая всю жизнь взыскательно наблюдала за мной… Всю жизнь я прожил под прицельным взглядом своего отражения. Тот, кто думает, что близнецам легко, тот ничего не понимает. А сейчас я говорю ему – спи спокойно, Бума, – и беру еще одну конфету.
– Все же не перебарщивай, – заметила она. Он вдруг всхлипнул и торопливо отер ладонью глаза.
– Кроме Абрама, я был привязан только к одному человеку на свете, – сказал он. – К тебе.
– Я знаю.
– Я даже плакал, когда он меня увозил.
– Ну, успокойся. Это все позади.
– Никогда не мог понять – зачем тебе понадобился тот мальчик, твой муж…
– Оставь. И то позади.
– …Не говоря уже о никчемных отношениях с этим пожилым музыкантом, без дома, без будущего, без…
Она молчала.
– Нет, – спохватился Элиэзер, – конечно, он талантливый человек! Тот диск с концертами Вивальди, что ты привезла в прошлый раз, я просто затер: такое счастье слушать голос его фагота! Вообще это инструмент такой, будто тебе вслед договаривают что-то, прощаясь, и прощаясь, и прощаясь… Бесконечное прощание…
Она все молчала, прикрыв глаза.
– Но все же я хотел сказать, что ты еще молода, полна творческих сил, и такая разница в возрасте отнюдь не… Тебе надо о будущем думать, Нюта!
– Мне уже не надо о нем думать, – оборвала она таким тоном, что Элиэзер умолк.
Утром они позавтракали, как обычно, посидели над расчетами, которые она готовила для Филиппа. И она – как потом будет вспоминать Элиэзер в разговоре со следователем Интерпола – осталась довольна его похвалой. Записала кое-какие мелкие замечания. Вообще была абсолютно спокойна и буднична.
Словно вчерашнего разговора вовсе не было.
После двенадцати какой-то юный афро-американец, обалдуй со спущенными ниже задницы широченными джинсами, пригнал заказанный Анной спорт-байк. Элиэзер еще заставил ее «на дорожку» выпить чаю с куском «Киевского» торта, купленного в «русском» магазине.
– Это разве «Киевский»! – сказал он. – Помнишь настоящий «Киевский»? Его выпекали на фабрике Карла Маркса, в таких старинных закопченных печах, им было лет по двести. И когда проходила реорганизация и ремонт фабрики, директор, умный человек, дал заменить все, кроме этих печей. Догадался, что секрет вкуса настоящего «Киевского» именно в них…
Наконец, вышли на улицу. Расцеловались на ступеньках. Она не позволяла ему спускаться, чтобы не путался под колесами в последние минуты, когда она осматривает шины, проверяет, не капает ли масло.
Элиэзер ненавидел миг, когда она надевала свой мотоциклетный шлем и эти огромные пухлые перчатки, мгновенно превращаясь в инопланетянку, удаляясь от него еще до той минуты, когда мотоцикл фыркнет, рявкнет, захлебнется лаем… и ни слова уже не будет слышно. Не слышно ни слова…
Она же думала только о том, что сейчас, как обычно, он спросит…
И он, как обычно, спросил, моляще на нее глядя:
– Нюта, мой ангел… Мы еще увидимся? Она занесла ногу, села на байк, убрала подножку.
Обернулась.
– Нет! – сказала она. Завела двигатель, тронулась с места, но, совершив медленный круг по двору, вернулась к нему, стоявшему на ступеньках одинокой рыхлой горой.
– Что-то с ногами, Элиэзер! – крикнула сквозь рокот мотоцикла. – Ноги береги!
Он стоял и смотрел, как удаляется ее тонкая, бесконечно дорогая ему фигурка по Голби-бульвар в сторону Восемьдесят шестой улицы. На пересечении с Меридиан Анна заложила мотоцикл в поворот, словно ткнулась в невидимое препятствие, пропорола его и исчезла.