Почерк Леонардо.
26.
Детка, тут какой-то следователь Интерпола нашел меня на репетиции и сказал, что ты исчезла. Что это значит?
Я и его спросил – что сие значит?
Не хочу вдаваться в этот бред, потому что знаю, что такого не может быть никогда. Ты обещала мне, что будешь со мной в минуту… Словом – никогда!
Детка, послушай… Послушай, дитя мое… Пишу тебе, как обычно, во Франкфурт и прошу немедленно откликнуться. Мобильник ты опять держишь запертым на все замки. Ничего нового.
Я не то чтобы растерялся, но как-то раздражен идиотским звонком этого следователя. Впрочем, все это нас не касается.
Дело в том, что чем дальше, тем больше я думаю о Тебе. Я думаю о Тебе все время. Это не любовное письмо, детка. Это не любовное письмо…
Мысль, которая не дает мне покоя, не имеет ничего общего с вожделением.
Я пытаюсь понять, откуда у Тебя взялись силы уже в юности отказаться от всех выгод своего изумительного дара, отвернуться от того, чем десятки людей на Твоем месте распорядились бы с изрядной торговой хваткой? Кинулись бы показывать на публике ярмарочные чудеса в передвижном балагане: в конце концов, почему бы не заработать на чтении чужих мыслей, или на советах – как обойти и обжулить провидение, или просто на поисках пропавшего кошелька?
Ты похожа на дервиша из восточной притчи, которому во сне явился ангел и указал место под мостом, где зарыт сундук, полный драгоценностей. Дервиш откопал сундук, посидел над горой ослепительного сияния, пропустил через растопыренные пальцы груды золотых монет, захлопнул крышку и навеки закопал проклятое богатство.
Ты – самый сильный и самый цельный человек из всех, кого я встретил в жизни: Ты отринула навязанный Тебе дар небес с великолепной брезгливостью.
Я все время думаю о Тебе.
В детстве дед пересказывал мне истории библейских персонажей, как рассказывают истории браков, смертей, обманов и прелюбодеяний близких и дальних родственников. Тогда все эти допотопные герои толстой трепаной книги казались мне странными, примитивными и даже глупыми людьми. Сейчас я все чаще возвращаюсь к этим притчам, которые чем дальше, тем глубже проникают в меня каким-то космическим – над людскими эмоциями – смыслом.
Помню, особенно раздражала меня история Иакова, боровшегося до рассвета то ли с ангелом, то ли с Богом, то ли с самим собой. «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до восхода зари». Каждое слово раздражало неточностью смысла и неопределенностью действий. А дед чуть ли не пел эти фразы, наслаждался, перекатывал во рту, как сладчайший глоток небесного нектара: «И увидел, что не может одолеть Иакова, тогда коснулся бедра его… и вывихнул бедро его. И сказал: отпусти меня, ибо взошла заря».
Мне было непонятно, что восхищает деда в упорной борьбе с неназываемым противником? И это невнятное, неточное упоминание о пожизненной хромоте, приобретенной Иаковом в ночной схватке – ничего себе «коснулся»! И бессмыслен был исход этого идиотского поединка: «И засияло ему солнце… а он хромал на бедро свое»… А главное, раздражало совсем уж непонятное: «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена».
Я непрестанно думаю о Тебе, о Твоей жизни, в которой Ты была одна, всегда одна – ибо выбрала быть одной, бороться одной до восхода зари – и никто не мог в этой яростной схватке с Невидимым встать рядом с Тобою!
Сейчас я уже уверен, что вся моя жизнь шла по кромке Твоей; я был подголоском, обычно далеким окликающим голосом фагота, что обыгрывал Твою тему. И музыка моя – это Твои уроки извлечения самого верного, самого прозрачного звука.
Это Ты научила меня не жалеть никого ради кристального звука небес, ради истины, какой Ты видела ее в своих, неведомых мне, зеркалах… Сейчас я мучительно пытаюсь разгадать, что за голос звучал в Тебе вышний, что Ты в этих окликах слышала? Кто звал Тебя, одновременно не давая проникнуть в таинственные для меня зеркальные пределы?
Твое отвращение к фальши – по-видимому, врожденное – не раз удерживало меня от многих поступков и слов, вполне людских, вполне обыденных. Но – за тысячи километров от Тебя – в последний момент меня уберегало от двусмысленной шутки, от сплетни, от вранья – что? Не знаю. Просто факт Твоего существования.
Ты была едина в двух лицах: Ты билась сама в железных клещах Невидимого и беспощадной хваткой держала того, кто был к Тебе ближе всех. Это Ты ломала бедро, и Тебе ломали бедро. И, может быть, все мы обречены на яростные нерасторжимые рукопашные с самыми родными, самыми кровными людьми?..
Помню, как в Берлинском музее я никак не мог отойти от картины Рембрандта, на которой огромный мощнокрылый ангел крепко, любовно обхватил Иакова и смотрит на него с такой нежностью! Се возлюбленный сын мой – взгляни же на меня, взгляни! А Иаков отвернулся, почему-то не желая смотреть в это светозарное лицо, исполненное такой проникновенной любви. Почему? Боялся дрогнуть? Пропасть, раствориться в потоках блаженства? Перестать быть самим собой? Так неужели его единственная душа была ему дороже бесконечной любви самого Бога?
Я не мог отойти, не мог покинуть этой картины. Лавина мыслей – о себе, о деде, о маме, о Тебе, о моем безымянно убитом отце – навалилась на меня и крутила, крутила, как тот бешеный поток, в котором мы обреченно барахтались на полу моего номера, когда впервые Ты пришла ко мне сама. Помнишь, ты объявила, что отныне мы принадлежим друг другу, и бросилась в меня, как в поток, – возможно для того, чтобы иметь хоть какое-то преимущество в этой схватке… Так вот, я говорю Тебе: Ты победила. И я уже не могу отвести взгляда от Твоего лица, где бы Ты ни была.
Сейчас я уже не знаю, отправлю ли это письмо. Мне кажется, оно адресовано мне самому. Не важно, прочтешь Ты его или нет. Я только мысленно умоляю Тебя появиться – где хочешь, как хочешь, только появиться – в Твоем свитерке и джинсах, на этом ненавистном мотоцикле.
Но даже если Ты не откликнешься, даже если я навсегда Тебя потерял, даже если остаток жизни я обречен хромать до восхода зари – мне уже не страшно: «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена».