Почерк Леонардо.
15.
– …Женевьева? Я уже говорил вам, Роберт, – она отличная девушка. Настоящий друг. И все такое…
Анна всегда у нее останавливалась, когда бывала в Монреале. А в Монреале она могла жить неделями, особенно когда работа была, очередной заказ… И она любила Монреаль, а у Женевьевы чувствовала себя как дома – там на крыше была такая крошечная каморка, совсем отдельная, незаконно пристроенная. Из муниципалитета много лет слали грозные предупреждения на официальных бланках: разрушить, а не то… Но в этих делах, знаете, улита едет… надеюсь, на веку Женевьевы этот домик Карлсона еще постоит.
Так вот, попасть в него можно было, только если выйти из квартиры и с лестничной клетки по винтовой лесенке подняться к двери на чердак. А там уже другая дверка вела прямо в будочку на крыше. Я не шучу: настоящая будочка, метров восемь-девять, но раскладная кровать умещалась, и столик привинчен был к стене, под него задвигалась табуретка… Даже биосортир был за шторкой: полная автономия. Анна обожала это гнездо. Она так и называла его «гнездом».
К тому же – я уже говорил, – у нее была трогательная любовь со старым попугаем Женевьевы, с Говардом. Поверите, он покой терял, когда Анна появлялась. И на плечо его возьми, и гладь, и башку почесывай, а он глазки закатывает, блаженствует… Говорил таким гнусавым голосом старого картежного шулера: «Анна – ма-альчик… Дай поцелую!» А мальчик-то почему? Черт его знает, кто научил. Анна уверяла, что попугаи не птицы, а такие существа, вроде эльфов. Особенно жако – они ж хитрющие, умницы! И знаете, послушать его, как он в тему тебе отвечает, – поневоле поверишь…
Вот Говард Анну и спас… Представляете, как должна испугаться птица, какое испытать потрясение, чтобы напасть на хозяйку! Это же немыслимо! Такого не бывает! Попугаи всегда защищают хозяев, лучше собак! А тут вот такое… Представляю, как этим железным клювом он долбил ее в голову, в руки!.. А руки у Женевьевы будь здоров какие сильные. У форматоров руки слабыми не бывают. Я видел, как она пилой распиливала гипсовый торс… пилила равномерно, без передышки.
И вот поди же – попугай, да? Попка-дурак, да? Дрался, как рыцарь!.. У нее с того дня шрам остался – вот тут, у самого глаза… Будто слеза висит.
Нет, знаете… не хочу говорить о том несчастном случае! Поверьте, Женевьева и всегда была тощей, а после того, как Анна пропала… вообще в тень превратилась. С ней об Анне и говорить-то тяжело. Сразу в слезы. Она очень чувствительная, эта малышка. Ну, вы ведь допрашивали Женевьеву? Вы ее видели. Она сильный ясный человек – когда трезвая, само собой. Нет, я себе не противоречу. Женевьева – настоящая бретонка, они там все из гранита, как их земля. И ни в чем она не виновата… Ни в чем.
…Меньше всего мне хотелось бы говорить на эту тему, господин Керлер. Уж очень Анна не любила этого и слишком от этого страдала… Всегда мрачнела, если какой-нибудь кретин, случайно узнав от кого-то… или пронюхав что-то такое – понимаете, ей не всегда удавалось это скрыть, – так вот, когда такой интересующийся кретин начинал задавать игривые вопросы, какие обычно гадалкам задают, или, блин, хироманту… она могла и обложить как следует, по-нашему, по-цирковому, знаете… Могла быть ужасно, неожиданно, как теперь говорят, немотивированно резка.
Да понимаю я, понимаю, что вы для дела… Хотя чем это может делу помочь? Отпугнуть может кого угодно. Я ведь и сам не сразу узнал, хотя в то время, в ранней юности, она иногда еще играла своим даром, как в бирюльки. Ей нравилось человека огорошить и ничего не объяснять. Да и что тут объяснишь? Я, помню, сам оторопел – тогда, на кукурузном поле.
Наш сторож Панас Редько, дружок наш, покровитель, можно сказать… однажды вечером принялся своей семьей хвастать. И жинка у него «така ухватлива, така старательна! Тильки ув дом вхожу, крычу…» – и тут Анна как гаркнет у меня над ухом его голосом: «Наталья!».
Старик сначала обрадовался: «Точно, ухадала!..» А ей нет бы остановиться. Попугала и будет, да? Но – юность, радость, любовь наша… Она была как шампанское, когда его только откроешь. Остановиться не могла. Всех ему назвала – как сына зовут, как дочерей. Правда, с младшей немного ошиблась. Сказала «Лина», а та была Нина… Старик прямо помертвел на глазах. А Анна хохочет: «Что, Панас Егорович, думаете, только в старину ведьмы по небу летали? Вы сюда в полночь наведайтесь. Я вас с собой на шабаш возьму!».
И хохочет, как ненормальная.
Между прочим, шутки шутками, а ведь старик больше к нам не являлся. Правда, она на другой день уехала – внезапно. Ей про мать нехороший сон приснился… Но я сейчас о другом. О себе. Я всем этим чудесам в решете тоже сильно-то не обрадовался. Хотя был дурак дураком, да еще дураком влюбленным. Не понимал, но чуял, какая это беда – ее бесподобный дар.
Ну а потом, когда в училище стряслось несчастье с одной гимнасткой, а Анна вроде как предсказала ей, уберечь хотела… да не важно уж, как там было, – главное, все с ума посходили: стали шарахаться от нее, как от чумы, гадости за спиной говорить… Вот тогда я понял, что должен буду всю жизнь ее оберегать… от всякого зла. В том числе, и от нее самой.
…Как вам сказать… Это ведь не профессия. Не отрепетированный трюк. Это дар хрупкий, опасный… жутковатый. По команде не работает. Все зависело от слишком многого: ее настроения, самочувствия… От того, кто был рядом… К тому же, она и сама не все о себе знала. Иногда открывала что-то впервые. Например, была потрясена, когда однажды перед выходом… Короче, она потеряла расческу. Сидим в гардеробной, готовимся к выходу, гримируемся… А у нее грива тогда была несравненная, без расчески никак. Сидит она простоволосая, диадему отложила, тихо так, пристально смотрит на себя в зеркало, как будто взглядом его раздвигает… Господи, как я ненавидел эти ее посиделки перед зеркалом! Я тороплю – мол, что ты копаешься, скоро выход, размяться надо. Вдруг открывается дверь, входит коверный Ким Девяткин, и из кармана брюк у него прямо к ее ногам вываливается расческа – маленькая, грязная, с тремя поломанными зубцами.
Анна медленно так наклонилась, подняла. Говорит растерянно: «Спасибо, дядя Ким».
А он ей – чё спасибо? Эт не моя… обронил тут кто-то.
Поверите, я думал тогда, что ее на манеж нельзя выпускать, – у нас ведь работа на миллиметрах, равновесие нужно не только физическое, но и душевное. Нам через пять минут идти на канат, а она сидит, и ме-е-ед-ленно по волосам этой расческой водит. И таким на себя в зеркале взглядом смотрит – описать не могу… Растерянным и… ненавидящим. Понимаете?
Такие дела… Бывало, привезут нас куда-то, расселят… Иногда случалось остановиться в пустой квартире друзей, пока кто-то из наших артистов на гастролях… Въехали, распаковались, приняли душ… тыр-пыр – забыла, растеряха, ножнички для ногтей. И вот она идет в чужой комнате к комоду в углу и в третьем ящике снизу под пачкой чужих писем берет ножнички.
Все, что у других плоское, она видела объемным. Вязание запуталось, цепочка там какая-нибудь – она видит нитку в клубке, мгновенно распутывает.
И без билета проходила… куда угодно. Мне объясняла так: лишь бы на теле не было ничего, что может оказаться аллергеном. Запах духов, например, блеск камня… Камни, говорила, вообще опасны. Особенно минералы. Я только потом уже, гораздо позже вспоминал, как на тех «мотоциклетных» каникулах мы воровали яблоки в одном богатом саду, недалеко от Пирогово, в Виннице. Там чокнутый старик-хозяин стрелял солью из ружья. Ходил-покрикивал и стрелял. Она меня оставила за забором, сама перелезла, срывала яблоки и кидала мне через забор. Почти не пряталась. Так вот, он по каким-то пацанам стрелял, орал, ружьем тряс… Ее не видел! Не видел!
Я, знаете, не больно-то лез к ней с расспросами. Но иногда, особенно, если уставала или болела, она вдруг что-то рассказывала. Как будто случайно развяжется заветный мешочек, а из него тихо-тихо выкатится маленький блестящий камушек. Кристалл. Играет гранями, шевелится…
Однажды она загрипповала в Ташкенте посреди гастролей. Вернее, не загрипповала, а… там такой случай был ужасный. Ну, не ужасный, обычный цирковой беспредел. У нас животных столько погибало, больно вспомнить. Иногда мне даже снится что-нибудь из прошлой жизни – как плакали морские львы, когда их везли куда-то в клетках в страшную жару.
А как перевозят зверье в товарняках из города в город! С ними ведь кто едет? Пара служащих, хронически нажравшихся. Условия жуткие, особенно зимой. Бывали и смертные случаи, если сено загоралось, да и просто звери замерзали. Когда, например, ездили на гастроли в Америку, животных морем отправляли. Тоже удовольствие не самое большое. И опять же при них – пара служащих да чекист, чтоб эти гаврики в порту ненароком не заблудились… Нет, настоящие звери – это дрессировщики, а вовсе не животные.
Какой все-таки молодец Ги Лалиберте в «Цирке Дю Солей», что напрочь отказался от всех этих вековых затей разных дедушек Дуровых и прочих мучителей. Ему предрекали полный провал: цирк не бывает без животных! А он стал лучшим цирком в мире.
О чем я? Да, о случае в Ташкенте. Там один иллюзионист – бездарь, шушера, да и номер-то говно, – забыл после представления двух собачек из зарядки вытащить. И уехал гулять-выпивать. Собаки остались сдавленными в теснейшем желобе до утра. Естественно, задохнулись…
Что? Зарядка? Это такие иллюзионные ящики с секретом. До представления их «заряжают» – подготавливают к работе, а там уже только кнопки нажимай – все само собой вываливается, выбегает, вылетает… Еще, правда, «зарядкой» мы называем подготовку аппаратуры к представлению. Так и говорим – пошли, мол, ребята, на зарядку: н у, реквизит по мостам раскладываем, лонжи цепляем в нужные места, веера вешаем, балансы поднимаем, кладем в рожки на мостиках – это у нас, у канатоходцев. Чтобы все было готово к работе, все под рукой.
А тут – животные. Этот, знаете, миф о «гуманной дрессуре»… Да более жестокого обращения с животными, чем в советском цирке… такого никто и нигде не знал! Я всякого насмотрелся, могу порассказать. Когда дрессировщик с ассистентами выводят медведя из клетки на крепких поводках, растянутых в стороны, и уже издалека несется крик: «При-и-и-ми-и-и!» – все шарахаются куда подальше. Медведь – он, понимаете, самый опасный зверь, куда опаснее льва: никогда не показывает, что нападет. И если медведю удается бежать, тут уже все бегут, не оглядываясь, – забиться в любую щель.
Да… эти собачки. Я Анну такой не видел. Говорю вам, с детства я ее такой не видел! Как она бросилась на него! Как налетела! Молотила безжалостно, исступленно… Мы еле ее оттащили… И в этот день она свалилась с высоченной температурой. Я вечером к ней прилег – горит, мечется, быстро-быстро бормочет, что-то рассказывает. Я ей – двойную порцию аспирина, чай горячий с медом, всю ее водкой растер, чтоб аж горела. У нас гастроли, болеть-то не с руки. Назавтра в манеж, на канат, хоть ты тресни.
И вот тогда она, жалобно всхлипывая мне в подмышку, рассказала, как однажды в детстве отмутузила девчонку с их двора, воровку шелудивую, Зойкой звали. За то, что украла что-то там у Фиравельны, слепой Аришиной бабки, прямо у той из-под носа, на кухне. Короче, Анна отметелила воровку и сразу же сама свалилась прямо там же, у них на кухне – пришлось Арише бежать за ее отцом, тот Анну домой на руках унес.
Так она узнала, что ей нельзя на человека руку поднимать. Что рушатся какие-то зеркала в залобной части. Разлетаются в осколки… И очень медленно восстанавливаются.
Вот это бесполезный вопрос, как вы понимаете. Я знал каждый закоулочек ее тела, каждую родинку… За правым ушком была такая маленькая, круглая… я целовал, она хохотала от щекотки… Но в ее голову заглянуть я не мог. Не мог.
…А вы что думаете, мне легко было? Думаете, уютно лежать рядом с женщиной, которая слышит все, что ворочается в твоей черепушке? Хотя было и другое. Была еще уверенность, что тебя держат. Да просто: держат, в самом буквальном смысле. Я вам случай расскажу.
У нас в программе был один виртуозный трюк на наклонном канате. Канат очень длинный был, это позволяло делать значительный перепад высоты. Верхний канат шел под углом с 12 метров на 17 и даже выше…
Я шел с балансиром, останавливался, завязывал глаза черной повязкой, отстегивал лонжу и дальше вслепую шел. Ну, конечно, не совсем вслепую – видел световую точку, просил направлять пушку на мостик. И в какой-то момент на наклонном канате делал как бы обсечку. Нога соскальзывала, народ взвывал… а я шел дальше и триумфально всходил на мостик на огромной высоте. Так вот, в эти минуты Анна стояла на мостике и ни на секунду не сводила с меня глаз. Держала меня взглядом, я это чувствовал – физически, всем телом чувствовал. Словно дополнительный балансир возникал, внутри, в районе позвоночника… Но однажды, в Новосибирске…
Она всегда говорила, что не стоит делать такой крутой угол, а я, как упертый баран, твердил – надо круче, круче! И вот доигрался: то ли подошву сапог плохо металлической скребкой отдраил, то ли недостаточно канифолью натер… только нога уже скользнула по-настоящему, и в секунду я повис на сумасшедшей высоте.
Одной рукой в канат вцепился, другой держу тяжелый балансир – это ж алюминиевая труба со свинцовыми втулками по краям, килограмм 10–12, – я ж не могу его бросить: он в народ пойдет, поубивает кучу зрителей! Да еще повязка на глазах. И все же, чувствую – меня держат, держат… Н у, я локтем, плечом – не знаю как – сорвал с глаз повязку, бросил баланс в центр манежа и на руках добрался до мостика. Что тут в публике началось! А я на Анну – на противоположный мостик – смотрю и понимаю: надо номер повторять. Иначе нельзя, иначе кураж уйдет, а страшнее этого у канатоходца ничего быть не может. В тот момент мне, понимаете, только одного хотелось – вниз. До гардеробной доползти, лечь пластом, вымереть, как дохлая собака… Но вижу: лицо ее окаменело, и глаза эти неподвижные – зеленые огни… Пойдешь! – говорит мне молча. – Иди!
И я снова ступаю на канат… В публике кричат – не надо, не надо! Билетерша не вынесла, швырнула программки на пол, убежала в фойе… И такая наступила тишина, что воздух звенел, как в поле… Внизу, под моим наклонным, проходил еще один, туго натянутый трос. И если ты на него слетишь, тебя просто разрубит пополам… Такие дела… Но она держала меня, я знал, что она держала меня… и я прошел! Это была победа! Не моя – наша победа, понимаете?
Не возражаете, если я что-нибудь покрепче закажу? У меня сегодня вечер свободен, и хорошо бы мне сегодня заснуть.
– Месье! Месье? Месье, сан грам дэ уиски, силь ву пле.[7].
Так вот… о чем это я? О том, что с ней было нелегко, и это еще мягко сказано. Она ведь, понимаете, никогда не говорила неправды. И с юмором у нее дело обстояло так себе. Лепила каждому, что думала в данный момент. Помилуйте, я тоже не великий дипломат, но все же с годами – живем-то с людьми – научился как-то язык придерживать. А она – нет! В общепринятом смысле, скажу вам прямо, она не была «найс», не была приятным или, как теперь говорят, комфортным человеком. Вот уж чего не было в нашей с ней жизни: комфорта. Причем во всех смыслах этого слова.
Хотя… знаете, я даже вообразить не в состоянии, как это бывает, когда ты слышишь мысли собеседника, знаешь, что думает о тебе сослуживец… друг! Каково ей это было? Ну а тому, кто знал об этом ее даре, – тому вообще с ней было нелегко общаться. И даже если, допустим, человек вовсе не желает тебе зла и вообще живет своими интересами, все же мало кому приятно, чтобы кто-то хозяйничал в его личных мозгах.
По поводу ее дара – из которого, между прочим, за всю жизнь она не извлекла ни грамма пользы! ни грамма!.. Нет, ошибаюсь. Однажды она против самой себя пошла. Но тогда выхода не было: в Киеве умирал ее отец, и она знала, чувствовала, что – умирал. И все билась и билась с какой-то мерзавкой-чиновницей из посольства Украины, которая не давала ей визы, – у Анны были свои нелады с законом в связи с цирковой историей в Атланте…
Так вот, когда она поняла, что отец на последних уже часах, она явилась к этой суке… и что-то с ней сделала. Вот уж не могу вам сказать точно, но поверьте, что эти ее морские глаза при желании могли в такой омут затащить и утопить любое сознание до полной отключки… И эта стерва из посольства все подписала и проштемпелевала, как цыпочка. Анна рассказывала мне об этом пару месяцев спустя, когда вернулась из Киева, похоронив отца, а я возвратился из Москвы, со съемок двух клипов. Так вот, об этом обстоятельстве она упомянула вскользь и с такой гримасой боли, что я уже с расспросами не наваливался.
Ну и чем дальше, тем больше ее сторонились… А под конец бывали дни, недели, даже месяцы, когда среди людей она чувствовала себя прокаженной.
Единственный, кому ничего не мешало в ней, был Сеня. Однажды он сказал мне: «Все, чем располагает кладовка под этой сивой паклей, – и постучал себя пальцем по макушке, – всего лишь любовь, товар залежалый, налогообложению не подлежит».
Я уже говорил вам: мы с ним встретились однажды, случайно, в Лас-Вегасе. Лет семь назад.
Я прилетел по контракту с «Цирком Дю Солей», тренировать двух новых ребят, которых вводили вторым составом в водное шоу, знаете, это знаменитое – «О». А он торчал там две недели на гастролях со своим оркестром.
И я увидел его в баре отеля «Белладжио». Он сидел за столиком один, улыбался сам себе и тихо квасил…
В то время я уже не боялся его встретить. Если уж я ее тогда не убил, а ведь убивал и знал, что убиваю, чтобы вслед сдохнуть самому… короче, говорю, если уж я ее тогда не прикончил, его-то… через столько лет… За что? В то время я уже понимал, что он просто был ею выбран. Как и я когда-то.
Ну, подошел я, мы выпили в баре, потом переместились к нему в номер и гудели там до утра. Я – что? Я, понимаете, смириться не мог. Не мог смириться, и не мо-гу-у! – что она меня выбросила, вышвырнула из своей жизни. Вернее, даже не вышвырнула, а забыла, как вот забывает пьяная непутевая мать своего ребенка на вокзале, а сама едет не знай куда, в какой-то случайной электричке, куда ее собутыльники поманили… Это у нее всю жизнь было. Точно так же она выкинула, забыла своих родителей. Ведь мать из-за нее рехнулась, натурально, – спятила! А отец – этот замечательный мужик, каким он неприкаянным был, жалким, когда приехал в Москву, – надеялся уговорить ее, забрать из училища. «Нюта, – умолял, – Нютонька, вернись ради Машуты! Спаси Машуту, доченька!» А она так… нет, это невозможно передать – как она смотрела на него… как бы издалека, задумчиво, словно видела его сквозь годы, понимаете? Как будто он один из толпы людей, снующих где-то далеко внизу. И спокойно отвечала: «Это ничему не поможет, папа. И ничего не изменит». Лицо такое… покорное… Словно принимает она свою участь. Вот, в деревнях бывают такие лица у женщин, которые троих детей одного за другим схоронили… Глаза только – ка-ак полоснут зеленым горестным льдом из-под век! Знаете, мне тогда, при этом объяснении так страшно стало, я даже из комнаты вышел. Закурил, спустился во двор… Пусть, думаю, разберутся без меня.
А сейчас, когда иной раз не сплю до утра, думаю: кто знает, кто вообще может знать – что она видела впереди, какую-такую свою повинность отбывала? И откуда силы брала волочить на себе этот груз: всю бесполезность будущего, весь никчемный ворох наших судеб…
Что до меня, я б куда угодно за ней поехал. Ты только скажи: в Киев так в Киев. На Север так на Север, в пустыню, в болото, на небо – куда скажешь…
Да что сейчас говорить!
Так о чем я? Пьянка та, с Сеней в Лас-Вегасе, в девяносто восьмом… Я хотел все-таки понять: почему она бросила меня, молодого, красивого, сильного, с которым годы пропахала, и все у нас с ней было – настоящая близость, и опасность, и травмы, и успех, и страшное сопряжение тел, страшное слияние наше, и в наслаждении, и в риске… бросила, вышвырнула из жизни – и так привязана к старому, седому, вечно небритому неприкаянному лабуху, который ничего ей не может дать, кроме редких встреч, сентиментальных писем и какой-то призрачной, якобы вечной любви?..
А он, понимаете, сколько ни пил, никогда не пьянел. Очень жилистым в выпивке оказался. Музыканты, они в этом не слабже цирковых. И речь у него такая становилась… изысканная, утонченная… И без мата. Как будто он аспирантам лекции читает… И вот тогда, в этом долбаном Лас-Вегасе, в американском шикарном искусственном городе посреди пустыни, мы всю ночь о ней проговорили.
Слышали бы вы его рассуждения!.. Удавиться было впору. Например, он уверял, что она – ангел. Смешно, конечно? Не в том смысле, что типа как с неба ангел, а, мол, природа ее родственна неким существам, которые в народном сознании фигурируют как ангелы-архангелы всякие… ну и прочая небесная братия. Что люди в них верят, потому что время от времени такие существа действительно появляются на земле среди людей… Например, Христос… Вы – верующий? Я вообще-то нет. Но, извините за простоту, она же многое умела из того, что тот… проделывал. Насчет воскрешения мертвых не знаю, не скажу. Правда, случая не было… Но самой мертвой прикинуться – запросто. Да так, что вы бы в похоронную контору бросились звонить, без всякого сомнения.
Ну, в общем, я что-то запутался. Начал с ангелов, закончил трупами. Со святыми упокой. Но, между прочим, этот трюк – он называется «живой мертвец» – в старой России показывали на базарах и ярмарках. Да-да. Мы учили это по истории цирка, у Эльки, у Элины Яковлевны Подворской. Человек погружается в глубокий транс, понижает температуру тела, коченеет, дыхание замедляется до неразличимости… Для этого, само собой, надо волю иметь и способности определенные. Это знаете кто еще умел делать? Старик Лонго, факир. Он к нам в училище приходил уже древним старичком. Вот Лонго – тот многое умел: щеки спицами насквозь прокалывал, вводил шпагу в пищевод. Даже глазное яблоко вынимал и держал на ложечке у лица. Такие дела… И вот Анна, когда он показал нам эту штуку – «живого мертвеца», – много дней сама не своя ходила. Сидела, тренировалась… часами! И добилась, такая упорная! Раза два меня пугала по-настоящему, я от страха чуть не помер.
Эх, жаль, вы не слышали, как Сеня выступал красиво! Не помню дословно эту его речугу… И что там Спиноза говорил, и какой-нибудь Гегель, то да се… У негото все одно из другого вытекало, и как бы само собой, и так естественно, убедительно. Есть, говорил он, люди, и таких навалом, которые всю жизнь тужатся стать деми… демиургами – я правильно произношу? А случается, что демиург изо всех сил хочет остаться только человеком. То есть понимаете, что это такое? Это же «я возвращаю ваш портрет» – самому Господу Богу!
Тут не захочешь, а поверишь, что десять лет с ангелом прожил. А как еще вспомнишь эти ее рассветные глаза, когда она откроет их… будто еще вглядывается в оставленный горизонт… еще догоняет улетающих своих… такая промытая небесная зелень! И вдруг изнутри они темнеют, темнеют, такой наливаются тоской… Я несколько раз подглядывал эти пробуждения. Неуютно, доложу вам, обнимать такую тоскующую душу… И надо бы отпустить, да только – как? Куда?
А Сене – ему вроде и горя было мало. Что, говорил, тебя в ней смущает – ее отстраненность, нездешность? Это, говорил, из-за широкого охвата зрения. Ну вот скажи – на какое расстояние видит муравей? А орел? Поэтому муравей несет в муравейник соринку. А орел парит в холодной вышине. Как ты думаешь, говорил, может орел любить муравья? Он может его только жалеть, потому что видит весь путь его до муравейника, где его раздавит бутса бодрого туриста с веселой песней на губах – солнышко лесное…
А я пьяный был, во все поверил. Поверил, что десять лет с ангелом прожил, что ее на землю спустили рядом со мною побыть, а потом отозвали – мол, ну и хва, а сейчас, сукин кот, идик ты один, поразмысли, что имел, что потерял… Порой, как это ни горько, думаю: может она так через меня, через цирковую повозку, через всю эту маету бездомную своего Сеню зарабатывала? Кто там, не помню, из библейских мужиков за свою единственную любовь семь лет да еще семь лет отпахал?
Я вот иногда, будто очнусь, думаю – господи, зачем вся эта кошмарная жизнь была: цирк, бродячая компания вечно пьяных попутчиков-партнеров, заработки риском и страхом… и в конце концов мое канадское одиночество… Зачем? Ведь это все она меня с панталыку сбила.
С другой стороны, как подумаешь – ну что бы я делал? Спился бы, как папаня… А она меня за уши вытащила, закрутила, дала в руки балансир и пустила по канату – идти над жизнью, над землей, над!.. всегда только – над!.. Всегда!
Во-о-от…
Потом Сеня пригорюнился так – я думал, он уже заснул. Но он вдруг голову поднял и внятно, грустно говорит: «Можно еще задать вопрос – кто из них счастливее. И тебе ответит холодная гулкая горечь бездонного неба».
Да… Да, вот это я хорошо запомнил: «холодная гулкая горечь бездонного неба».