Почерк Леонардо.
* * *
Когда она вернулась от Сени в цирковую гостиницу, Володька лежал на кровати и смотрел футбольный матч «Спартак» (Москва) – «Динамо» (Киев) по транзисторному телевизору, поставив его себе на живот.
За бродячие эти годы какими-то вещами они обросли. Володька был человеком вещным, ценил уют – даже в поездках. И для этого «уюта» они возили с собой в багаже настольную лампу, будильник, покрывала, скатерть, кое-что из посуды, холодильник «Морозко» и даже стиральную машину «Малютка». И Анна не расставалась с грудой своих книг, не читаемых нормальными людьми. От долгих странствий они истрепывались и распадались – Анна время от времени переплетала их, бинтовала широкими пластырями.
– Где ты бродишь? – спросил он вполне автоматически. Отвечать не требовалось, тем более, что мячом наконец завладели киевляне («…мяч у Приходько! Тот бьет вперед на выход Сидорову, Сидоров отправляет мяч в центр, его подхватывает Безбородый, начинает продвигаться к воротам, обходит одного защитника, второго…»).
– Володя, – сказала она, стоя в дверях. – Я ухожу.
– Куда еще? – раздраженно спросил он, не отрывая взгляд от экрана. – Ты ж только явилась! Чего тебе неймется? Я здесь жду ее, ни хрена не жрамши…
Она молчала. И по мере того, как накапливалось это молчание на фоне торопливого бормотания спортивного комментатора, Володьке становилось все неуютнее и даже холоднее, хотя вечер был очень теплым. Он вдруг резко повернул к Анне голову.
Она продолжала стоять, как случайный посетитель, как посторонняя женщина, заглянувшая на минутку, только сообщить ему, что…
Почему и как он сразу все понял? Он и много лет спустя не мог ответить на этот вопрос. Вернее, подозревал, что она все сразу рассказала, – иным путем. Просто понял все и увидел все – мгновенно. Может, потому, что она, как в тот день, когда он сорвался с каната, держала его взглядом. Держала изо всех сил.
…Он смел с живота телевизор. Сел на кровати.
– Ты… что… – проговорил, разом обессилев. – Анна… Анька?! Ты что-о-о?!
– Я совсем ухожу, Володя, совсем. – Смотрела пристально, тревожно, прямо: держала из последних сил. – Ты вместо меня возьмешь в номер кого-нибудь… Посидите на репетиционном. Все образуется, Володя…
И не удержала.
Он встал. Снизу живота поднималась заморозка, разливалась в груди, студила сердце. Горло вымерзло так, что слова не вымолвить.
Он шагнул к ней, хотел сказать жалобно, нежно: нет моя дорогая моя любимая моя единственная опомнись нет ты не сделаешь этого нет ты не совершишь этот ужас этот кошмар темный морок… без тебя мне вообще ничего… ни этот блядский цирк ни жизнь… ни одного дня любимая… любимая… любимая… любимая… – и летел с такой высоты вниз, что не разбиться насмерть было невозможно.
…Он бил ее страшно уже минут пять, когда случайно в номер заглянула неугомонная Нинка. Увидев кровищу на полу, на стенах и ничком лежащую под стеной, вполне мертвую на вид Анну, завизжала, как безумная.
Набежали ребята, Володьку скрутили, кто-то вызвал милицию, «скорую»…
…И потом еще часа полтора все возбужденно толклись в вестибюле гостиницы, обсуждая случившееся.
Происшествие было неожиданным и необъяснимым. Ведь самая дружная пара! Ведь они ж не разлей вода были! Такие классные ребята, и талантливые… И ведь их уже на заслуженных представили, да?
– А чё, ребят, чё – налево она сбегала? Подумаешь! Убивать-то за это…
– Во дура! Эт тебя, Дуська, блядь, убивать за такое каждый день – руки сотрутся. А у этих любовь была! Вон Гамлет Офелию за что порешил?
– Да не Офелию, дубина ты стоеросовая, а Джульетту!
Володьку жалко, сказал кто-то из мужиков, надо бы письмо коллективное или что там, заявление написать, куда – в милицию, в суд?
Вернувшись часа через три из приемного покоя больницы, зареванная Нинка чуть ли не до утра отмывала комнату от крови. Что будет с их номером, с ассистентами, куда девать аппаратуру – Володьку же точно посадят, – куда денется Анна, если ее починят, как следует, и куда денется она сама, Нинка – все эти несчастные вопросы крутились в ее голове, как белье в центрифуге стиральной машины «Малютка».
Ползая с тряпкой по полу, она отодвигала и придвигала кровати, стулья, тумбочки…
За одной тумбочкой валялись на полу два распечатанных письма. Одно какое-то безумное, написанное оборотным почерком, который только Анька могла читать. Наверное, от того типа заграничного. Письмо большое, каллиграфическое, на шести страницах. И даже номера страниц повернуты наоборот. Ну надо же! Чего только в природе не бывает. Только на какой-то схеме несколько слов были написаны латинскими буквами в правильном направлении. Нинка даже прочитала над стрелочкой: «Блуа».
Второе письмо – от Анькиной подруги, этой органистки, вернее, колокольницы… или колоколистки?.. И Нинка принялась жадно читать в надежде, что, может, из этого письма хоть что-нибудь выяснится.
Ничего не выяснилось. Обычное скучное письмо. К тому же старое, как потом обнаружила Нинка, – аж за восемьдесят четвертый год. Колоколистка писала, что в Бельгии ее отлично принимали, что перед концертом была встреча с бургомистром, дегустация сыров и прочих вкусностей, а потом уже концерт. И что она сильно нервничала, потому что надо перед концертом подняться на башню, разогреться, настроиться… а у них тут прием. Но потом все было прекрасно. Некоторые зрители поднимались, чтобы посмотреть работу карильонистки, а внизу поставили большой экран для зрителей – в кабине была установлена камера.
И теперь она прямо из Бельгии приглашена на серию концертов во Францию: в Лион, Дижон, Меребель.
«А еще, Нюточка, – писала колокольщица, – скоропостижно от инсульта умерла моя тетя Ида, средняя дочь твоей любимой Фиравельны. Я как раз была у родителей в Киеве. Никто не знал, как бабуле сказать. Но она что-то почувствовала. В день похорон прилетел из Москвы старший сын и вместе с моей мамой решили ее подготовить. Только они вошли, бабушка подняла голову и спросила: „Идуся умерла?“ Они начали рыдать, я тоже, а она – ни слезинки. Медленно поднялась, подошла к комоду, нащупала там черный гипюровый шарф, повязала его, и мы поехали. А у дома уже толпа народу, соседи, сослуживцы – тетя Ида ведь двадцать лет на „Арсенале“ бухгалтером проработала, и ее так уважали… Все как увидели, что ведут слепую мать, – завыли… а бабушка – кремень! Завели ее в дом, она руки вытянула, нащупывая дорогу к гробу. Ее посадили у гроба, она руками водила по Идусиному лицу и только шептала что-то, но не плакала. А вокруг стон, греческая трагедия, только, когда гроб надо было выносить, ее руки с трудом от дочери оторвали. На кладбище, конечно, ее не взяли, оставили со мной. Она попросила меня подвести ее к окну. Не могу забыть, как она стояла у окна, когда гроб вынесли. Спросила, в какую сторону смотреть, и стояла – смотрела… не глазами, конечно… Сердцем.
А через пару дней после похорон упала и сломала руку. И одно к одному – что-то неправильно срослось, надо было опять ломать и снова составлять. Представляешь, какая боль немыслимая? Я с ней поехала в больницу. И такой врач душевный попался, человеческий, хоть и совсем молодой. Вправляет и говорит: „Больно, мамаша?“ Она головой покачала: „Разве это боль? Я дочку на днях похоронила – это боль“. У врача вытянулось лицо, и он склонился и руку ей поцеловал…».
Словом, ничего вразумительного Нинка из письма не вычитала и оба бросила в Анькин рюкзачок.
Когда в последний раз вытирала пол отжатой насухо тряпкой, в номер постучала дежурная по этажу.
– Слышь, – сказала дежурная, – чё делать-то? Этой-то вашей телеграмма из Киева, Нестеренко Анне… В Киев ее вызывают.
– Какой Киев?! – всхлипнула Нинка. – У нее два ребра сломаны, правая ключица… и заместо лица – бифштекс. Любимый муж постарался… Давай сюда.
Забрала бланк телеграммы, развернула, вчиталась. Во денек выдался!
В телеграмме хромыми веселыми буковками, как титры в мультике, вот что было склеено:
«Машута скончалась тчк срочно вылетай зпт похороны завтра».