Андрей Рублев.

Часть первая. Отрочество.

Глава 1.

Почти весь день Андрейка провел в церкви Иоанна Лествичника у икон и фресок, которые расписывала при великом князе Московском Симеоне Гордом и митрополите Феогносте артель русских живописцев.

«Как несхожи, как отличны их росписи от тех, что в то же время рисовали в Успенском соборе грек Гойтан и его ученики!.. – думал он. – Отчего у гречинов ангелы, и пророки, и праотцы повернуты друг к другу, изгибаются, одежда, будто по ветру, вьется? У наших же недвижны, глядят прямо, вроде бы на тебя смотрят. Только лики добрее, чем в Успении расписаны. А краски… У Гойтана серо-синие да розово-зеленые, переходы между ними неприметны. У наших – красные, коричневые, алые, выделяются на златом или синем поле… А как лучше? Сказывают, в Новгороде Великом искусный гречин по прозвищу Феофан объявился, рисует дивно. От бы поглядеть!..».

Раздумывая над этим, Андрейка направлялся к Фроловским воротам на выход из Кремля, когда его окликнул брат Иван. Старший еще издали узнал меньшого. При ходьбе Андрейка почти не сгибал колени, ноги выбрасывал в стороны, сильно размахивал руками. Бывало, станет Иван в шутку подражать его походке – у домашних от смеха слезы на глазах выступают.

Старший молча кивнул отроку, едва улыбнулся уголками плотно сжатого рта. Он был хмур, расстроен. В доме гостя сурожского Елферьева, откуда шел Иван, беда. Купца уже с месяц не было в Москве – уехал в Орду торговать; среди товаров несколько кольчуг работы оружейников Рублевых. И вот весть печальная: убили будто бы ордынцы гостя сурожского в Булгарах. Елферьев приходился Рублевым кумом – был крестным Андрейке, сбывал сработанные ими товары в Сарае и Кафе. По совету именитого купца многие московские бояре облачались перед боем в их кольчуги. Андрейка, когда Иван рассказал ему о гибели благодетеля, поскучнел сразу, отвернулся – не хотел, чтобы брат видел слезинки, набежавшие на глаза. Но на этот раз молодой оружейник, который посмеивался обычно над жалостливым отроком – тот уходил со двора, когда кололи кабана, разделял огорчение меньшого. Привлек к себе, крепко обнял за плечи.

Братья покинули Кремль, стали спускаться к Москве-реке, но тут с Пожарской площади неожиданно послышались шум, крики. Вмиг среди горожан разнесся слух: «Великий князь с Москвы отъезжает!..» Рублевы бросились вверх по Варьской улице…

По обочинам Переяславской дороги, что начиналась сразу за Богоявленским монастырем, расположенным непоодаль от Кремля, пестря разноцветными одеждами, толпился московский люд. Над городом, расцветив багрянцем купола церквей, горел закат. Светилось всеми красками радуги облачное небо.

Великий князь покидал Москву… Прошло всего два года после Куликовской битвы, в которой был разгромлен Мамай. И вдруг новая напасть. Узнав, что на стольный град нежданно-негаданно идут тумены ордынского хана Тохтамыша, Дмитрий Иванович созвал Боярскую думу. Долго спорили: что делать? Наконец решили: Москву оборонять, но великий князь пусть отъедет на север в Кострому и там собирает полки…

Из ворот Никольской башни чередой выезжали всадники. С арки равнодушно глядел им в спины Николай Чудотворец. Большая икона с ликом святого и негасимой лампадой под ним была видна издалека. Бабы крестились на образ, вздыхая, утирали слезы, мужики хмурились, молчали. Притихли даже ребятишки, не бежали следом за воинами. Лишь нищие, тряся лохмотьями, выставляли напоказ шрамы и язвы, просили гнусавыми голосами милостыню и, рискуя быть задавленными копытами коней, выскакивали с протянутыми руками на дорогу. Но рослые, плечистые княжеские дружинники на выхоленных, сильных лошадях, не обращая на них внимания, проезжали мимо.

– Ну и молодцы! – раздался в толпе чей-то восхищенный возглас.

– Еще б! На княжьем корме всякий таким станет, – заметил Иван Рублев. Похлопав по плечу соседа, озорно улыбнулся большими голубыми глазами, добавил: – Ты тоже.

Вокруг засмеялись: уж очень неказист и мал ростом был тот.

– Да… За них не опасайся – всюды сухими из воды выйдут. В мамайщину себя не обделили. Коней, быков да еще тех чудищ с горбами – запамятовал, как и зовутся, – сколько им досталось!

– Вельблуды, что ль? – подсказал пожилой узколицый купец в поярковом колпаке.

– Во-во! – обрадованно воскликнул молодой оружейник. – Я и говорю: те, что вельми блудят. Верно, девоньки?..

Подмигнув окружающим, обхватил за округлые плечи стоящих впереди двух девок в пестрых бязевых сарафанах с накидками. Те вспыхнули сквозь румяна, покачали укоризненно головами с длинными, распущенными чуть не до талии волосами, отодвинулись подальше.

– Фу, охальник! Хоть бы посоромился! – набросилась на Ивана рябая баба, одетая в зеленую с синей клеткой паневу (она тут же торговала пирогами с ягодной начинкой).

– А я ж ничего… – скорчил удивленную мину оружейник, и снова розовощекое скуластое лицо его расплылось в веселой улыбке.

– Что верно, то верно, – бурчал пожилой купец. – Был и я в Куликовскую сечу. Князевым людям все наилучшее досталось. Кто головы сложил, а кто и нажил.

– Зато и бились-то они как! – возразил кто-то.

– Не сами ж. Куды они без нас! – заметил другой.

– Оно всегда так: кому полтина, кому ни алтына, – вздохнул старик с медной серьгой в ухе.

– Что ж теперь будет? Князь-батюшка отъезжает, а мы как? – растерянно протянула девка в бязевом сарафане.

– Так и будем, Машенька. А может, Дашенька? – снова приблизился к ним Иван. – За ветром в поле не угонишься.

– Да ну тебя! – вдруг рассердилась она – и к подруге: – Чего пристает?!

Парень не ожидал, невольно попятился; про себя подумал: «Красна девка, хоть и занозиста. И впрямь бы познакомиться…».

– Бают, Митрий Иваныч хотел против татар выступить, так люди великие на Думе не поддержали.

– Ну и пес с ними! Нас бы кликнул – мы свой город всегда от врага обороняли.

– Сказывают, оставил-де великий князь Федора Свибла осадным воеводой, сам же на полночь едет полки собирать.

– Эээ… Не верь выезду, верь приезду. Не дело оно, что Митрий Иваныч стольную бросает.

– Как же с ордынцами, когда сюда пригонят, сами, что ль, управимся? – взволнованно спросил Андрейка, нахлобучивая на белесые брови суконный колпак.

– Много князьям и боярам до тебя дела! – хмуро бросил какой-то слободской, видимо, серебряник. В руке у него дымились длинные щипцы для держания тиглей – так с ними только что и выбежал из мастерской.

– Батюшки мои! Сохрани, Господи! – всплеснула руками в стеклянных браслетах толстая баба, когда мимо стали проезжать последние ряды княжеских дружинников. Закрестилась, запричитала. Следом заголосили другие…

Но вот прогрохотали и скрылись из виду возы, груженные оружием и доспехами воинов. Стала оседать потревоженная копытами и колесами пыль.

Молча разошлись горожане. Дорога почти полностью опустела, лишь кое-где виднелись силуэты людей.

– Пошли, Андрейка, – позвал Иван; у обочины только и остались они двое.

Отрок не ответил, закусив губу, глядел куда-то вдаль.

Перед его глазами, будто вчера это было, стоял тот светлый, погожий октябрьский день. Андрейка среди тысячной толпы ликующего московского люда встречал тогда победоносную русскую рать, что возвращалась с Куликова поля. Ветер осыпал многоцветным ковром листья с деревьев, и казалось, что это встречавшие расстилают его под ноги своим спасителям. Воины запрудили всю Всехсвятскую улицу от Покровского монастыря до Кремля, а по Коломенской дороге к Яузе-реке пылили и пылили обозы. Следом за Дмитрием Донским и Владимиром Храбрым ехали князья и дружинники, шли ополченцы. Обветренные, загорелые, с усталыми лицами, на многих окровавленные повязки. На возах и арбах, в которые были запряжены лошади, быки, диковинные верблюды, везли тяжелораненых и добычу…

– О чем замыслился, браток? – положил Иван руку на плечо отрока.

– Как же оно так? – резко повернулся к нему Андрейка. – Побили ведь ордынцев два года назад в мамайщину! Откуда же они снова взялись?

– Не кручинься, паря, – привлек его к себе молодой оружейник, – Москва – она, брат, как крица, не сломишь! Ну, пошли, ужо достанется нам от матушки, небось, волнуется.

Пройдя по Никольской к Кремлю, они на перекрестке свернули налево и зашагали узкой улочкой, прозванной Богоявленской, одноименно с монастырем, что был основан на ней почти сто лет назад греческими монахами. Вскоре пересекли Ильинку и Всехсвятскую и, оставив сбоку болотистое, сплошь испещренное водоотводными канавами Зарядье, вышли на Варьскую улицу.

Дорогой не разговаривали. Иван, не в характере которого было долго унывать, раздумывал над тем, что будь он один, то не преминул бы проследить, где живет приглянувшаяся ему девка. Андрейка хмурился, сердито шмыгал носом. Отъезд великого князя из Москвы тяжело подействовал на впечатлительного парнишку… Он рос в годы первых победных ратей с татарами, гордился своим городом, земляками – московскими воинами и, конечно, князем Дмитрием Ивановичем. Как многие из его сверстников, Андрейка был грамотен – в те годы обучение письму, чтению и даже счету начиналось с семи лет и было делом нередким. Но если для большинства вся наука заканчивалась «Часословом», «Псалтырью» да умением нацарапать несколько слов писалом на бересте, то для него это было лишь началом. Отрок много читал, особенно увлекался книгами о прошлом. «Повесть временных лет», «Слово о полку Игореве», «Повесть о взятии Цареграда фрягами» и другие – Андрейка прочел их в Чудовом монастыре, где было собрано при митрополите Алексии множество книг русских, болгарских, византийских, сербских писателей.

Времена Киевской Руси, походы на печенегов, половцев, Цареград, междоусобицы, распад единой державы на уделы, нашествие Батыя, одичание князей… И, наконец, возвышение Москвы!..

Когда Андрейка начинал рассказывать, родные, знакомые и просто случайные люди слушали его не перебивая, хотя многие годились ему в деды.

Но еще больше отрок любил рисовать. Углем на бересте, мелом на доске рисовал он с детства. С годами появились изображения ангелов и угодников, более или менее удачно скопированных со стенных росписей-фресок и икон, картины из жизни: зимний торг на Москве-реке, осада Твери московскими полками…

Отец и старший брат Иван – оружейники, мастера кольчужной брони – сердились поначалу на парнишку, считали, что он отлынивает от дела, кормящего семью. К тому же другой живописи, кроме церковной – икон и фресок, на Руси не признавали, рисовать можно было только образы Господни, ангелов и святых. А это требовало большого умельства и благословения духовных иерархов.

Андрейку, однако, властно звало свое, не помогали ни уговоры, ни порка. Когда удавалось, убегал из дому, чтобы порисовать в одиночестве или встретиться со знакомым чернецом, учеником иконописца Спасского монастыря. как-то, раздобыв у него левкаса-грунта и красок, отрок нарисовал на куске холста сцену из Куликовской битвы. Великий князь Дмитрий Иванович в одежде простого воина дерется с татарами. Высоко вознесен длинный тяжелый меч, кажется, сейчас он опустится на голову съежившегося ордынца!..

Когда через кума Елферьева картину показали отцу Макарию, старцу Чудовой обители, тот долго не выпускал холста из рук. Дивясь необычайному сходству с Дмитрием Донским, с изображением сечи, несколько раз повторил задумчиво:

– Дар сие у него великий! Дар!..

– Ну что ж, быть значит по тому – решили отец с матерью. – На Николин день отдадим Андрейку в Чудов монастырь к отцу Макарию в послушники.

И тут Андрейкино сердце вздрогнуло, зачастило… Был он парнишка живой, бойкий, со сверстниками в любом мальчишечьем деле мог потягаться: быстрее других на сосну взлезть, в лапту поиграть или метко попасть в цель из подаренного братом Иваном татарского лука. А теперь прощай все это… Да еще Иван жару поддал. Не любил духовной братии, а здесь на тебе: Андрейка в монахи намерился… Стал над меньшим язвить да подтрунивать – может, передумает… Тогда отец с матерью на молодца напустились: не он, Андрейка, первый, не он последний. Дело сие богоугодно, да и сын будет пристроен до самого смертного часа…

Получив родительское благословение, отрок целые дни проводил в Чудовом монастыре, в соборах и церквах – учился строгать липовые доски, мастерить рамы, растирать краски, накладывать грунт-левкас, подолгу простаивал у икон и фресок.

– Будто одержимый! – вздыхала мать, глядя на похудевшего, осунувшегося сына.

– Чему дивиться: ест пятое через десятое, ни в доме, ни в слободе не бывает! – сердился отец.

– И чего ты, Андрейка, так прихватился? Иль, может, за одно лето самого Гойтана-грека выше стать хочешь? – не без ехидства увещевал его брат.

Отрок молчал, иногда огрызался – и продолжал свое…

Глава 2.

Спустившись по Варьской улице к Москве-реке, братья на пароме переправились на другой берег. Миновав Балчуг, кривыми улочками и переулками вышли в Кузнецкую слободу. По обеим сторонам тянулись огороженные заборами дворы слобожан. Над крышами и деревьями стелился дым из кузниц, слышался перестук молотков. Во дворе сотского плавильщика Никиты Лопухова трясли груши. Одна упала в бурьян за забор. Иван проворно поднял ее, передал меньшому… У степенного, хозяйственного Лопухова был лучший сад в Заречье – яблони, груши, сливы, и, вовсе уж диковинные для многих в Москве, созревали в огороде завезенные не то из Крыма, не то из Хоросана дыни.

«Верх шершавый, будто живое что, а пахнет! Говорят, самому великому князю носил Лопухов в дар дыни те!».

Андрейка даже от грустных мыслей отвлекся, вспомнив о кусочке чудного лакомства, которым его как-то угостили.

Непоодаль уже виднелся срубленный из сосновых бревен на подклете их дом. Длинный фасад без окон выходил к улице, над двухскатной тесовой крышей – пестро разрисованный Андрейкой конек, несколько резных досок для украшения прибиты к фасаду и воротам.

Зарычав, рванулась к калитке большая собака, угрожающе рявкнула раз-другой. Узнав своих, завиляла хвостом, приветливо ткнула лобастой головой Андрейку. Отрок рассеянно потрепал пса по мохнатой морде, вслед за братом вошел во двор. Большую часть его занимал огород. Тускло поблескивали окруженные сочными зелеными листьями голубоватые шары капусты, краснела выступавшая из земли свекла, лук и чеснок темнели опущенными книзу увядшими стеблями. Окаймляя двор, кустились заросли шиповника, малины, черемухи. Справа от дома, у сарая с соломенной крышей, где оружейники работали летом, росло несколько чахлых яблонь, рядом стоял горн.

Через одностворчатую массивную дверь, скрепленную железными полосами, Иван с Андрейкой вошли в горницу. Большая, чуть не в треть комнаты, печь топилась по-черному: дым выходил в маленькие волоковые оконца. Стены и бревенчатый потолок были темны от копоти и сажи. Стол, лавки вдоль стен, два подвесных и один стоячий поставцы с глиняной и деревянной посудой. Небольшая дверь, что разделяла дом на две половины, вела в неотапливаемую белую горницу – светлицу.

– Где вас носит только? – ворчливо встретила братьев полная невысокая женщина лет пятидесяти в паневе и кичке.

– Не серчай, мать. Куда б ни несло, лишь бы к дому донесло, – расстегивая петли узкого кафтана, ответил с ухмылкой Иван.

– Кум-то приехал хоть?

Молодой оружейник сразу стал серьезным, подмигнул брату, чтобы молчал, буркнул неопределенно:

– Елферьев-та не приехал, да от великий князь отъехал.

– Князь? – переспросила пожилая женщина. – Ты уж никак с князьями знаться стал?

– Пущай нечистый с ними знается! – сердито махнул рукой Иван. – Кинул великий князь Москву.

– На нехристей выступил? – перестав возиться у печи, мать повернула к сыновьям озабоченное лицо, перекрестилась. – В слободе слух идет, что снова Орда на нас поднялась… Сохрани, Господь, ревнителя нашего и кметей!

– Э, ежели бы так, да, на жаль, не так! Отъехал Митрий Иваныч на полночь, а татары с полдня идут.

– Господи, что же теперь будет?

Домна растерянно застыла посреди горницы; из горшка, который держала в красноватых натруженных руках, поползла толокняная каша – хорошо еще, что густо заварила, а то бы вся на пол.

Андрейка бросил на стол ломоть решетного хлеба, вскочил; вытирая тряпкой гладко выскобленный, вымытый пол, успокаивал мать:

– Да ты не опасайсь, матушка. Москва не раз уже ордынцев била, и ныне управимся.

– Твоими устами, сынок, мед бы пить. – слегка отечное доброе лицо ее было задумчиво, печально. – Ну ничего, ничего, ласковый ты мой, – погладила она отрока по рыжеватым, коротко остриженным волосам, – как с людьми, так и с нами. Ешь, Андрюшенька, ешь.

Ужинали молча. Братья ели щи из большой глиняной миски, мать сидела рядом на лавке, смотрела на них. Вдруг беспокойно встрепенулась – вспомнила: молитву пред вечерней едой не сотворили… Но промолчала. «Ин ладно, пущай едят: все нехристи виновны».

Когда миска опустела, мать встала, тяжело шаркая моршнями, подошла к печи. Чапельником достала из духовки глиняную сковороду с мясом. Ополовником разделила кашу по небольшим деревянным мискам, положила по куску свинины.

Иван управился с едой быстро, взяв яблоко, спросил:

– Тятя в светлице почивает аль ушел куда?

– Запамятовала-то вовсе! – с простодушной хитринкой всплеснула она руками. – Наказывал, чтоб к старосте шел, как появишься.

– Так уж и забыла! – резко поднялся с лавки молодой оружейник. – Все из-за еды той. А там дело дюже важное…

Накинув кафтан, он подался к двери.

– А ты куда? – растерянно воскликнула Домна, увидев, что младший бросил ужинать и себе потянулся к колпаку. – Щи поковырял, кашу не ел. Не пущу!

– Не хочется, матушка, – упрямо опустил голову Андрейка. – Я к Гаврилке ненадолго.

– Пошто он тебе на ночь глядя? Поздно уже. Не ходи. Бога ради не ходи. Сколько людишек лихих в такой час погуливают. Помалевал бы лучше. Я и холста тебе дам.

Отрок вздохнул – не хотелось огорчать мать, но и к другу надо было непременно.

Иван притворил дверь, подошел к брату, строго сказал:

– Негоже, Андрейка, мать одну оставлять. Аль загорелось?

– Когда б не надо было, Иван, небось не загорелось! – вспыхнул меньшой; светло-голубые, как у матери и брата, глаза его потемнели, будто посинил их кто. Бросил запальчиво:

– Лук и стрелы мои у Гаврилки, а он со своими поутру в Ростов отъезжает… – Спохватился, с опаской глянул из-под широких белесых бровей на брата – лук был боевой, его подобрал Иван на поле Куликовом. Давать его, а тем паче оставлять у чужих не разрешал.

Но сейчас старший только усмехнулся, хлопнул младшего по спине, молвил:

– Ну и колюч ты, Андрейка. Видать, не зря вас Господь другим цветом красит. Сказал бы сразу – и делу конец… Пущай, мать, сходит. Тут недалече. – Про себя подумал: «Скоро лук дюже сгодится!».

– Что с ним, упрямым, подеишь… – вздохнула Домна. – Иди, да только недолго. Скоро вернешься – гостинца дам доброго: орехов грецких купила.

– Тогда мигом! – выкрикнул отрок, стремглав бросаясь к двери; следом торопливо вышел Иван.

– Ох, горе мне с вами… – расставляя на поставце посуду, ворчала мать. И вдруг умолкла – вспомнила слова Ивана. Торопливо перекрестилась, подошла к неплотно прикрытой двери. Набросила на плечи узорчатый платок – подарок старшего сына. Хотела было выйти во двор, уже и за дверное кольцо взялась, но почему-то раздумала да так и осталась стоять у порога.

Улица была пустынной. За оградами перекликались собаки да изредка слышалось мычание коровы или блеяние овцы. Кузнецкая слобода засыпала после беспокойного дня. Иван бесшумно ступал по густой пыли, что покрывала улочки и переулки. Впереди, на фоне усеянного звездами ночного неба, вырос остроконечный купол деревянной церкви Козьмы и Дамиана, покровителей кузнецов. Обогнув пристроенную к ней трапезную и съезжую избу, где в дневное время выборный староста и его помощники вершили слободские дела, оружейник остановился у высоких дубовых ворот.

На стук залаяли собаки, потом откликнулся женский голос. Поздоровавшись с хозяйкой, Иван прошел в дом.

Сальная свеча и три-четыре вбитых в стены светца с пучками лучин освещали белую горницу. За столом сидело несколько человек. Мирской совет Кузнецкой слободы – сотские и окладчики, не считая Ивана, были все в сборе. На почетном месте – хозяин дома староста Михайла Петров, плотный, густо заросший темной щетиной человек лет за сорок, рядом бывший староста, сухонький, седой Савелий Рублев, отец Ивана и Андрейки. По правую и левую руку от них – крупный, широколицый Никита Лопухов, схожий на татарина, с редкой полуседой бородкой Ермил Кондаков, дородный, пригожий Истома Шлык, хмурый Тимоха Чернов, смуглый, рябой Вавил Кореев.

– Пожаловал, слава богу… – неприветливо пробурчал староста, когда молодой оружейник появился в светлице.

Тот промолчал; поздоровавшись, присел к столу.

Несмотря на молодость Ивана избрали в мирской совет окладчиком. Чернослободские тяглецы уважали Рублевых не только за трудолюбие и умельство. Оба, отец и сын, имели общительный нрав, были справедливы. Старый Рублев много лет кряду выбирался старостой на сходах, устраиваемых на братском дворе близ приходской церкви. Но на последнем он, ссылаясь на нездоровье и годы, отпросился у братчины от этой хлопотливой должности. И в самом деле, больше забот, чем у старосты, не было ни у кого в слободе. Дань в Орду, тягловый сбор, мощение улиц, постройка укреплений и другие повинности накладывались на слободу вне зависимости от изменения числа жителей в ней. Но во времена княжения Дмитрия Ивановича, его ратей и походов людей не прибавлялось, а уменьшалось. В Кремле никто слушать об этом не хотел, грозя за ослушание наказанием. Не раз Савелий не спал ночами, мудрил все, как разложить повинности по дворам, чтобы не вызвать обид, упреков и споров. И это было лишь одно из его многочисленных дел. Прием новых мастеров, заботы о пополнении слободы за счет других, надзор, чтобы не проживали неизвестные, чтобы никто не занимался корчмарством, не играл в кости, – все это входило в обязанности старосты, причем без оплаты, хотя он хранил слободскую казну.

Узнав, что старостой выбрали Петрова, жена Савелия, Домна, облегченно вздохнула: «Теперь хоть отдохнет старый!» Но хоть Иваном гордилась, а не раз сокрушенно думала: «Через три годка тридцать ему уже, а все не женится, непутевый. Ныне ж и вовсе дела заедят…».

Иван, однако, не разделял ее опасений, что может остаться бобылем. Парень он был видный, веселый, не только девкам нравился, но и замужним молодкам. Когда кто-нибудь заводил с ним разговор о женитьбе, его подвижное лицо становилось лукавым, а от озорных шуток, что он отпускал, советчик начинал обескураженно моргать, не зная, смеяться ему или обидеться…

В тот вечер сотские и окладчики собрались в доме старосты, чтобы обсудить тревожные события и слухи да посоветоваться, что предпринять. Мирской совет был созван неожиданно, и потому Иван, который после обеда ушел в город, о нем не знал. Когда молодой оружейник переступил порог Михайловой избы, выборные уже успели опорожнить несколько больших кувшинов с хмельной брагой и накричаться вдоволь. Младшего Рублева – еще и усесться толком не успел – засыпали вопросами.

– Так вот, братчики. Из всего, об чем спрашиваете, ведомо мне только, что князи и бояре не будут оборонять стольную! – волнуясь, промолвил он. – Давеча отъехал из Москвы великий князь с Володимиром Андреичем, ближними боярами и дружиной.

В светлице тишина, слышно лишь, как сопят и вздыхают люди да возится на полу, постукивает чем-то котенок. Выборных будто ошеломил кто-то. Уже несколько дней ходили по Москве тревожные слухи о несогласии между князьями на Думе, о намерении Дмитрия Ивановича покинуть город. Но слухи слухами. Им и верили-то не особо. За долгие годы его княжения москвичи привыкли, что, едва приближаются враги, он первым встает на защиту стольной.

Правда, на этот раз все сначала шло необычно. Прежде, в литовщину и мамайщину, воеводы земской рати – городского ополчения из чернослободских тяглецов, посадских купцов и торговцев – не медлили. Они сразу слали по всем концам Москвы бирючей-глашатаев с наказом собираться в поход или садиться в осаду. Теперь же, к вящему удивлению и тревоге горожан, никто ничего не предпринимал. И вот тебе, великий князь из Москвы отъехал!

– Фью-фью… – раздосадованно свистнул кто-то.

И тотчас заговорили все разом.

Староста Михайла поднялся с лавки, выставив дородный живот, поднял руку, чтобы смолкли.

– Вот что скажу, братчики. Советовались мы с другими чернослободскими старостами и такое решили… Ежели великий князь отъедет, то надежда на нас самих только, на слобожан и посадских. А посему надо скликать вече, чтобы все обсудить!

Выборных словно встряхнул кто – заволновались, зашумели. Иван, Лопухов, Кондаков с жаром ухватились за сказанное старостой. У всегда хмурого Тимохи Чернова даже складки на лбу разгладились, громко буркнул в бороду:

– Сие доброе дело задумали!

Некоторые начали было возражать, но большинство поддержали, стали горячиться, доказывать…

– Хватит языками трепать! Созовем вече, и баста! – прервал их староста. – Надо только заранее предупредить слобожан про вече. Может такое случиться, что задумают великие люди отъезжать, так мы их силой оставим. Они ратному делу обучены – им быть в начальных воеводах.

Глава 3.

Прошло несколько тревожных дней. С утра до позднего вечера над Москвой висел томительный перезвон колоколов: в храмах служили молебны об отведении беды нежданной от стольного града. Тяжелыми раскатами бухали большие, недавно отлитые фряжским мастером Борисом-римлянином колокола Архангельского и Успенского соборов. Сумрачно, тоном повыше, вторили им церкви и монастыри. Гулкие, протяжные звуки, рождаясь на звонницах под куполами, медью растекались над великокняжьими хоромами, боярскими и купеческими дворами, улицами и площадями Кремля. Они переливались через его белокаменные стены, плыли над убогими домишками и избами чернослободских ремесленников и монастырских крестьян, усадьбами вольных слуг, над полями, песками, болотами, лужниками, оврагами, борами и садами Великого посада, Загородья и Заречья. Оттуда поднимались переливчато-звонкие голоса деревянных церквей и церквушек. А на городских, уже незаселенных рубежах навстречу несся тревожный благовест Андроникова, Симонова, Данилова монастырей.

Большинство купцов закрыли лавки, стали припрятывать в надежные места ткани, кожи, одежды и другие товары. Опустели палатки мясников, хлебников, рыбников, масленников – не стало подвоза из окрестных сел и деревень. Лишь изредка еще встречались торговцы с лотка вразнос. На улицах и площадях прыгали, гремели веригами юродивые, закатывая глаза, хрипели, предвещали конец света. Гнусавила нищая братия, что еще пуще, чем всегда, заполняла паперти храмов и подходы к ним. Даже появление странствующих веселых молодцов – скоморохов в пестрых шутовских одеждах с домрами, гудками, волынками, с учеными собаками и медведями на поводу, которых в обычное время толпой сопровождал московский люд, оживления не вызывало.

Почти все слободские ремесленники бросили работу, и только в мастерских кузнецов и оружейников еще стучали молотки. Но вскоре и они умолкли – окончились запасы железа и стали-уклада, что ввозились из Серпухова и Новгородской земли.

Бояре большие, городовые, нарочитые и другие люди великие тайком покидали Москву. Напрасно старосты и сотские чернослободцев ждали, что их позовут в Кремль и дадут наказ собирать полки московской земщины. Там и не помышляли об этом. Осадный воевода Свибл не показывался на людях – не то прикидывался, не то и взаправду был хвор. Помощник его, боярин Морозов, целыми днями бражничал с братьями Свибла Александром и Иваном. Одетый в расшитый золотом и жемчугом атласный саккос митрополит Киприан служил попеременно то в Архангельском, то в Успенском соборе, а по ночам тайно готовился к отъезду.

От Дмитрия Ивановича не было никаких вестей, зато по городу распространились слухи, что ордынцы уже переправились через Оку и подступили к Серпухову. А Москва все еще не была готова к обороне. Стены Кремля в отдельных местах оставались недостроены, деревянные крыши над ними прохудились и нуждались в починке. Кое-где перекрытия и вовсе отсутствовали. Даже новое оружие – великие пушки и тюфяки, незадолго до того приобретенные великим князем у фрягов, – не удосужились поднять на крепостные стены.

Народ роптал. К прежним обидам добавились новые. Мужики громко и увесисто ругали бояр и митрополита. Какое-то время страсти еще сдерживались уговорами посадских и слободских старост, но, когда горожане проведали, что люди великие бегут из Москвы, в городе начался бунт…

Накануне, во время вечерни в Архангельском соборе, на которой в первый раз после родов присутствовала великая княгиня Евдокия Дмитревна, к владыке Киприану, кланяясь и бормоча извинения, пробрался сквозь толпу людей знатных монах в испачканной выцветшей рясе. Выслушав его торопливую скороговорку, митрополит взволновался. Смуглое, с резкими складками у рта и на лбу лицо владыки побледнело, в черных глазах обычные уверенность и властность сменились тревогой. Торопливо разоблачившись после окончания службы, он поспешил в великокняжьи хоромы. Едва митрополит удалился, в Теремном дворце начался переполох. Всю ночь не прекращались беготня, хлопанье дверьми, слышались возбужденный говор, крики.

Наутро Москва уже знала о предстоящем отъезде великой княгини и митрополита. Призывно, будто на пожар или при появлении врагов, зазвонили набатные колокола на Боровицкой, Фроловской, Тайнинской башнях. По московским улицам устремились в Кремль чернослободцы, купцы, торговцы из Зарядья, Заречья, Занеглименья, монахи, монастырские служебники и трудники из городских и загородних обителей, нищие и гультяи отовсюду. А из домишек и изб все выбегали да выбегали горожане. Пополняемый, словно река ручьями, людской поток, все более мощный, стремительный, неудержимо катился к центру города. Вооруженные топорами, рогатинами, косами, редко кто копьями и мечами, а некоторые выломанным из плетней дрекольем москвичи заполнили Кремль. Одни вылезли на башни и стены, другие растеклись по улицам и площадям, ворвались на великокняжий и владычный дворы. Вздыхали, хмурились, ругались, следя, как укладывали на телеги и возы имущество беглецов, но предпринять что-либо не смели.

Большинство горожан на великокняжьем дворе впервые – невольно робеют, с любопытством разглядывают возвышающиеся над ними постройки. Вот сложенный из огромных дубовых бревен трехъярусный Теремной дворец. Внизу подклет с кладовыми, чуланами, мыльнями. Второй ярус – жилые покои: горницы, светлицы, повалуши. Выше светлые чердаки и терема с прорубленными на все стороны красными окнами, небольшими башенками-смотрильнями и балконами с перилами. Наружные стены дворца украшены деревянной резьбой, расписаны яркими красками зеленого, синего, желтого и красного цвета. Крыша хором сооружена в виде высоких шатров, островерхих башен, широких бочек и кубов. Покрывающие их железные и свинцовые листы искусно отделаны чешуей и мелкой решеткой. Рядом с дворцом длинная, будто с недостроенным верхом, приземистая Столовая изба, лишь высокие слюдяные окна с частым переплетом, обрамленные богатым резным орнаментом, несколько оживляли строгое здание – место парадных приемов, встреч иноземных гостей и празднеств. Дальше виднелся Набережный терем с позолоченной крышей, от него к Москве-реке вела широкая лестница с рундуками. Хоромы великой княгини, у которых шумела сейчас взволнованная толпа, почти не отличались от Теремного дворца, но были поменьше.

Солнце уже высоко поднялось. Слепит глаза. Тесно. Жарко.

Толпа возбуждена до предела…

– Не пущать их! – пронзительно визжит коренастая баба в залатанной паневе; круглое некрасивое лицо ее искажено от ярости.

– Вишь, храбрая сыскалась… – с добродушной усмешкой бросает крупный рыжебородый сотский плавильщиков Никита Лопухов. – Князевы дружинники, должно, ей не в помеху. Вон сколько их!

– Да что нам бояться? Их тут раз-два – и обчелся. А нас эвон сколько! Пошли, ребята! Давай сюда тягло наше, что на возы грузят! Давай!..

– Давай! Давай! – гневно откликнулась толпа, стала теснить редкую цепь конных дружинников, которые никого не подпускали близко к дворцу.

От небольшой группы всадников, стоявшей в глубине двора, отделился молодой боярин в надвинутом чуть ли не на самые глаза позолоченном шлеме с окрашенным в зеленый цвет орлиным пером. Медленно подъехал к толпе. Горожане притихли было, но, когда он, надменно щурясь, громко потребовал, чтобы мятежные людишки покинули великокняжий двор, в него полетели камни.. Боярин резко откинул полу синего, на красной атласной подкладке плаща, выхватил из ножен меч. По его команде дружинники повернули коней к бунтующим, подняв щиты и размахивая мечами, стали наступать на них. Те пятились, бранясь, угрожающе потрясали перед храпящими лошадьми рогатинами и топорами, но пустить их в ход не решались, впрочем, как и дружинники мечи.

Но вот кто-то взвыл от боли – конское копыто отдавило ногу, залился кровью молодой русобородый воин – камень угодил ему в голову.

Уже недолго и до схватки!..

Но тут появилась великая княгиня с детьми, ближними боярынями и обслугой. На виду бурлящей толпы они уселись в возки, окруженные охраной. Горожане нехотя расступались, давая дорогу. Возбужденный многоголосый гул несколько поутих.

На всем пути – на Соборной и Ивановской площадях, на перекрестках, на Чудовской и Никольской улицах, по которым проезжал поезд великой княгини, его встречали свистом и выкриками, но стычек и попыток остановить беглецов не было.

Покинули Кремль через Никольские ворота и вскоре, миновав Великий посад, конники и повозки запылили по дороге, ведущей на Переяславль.

Когда показались сани Киприана – митрополиты ездили на санях и зимой и летом, – толпа тотчас пришла в грозное движение. Несколько молодых чернослободцев, увлекаемых Иваном Рублевым, бросились закрывать Никольские ворота. На пути Киприана вырос живой затор из ремесленников, торговцев, гультяев и преградил ему дорогу. На башне и прилегающих к ним участкам стены горожане, размахивая увесистыми камнями, потребовали, чтобы владыка остановился. Не помог зажатый в узкой смуглой руке митрополита золотой крест.

Двое чернослободцев, схватив лошадей под уздцы, преградили дорогу саням митрополита.

– А ну отойди, воры! Кого держать умыслили, сучьи дети! – басом загремел на них сидевший на передке сын боярский из свиты Киприана. Выхватив из рук кучера кнут, широко размахнулся и хватил им по головам молодцов, державших лошадей. Колпаки обоих полетели на деревянную мостовую; у одного кровавая полоса пересекла лицо, второй, взвыв от боли, прижал ладони к глазам.

Толпа взревела. Смяв немногочисленную охрану из митрополичьих служилых людей, горожане стащили с саней обидчика и тут же расправились с ним. Воины владыки, оттесненные к повозкам с имуществом, не решились вмешаться.

– С Киприаном неча тут час терять. Дела есть поважней! – во весь голос закричал подошедший к саням вместе с другими старостами Савелий Рублев; широкоскулое морщинистое лицо старого оружейника было хмуро, сердито. – Силком мил не станешь! Только мыслю: не быть Киприану на Москве владыкой! Пусть себе едет – не все света, что в окне. А казну за рубеж не дадим! Верно я говорю, братчики?

– Верно! Навались, люд! Казны не дадим – ни-ни! Эй, отваливай подобру-поздорову! Чего вырячился? Оставляй казну! – кричали горожане, наседая на охрану, что сгрудилась у возов. Кольцо вокруг обоза с имуществом владыки сжималось все теснее. Киприан высунулся из саней, несколько раз взмахнул крестом, пытаясь остановить толпу, но тщетно – люди ринулись к возам.

Старший над охраной, митрополичий сын боярский Гаврила Бунак, скорый на руку, плечистый, русобородый молодец, лихо выхватил из ножен меч и свистнул воинам – не пустить задумал. Горожане стали пятиться было, расступаться перед конскими копытами, мечами и копьями, как вдруг сбоку ударили по охране оружейники и кузнецы, ведомые Иваном Рублевым и Тимохой Черновым. В кольчугах и в шлемах, вооруженные топорами, кузнечными молотами, шестоперами, они потеснили редкую цепь всадников и прорвались к обозу. Несколько человек упало, трех воинов стащили с седел. Лошади, осыпаемые камнями, испуганно храпели, шарахались. По деревянному настилу мостовой, смешиваясь с пылью, текла кровь.

Понял Бунак: не отстоять ему митрополичьего добра. Бросился к саням, чтобы дозволил Киприан обоз кинуть. Митрополит, в волнении гладя одной рукой голову уткнувшегося ему в грудь сына, а другой сжимая незаконченный перевод с греческого на русский «Лествицы» Иоанна Лествичника, угрюмо смотрел в искаженное потное лицо верного слуги, не соглашался…

«Отдать мятежникам казну? Отдать свое добро?!».

– Держись, сын мой! Держись! – воздев кверху руки, истово выкрикнул Киприан. – Грех отдавать имущество Богово черни, сим псам!

Сплюнув в сердцах, Бунак бросился обратно…

Но разве устоять запруде перед бурной рекой в половодье?.. Потеряв еще десятка два человек, сын боярский, весь в крови (самого ранили), подскакал к митрополиту, заорал яростно:

– Не устоять нам, владыко! Еще недолго, все ляжем костьми!..

Теперь уже Киприан смирился – махнул рукой, соглашаясь; от гнева и злости смуглое лицо его посерело, глаза, казалось, выскочат из орбит. Но, спохватившись, велел просить, чтобы оставили ему два воза только. Там, аккуратно обернутые белым холстом, лежали книги – частица его души. В искусно выделанных телячьих переплетах, писанные на пергаменте большим полууставом, со звериным орнаментом и малым – с украшениями в виде геометрических фигур. Были там сочинения и переводы знаменитых византийских, русских, сербских, болгарских церковных писателей, большей частью жития и пандекты, слова и патерики, но среди них – немало книг по философии, медицине, истории, о ратном умельстве и даже светских – поэтических и в прозе.

Поначалу разгоряченные схваткой горожане и слушать ни о чем не хотели, но как стали те, у кого ярость не вовсе глаза залила, кричать: «Куда их, те книги девать?! И так во все церкви в Кремнике снесли с города да сел окрестных великое множество, аж до сводов храмовых лежат!», утихомирились. Лязгнув, поднялись кверху тяжелые, обитые массивными железными листами ворота Никольской стрельни. Сани митрополита, два воза и поредевшая охрана, провожаемые криками, свистом и улюлюканьем, выскользнули из Кремля.

Развеивалась, оседала пыль, как дым от кадила, и у людей, которые стояли вдоль улиц, будто пелена спадала с глаз. Даже те, что при одном виде белого клобука митрополита всегда первыми бросались в снег или грязь – и убогая бабка в залатанной паневе, и полуголый гультяй, и юродивый с веригами в рубище, – смотрели вслед беглецу с горечью и укором, и слышалось отовсюду:

– Отступник! Киприан предал нас!..

Но когда на выезд из Кремля направились бояре и дети боярские, восставшие закрыли все ворота. У Фроловской, Никольской и Боровицкой башен между горожанами и великими людьми, что пытались пробиться силой, начались ожесточенные стычки. Со стен летели огромные камни, калечили людей и лошадей, разбивали возы с добром. Несколько бояр были убиты. Только вмешательство архимандритов Симеона и Якова, именитых купцов сурожан и суконников да старост черных и монастырских слобод спасло остальных. Многие из людей великих и служилых покинули город. Но некоторых так и не выпустили – заставили возвратиться в свои дворы.

Глава 4.

Андрейке только сейчас удалось улизнуть из дома и пробраться в Кремль. Отъезда великой княгини и митрополита отрок не видел, в стычках горожан с бегущими из Москвы боярами ему не довелось участвовать. Сердясь на себя и мать, шныряет он между людьми в толпе. Жадно прислушивается, выспрашивает знакомых, огорчается, что Киприану разрешили увезти книги, негодует на бросивших город бояр. Вокруг Андрейки раздаются возбужденные, взволнованные голоса.

– Будем насмерть стоять, но не пустим в стольный град ордынцев! – кричит какой-то слобожанин в набойчатой косоворотке.

– Пусть только сунутся!.. – угрожающе трясет кулаком другой. – Не поможет клятым, хоть и крадутся, яко тать в ночи!

– Шиш Тохтамышу! Шиш! – тонким голоском вопит подвыпивший пожилой сирота в длинной рубахе; взобравшись на телегу, притопывает ногами в лаптях, тычет во все стороны сморщенной рукой – показывает кукиш.

– Устоим, не опасайсь, люд московский, ходили на Москву и Ольгерд и Мамай, да едва ноги унесли!.. – несется над толпой громкий, уверенный голос сына боярского в бархатном кафтане.

– Не управиться нам без Митрия Иваныча… – сокрушается купец в поярковом колпаке.

– Пропали мы, сиротинки, без князя-батюшки, – плаксиво причитает рябая баба…

Вдруг возле Андрейки разом все стихает. Бесновато приплясывая, через расступающуюся перед ним толпу несется Дулепко-юродивый. Портки и рубаха изодраны, ноги в струпьях, на толстой веревке, которой он опоясан, болтаются вериги в четверть пуда каждая. Вокруг темного, в глубоких морщинах лица седые волосы и борода венцом торчат…

«Будто грешник с картины той, «День Страшного суда»! – отскакивая от юродивого, думает отрок. – От бы его нарисовать…».

– Молитесь, молитесь, души грешные! Конец света настанет! Настанет! Настанет!.. – закатывая глаза, выкрикивает Дулепко; высоко подпрыгивает, звенит веригами.

Хоть уже и конец августа, но день выдался жаркий и душный. Пыль лезет в нос, в глаза, скрипит на зубах. Хочется пить. Хорошо бы холодного, только что из погреба кваску, но сегодня никто не торгует в Кремле. У колодцев вереницы мужиков, баб, детишек. Воду достают глиняными кувшинами и большими, на целый пуд, расширяющимися книзу деревянными ведрами.

Над Кремлем висит неумолчный людской гомон. Временами он стихает, и тогда становится слышно, как у крепостных ворот голосят женщины над близкими, убитыми в стычках.

Вдруг звон колокольный раздался – снова в набат ударили. Зашумели, забеспокоились люди. В толпе крики, толки. Сея смятение, пронзительно раздается заполошный бабий голос:

– Люди добрые, не иначе ордынцы пригнали!

– Не слушай ее, братчики! – орет долговязый чернослободец. – Айда к воротам – то бояре сызнова отъезжают!..

Но уже несутся отовсюду возгласы:

– На вече! На вече скликают! На Ивановскую!..

Горожане хлынули на Ивановскую площадь. Недоумевают, друг у друга спрашивают. Испокон века в Москве вече не собиралось, многие даже слова такого не ведают. Но тревога несколько улеглась, в звоне колоколов каждый слышит теперь призыв – не угрозу.

Густеет пестрая толпа на узкой площади, стиснутой одноглавыми соборами Михаила Архангела, Иоанна Лествичника, каменным домом (первым в Москве) князя Серпуховского, постройками Чудова монастыря и боярскими дворами. Домотканые, из холста и пестрядины, белые и цветные рубахи, сермяжные, армячинные зипуны мужиков, синие, алые льняные и бязевые паневы и сарафаны баб, черные рясы монахов, грязно-серые рубища нищих, чудные одежды иноземцев – все смешалось.

На помост из неотесанных бревен, который только что наспех соорудили у дома Серпуховского, поднялось десятка два людей лучших – сотские гостей торговых и старосты слободские. Вперед выступил невысокий, кряжистый человек. Темные волосы выбились из-под колпака, ворот синей шелковой косоворотки распахнут. По толпе прокатилось: «Адам-суконник!» Его хорошо знали в Москве: умел торговать, умел и речь держать. Сразу стало тихо.

– Люди московские! – зазвенел над Ивановской его сильный голос. – Таить нечего, Орда близко! Серпухов уже под татарами!..

Многоголосым тревожным гулом отозвалось на его слова вече. Но Адам не стал ждать, пока шум уляжется. Набрал в грудь воздуха побольше, напружился – на смуглой могучей шее жилы темными полосками выступили даже, продолжал громко:

– Сие проведав, побежали из Москвы те, кто первыми ее оборонять должны были!.. Что ж! – потрясая возведенными кверху кулаками, воскликнул он. – Бог их рассудит! А нам о таком и думать негоже. Тут мы родились, тут, ежели судьба, смерть примем, но не сойдем с града своего!.. Так аль не так говорю я?!.

– Так! Так, Адам! Не сойдем! Не бывать на Москве ордынцам! Не допустим! – ревом всколыхнулась Ивановская.

Адам провел ладонями по лицу, обтирая пот, незаметно покосился через растопыренные пальцы на стоящих рядом купцов и старост. Не без тщеславия подумал: не остались равнодушными и выборные люди – оживленно обговаривают его речь, одобрительно кивают головами. И едва на вече потише стало, уже снова бросал в толпу будоражащие слова:

– Надо нам, гражданам московским – посадским, слобожанам и всем, коим земля и честь живота и жизни дороже, – самим стольную оборонять! Но чтобы в осаде сидеть надежно, того мало еще. Надо к сему изготовиться, осадный воевода нужен!

– Тебе и быть воеводой! – крикнул кто-то из передних рядов.

Его поддержали другие, и вскоре по всей площади понеслось:

– Адама-суконника воеводой ставить! В начальные его! Адам люб!..

Адам выпрямился, расправил широкие плечи, даже на цыпочки невольно привстал. Еще б!.. Осадным воеводой на Москве себя увидеть – у всякого голова кругом пойдет.

Но он был деловым человеком: за работу и промысел лишь тогда брался, когда знал, что осилит и корысть получит. И если о выгоде сейчас не думал, то и осрамиться, взявшись за непосильное дело, не хотел.

– Благодарствую за честь высокую, люд московский. Не могу. Не просите. В умельстве ратном не сведущ. Так иной раз только самострелом балуюсь. Пусть другой кто. Может, боярин Морозов, Свиблов помощник, может, еще кто…

– Он токмо на мед и брагу умелец. Спился Морозов! – закричали из толпы.

– Спился?.. Думаю, что навряд ли. Он весь час бражничает – и нипочем. А вот более хитрого в деле ратном, чем он, да еще Иван Лихорь-воевода, ныне в Москве не осталось. Надо их на вече звать!

Теснившиеся у самого помоста оружейники переглянулись.

– И впрямь, может, сходим? – предложил Тимоха Чернов, слобожанин со скуластым нахмуренным лицом.

– Пошли! – решительно бросил Иван Рублев; стал проталкиваться через толпу, за ним с десяток оружейников-слобожан; следом увязался Андрейка.

«И других бояр да служилых людей начальными поставим. Потому без тех, что ратному делу обучены, не обойдешься. Советовались мы, выборные, между собой и такое решили: всех сидельцев московских на полки и тыщи разделить…» – все глуше доносился до Рублева и его спутников голос Адама с противоположного конца Ивановской площади.

Чернослободцы вышли на Фроловскую улицу, по правую сторону которой среди боярских дворов располагались хоромы Морозова и Лихоря. Возле церкви Параскевы Пятницы, небольшой однокупольной деревянной постройки, что стояла у входа на торговую площадь, дорогу им преградило сборище.

Среди одежд горожан мелькали пестрые татарские халаты, раздавались истошные выкрики, громкая брань. Оружейники подошли ближе.

Десятка два пьяных гультяев, обступив полукругом группку татар, с руганью и угрозами лезли на них, размахивая топорами и кулаками. В нос чернослободцам ударил резкий кислый запах «кваса уснияна» – раствора для квашения кожи, смешанный с вонью пота и перегара. Несмотря на цветастые нарядные халаты, Рублев и остальные сразу признали в татарах кожевенников из Татарской слободы, расположенной неподалеку от Кузнецкой. Оружейники ходили туда за товаром для своих изделий и хорошо знали, как тяжело живется соседям, которые с утра до вечера вымачивали вручную кожи в Москве-реке.

В толпе, что окружила татар и гультяев, одни посмеивались, другие, осуждая, молчали, но никто не вмешивался – боялись связываться с пьяной ватагой.

– А ну пошли отсель, не… нехристи! – едва ворочая заплетающимся языком, рычал тщедушный гультяй неопределенных лет, босой и оборванный. – Чтоб духу вашего не было… не было тута!.. – Стараясь напугать татар, закатывал под самый лоб безумные от хмеля глаза, словно козел, вскидывал длинной жиденькой бороденкой. Колпак он давно потерял, и, когда дергал головой, грязные нестриженые волосы его то поднимались, открывая испитое, изборожденное морщинами лицо, то опускались свалявшимися клочьями.

– Так их, Ушак! Так их! – басил рядом здоровенный костлявый верзила в распахнутом, с ободранными пуговицами и петлями зипуне, надетом на голое тело, старался дотянуться кулаком к лицу пятившегося от него молоденького, почти отрока, кожевенника.

Андрейка, узнавший в татарском отроке знакомого, позвал его:

– Иди сюда, Орка! Будешь с нами!

– Небось сродников ждут своих, доброхоты ордынские, вишь, вырядились… – шипел монастырский служка, потрясая топором.

– Мы не доброхот, мы москвич! Мы на вечу, на вечу!.. – отступая, бормотали кожевенники.

– Мы тож Москву от Орды боронить будем! – выкрикнул рослый, плечистый татарин.

– Так вы еще супротивничать будете?! – замахнулся кистенем Ушак.

Однако кожевенник с подвижным, сильно изрытым оспой лицом, который стоял перед гультяем, успел увернуться. Тот, потеряв равновесие, растянулся на пыльной деревянной мостовой.

Иван понял: еще немного – и не миновать безоружным людям беды; озорное лицо его побледнело, стало злым.

– Вы что?! На слабых силу показать умыслили? – выскочив на середину круга, заорал он.

Гультяи оторопели, в замешательстве уставились на нового противника.

Первым оказался возле смельчака Ушак.

– Ты кто такой? А?! – выщерился он. повернулся к дружкам, покачиваясь, недоуменно развел щуплыми руками: – Кто он, сей заступник?

– Кто! – гаркнул верзила. – Доброхот он ордынский, не видишь, что ль?!

– Бей его! Бей заступника татарского! Бей нехристей! – заревели злобные хмельные голоса.

Оружейники, к которым присоединились несколько ремесленных из толпы, выхватили мечи и ножи. Их появление вмиг охладило разъяренных ватажников. На чернослободцев посыпались угрозы, брань, но что-либо предпринять гультяи не решались.

– Молодцы супротив овцы! – с издевкой выкрикнул из толпы кто-то.

– Похвалился да и провалился! – насмешливо поддел гультяев Андрейка.

– Вишь, заступников-та сучьих сколько! – с лютью буркнул Ушак. Вокруг засмеялись. Гультяй окинул тяжелым взглядом злорадно улыбающиеся лица, силясь найти выход из затруднительного положения, наморщил лоб. Но вот в его мутно-голубых глазах мелькнула осмысленность. присев, словно прыгнуть собрался, воскликнул:

– Не по-вашему, не по-нашему! Осилит кто из вас Сугоняя, – показал он на верзилу, – пущай по-вашему. Не осилит – по-нашему!..

– Подержи-ка… – передал Иван Чернову свой меч.

– Ты что, ополоумел? – удивленно посмотрел на друга тот. – Кто ж с таким громилой управится? Ежли так, давай хоть я спробую… – Он был кряжистей и рослее Ивана.

Рублев только головой покачал. Сбросив кафтан, неспеша засучил рукава кумачовой косоворотки.

К нему, широко расставив длинные жилистые руки, приближался голый до пояса Сугоняй. Он был на две головы выше ростом, шире в плечах. Но когда гультяй, наклонясь вперед, уже хотел схватить противника, Иван увернулся и отскочил в сторону. Верзила, подбадриваемый криками приятелей, бросился за ним и снова просчитался. Так повторилось несколько раз. Сугоняй рассвирипел – стал гоняться за оружейником, громко сопел, рыкал, словно дикий кабан. Уже не только гультяи и зеваки – многие дружки Ивана решили, что он струсил и боится вступить в единоборство с верзилой. Андрейка, переживая за брата, кривил в отчаянии лицо. Ватага торжествовала. Опять послышались угрожающие выкрики, свист.

Топая дырявыми сапогами, из которых выглядывали пальцы, по гудящему деревянному настилу мостовой, огромный гультяй продолжал яростно преследовать кумачовую рубаху, что мелькала перед ним в пыли. Наконец ему удалось настигнуть оружейника. Иван заметался из стороны в сторону и вдруг круто повернулся лицом к верзиле. Судорожно хватанул ртом пыльный, смешанный с запахом грязного обнаженного тела воздух и кинулся на опешившего преследователя. Сдавив руками влажное туловище, резко наклонил гультяя набок и сильным ударом носка сапога правой ноги по левой противника опрокинул его на мостовую.

– Матушка-Москва бьет, родимая, с носка! – крикнул кто-то.

– Молодец оружейник, ничего не скажешь! Ловкач! Экий урус бачка!.. – одобрительно загомонило сборище.

Андрейка бросил горделивый взгляд на стоявшего с ним рядом Орку; круглое, с узкими щелками глаз лицо юного татарина все больше расплывалось в улыбке.

Поскольку задачей единоборства, которое звалось в народе московской борьбой, было первым бросить противника на землю, оно считалось законченным – победил Иван. Посрамленные гультяи, вяло огрызаясь на насмешки толпы, стали расходиться. Только Сугоняй по-прежнему продолжал лежать посредине мостовой, с тупой сосредоточенностью потирая ушибленное колено.

– А здорово ты его, Ивашко! – похлопал Рублева по мокрой спине окладчик Ермил Кондаков.

– Знай наших! – по-мальчишечьи озорно ухмыльнулся молодой оружейник. Надел кафтан, взял у Тимохи Чернова меч, прицепил его к красному в темных точках широкому поясу. – Айда теперь, братчики, за боярами! небось заждались их на вече! – возбужденным после схватки голосом сказал он. Затем повернулся к татарам-кожевенникам, ободряюще подмигнул им: – Не бойсь ничего, ребяты, идите на Ивановскую.

К нему подошел рослый, могучего сложения татарин с оспинками на лице.

– Ты бачка! Ты добрый молодец! Урус истинный! И ты, и ты!.. – показывая на чернослободцев, взволнованно восклицал он. – Гультяй – тьфу! Злой люди, собаки! Не урус, не татарин!..

– Будет тебе, паря. Ни к чему сие, – махнул рукой Иван. – Что с них возьмешь, гультяев пьяных… – И к своим: – Идем, что ль?

– Темир, – стукнул себя кулаком в грудь кожевенник, – добрых дел на запамятует, Иван!

– Я тож! – сверкнув узенькими щелками черных стремительных глаз, горячо выкрикнул Орка.

Остальные усмари-кожевенники, оживленно переговариваясь по-татарски, улыбались, одобрительно кивали головами.

Глава 5.

Бурлит, волнуется вече. Адам-суконник давно уже речь свою кончил, а на Ивановской площади, не смолкая, крутится, гремит вихрь слов, восклицаний, других каких-то звуков.

Переминаются с ноги на ногу, молчат на помосте гости торговые и старосты слободские, поглядывают в сторону Фроловской улицы – бояр ждут…

А время не ждет, идет себе. Вот уже солнце высоту потеряло, к закату клонится. Устали все, голодны, да и вече затянувшееся надоело. То тут, то там раздаются нетерпеливые, недовольные голоса:

– Эй, господа старосты и сотские, сколько мы еще тут стоять будем? Люди-то изморились, с утра не емши!

– Давай сказывай кто, как, Москву оборонять станем! Что молчите?

– Вишь, прихвостни боярские, шагу без них боятся сделать!

– Кончай вече! Тащи их оттоль, сами управимся!..

На помосте зашевелились, стали советоваться; приноравливаясь к толпе, кто-то выкрикнул:

– Верно, братчики! Неча нам воевод князевых ждать! Стены у Кремника добрые – отсидимся!..

– А посад как? А Заречье? Там ведь избы и лавки наши! – заволновалось вече.

– Станут они об том тревожиться, как же! Свое, небось, давно в Кремник снесли да в тайниках припрятали. Не одну кубышку с деньгой в землю зарыли.

– Да где мы тут поместимся? Еще и сирот с деревень да сел набежит сюда сколько!

– Тут, братчики, чтобы не случилось, как в присказке: многого желать – добра не видать. Дабы посад и слободы уберечь, надо в чисто поле идти с ордынцами биться! – закричал староста кузнецов Петров.

– А можем ли мы сие без воевод, с малолюдством таким? – поддержал его кто-то из выборных.

– Оно-то жаль всего, не найдено, не пожаловано. Горбом да потом своим нажито, – громко вставил долговязый сотский сурожан Саларев. – Ан что думать, раз ничего не придумать.

– Саларь, Коверя да другие купцы дюже пот льют, только чей-то? – раздался насмешливый голос в толпе.

– На правеж-наказание их, небось, не ставят, не то что нашего брата!

– Ради корысти своей родного отца по миру пустят!..

Не по себе от выкриков таких людям лучшим, слободским и посадским. И в лихую годину не забывают обид горожане.

Трудна жизнь черного тяглеца малоимущего. Не только от княжьих тиунов терпит. От людей лучших не меньше приходится. Когда мирской совет тяглом-налогом слободу обкладывает, все вроде бы честно делается. Младшему братчику давать вдвое меньше, чем среднему, а тому – половину того, что несет лучший. Но всегда так получается, что первый концы с концами сводит едва, а кто позажиточней, с достатком остается. Если ж надо улицу деревянным настилом через низины и топи мостить, на такое лучшего не выгонишь. Это в удел младшим братчикам. Ну а в отношении купцов сурожан и суконников, их корыстолюбия и жадности, в народе не зря говорили: «Они и Богу норовят угодить за чужой счет!» Немало кривды и обид видели от них мелкие торговцы и ремесленники и потому всегда к гостям торговым были настроены враждебно.

На помосте выборные уже и об ордынцах забыли – засуетились, шушукаться стали.

– Много каши сваришь с голью… Я б их! – злобно шипел горбатый Ельмесев, сотский зарядских купцов.

– Нишкни, Гридя! – оборвал его Савелий Рублев. – Не все мели, что помнишь, мил человек.

– Запамятовал – не в лавке своей сидишь! – сердито буркнул Адам-суконник. – Тут, братец, и голову потерять недолго.

Ельмесев еще пуще нахмурился, но умолк, в который уже раз пожалел, что не уехал из Москвы.

Шумит, волнуется вече, и слова не дают выборным молвить. Чем кончилось бы все, кто знает, но тут, отвлекая толпу, по Ивановской пронеслось:

– Боярина Морозова ведут!

Горожане встрепенулись.

– Где, где он?.. – Становились на цыпочки, вытягивали шеи.

– Вон с сыном боярским и холопами идет!

– Как сыч надулся – с похмелья, видать.

– А очи-та, как у быка, когда кумач узрит.

– Вишь, одет по-нарядному, а на голове шлем, будто на рать собрался…

Морозов и свита, степенно вышагивая, пересекли площадь и поднялись на помост. На боярине короткий узкий кафтан из темно-синего бархата со стоячим, искусно вышитым золотом воротником, сапоги со швами, унизанными жемчугом, за шелковый алый кушак заткнут кинжал, на голове шлем с узорчатыми серебряными украшениями.

Люди лучшие почтительно пропустили его вперед. Морозов, недовольно щурясь, прошел к краю помоста.

«Эка мятежников сколько! – окинул он враждебным взглядом площадь. – Спужалась чернь за шкуру свою… А от меня что им надобно? Неужто мыслят: за воеводу у бунтовщиков буду? Не дождутся сего, воры! – надменно выпрямился боярин. – Когда б на Москве князь Дмитрий Иванович и боярство все в осаду село, за честь великую бы посчитал. А так – может, в Кремнике ордынцев лучше увидеть, чем толпу мятежную у власти!.. Ох, печет же нечистая – спасу нет, – болезненно скривился Морозов от приступа изжоги. – Сейчас бы кваску или опохмелиться да спать лечь, а тут стой, с чернью беседуй…».

Ожесточение поднималось откуда-то изнутри, из сожженного хмелем брюха, растекалось по груди, дурманило голову. Усмиряя клокочущую лють, боярин с шумом втянул и выдохнул воздух и вдруг бросил в толпу строго:

– Так в осаду садимся?! А как с камнеметами и таранами тягаться, против башен и черепах стоять – ведомо?

Вече угрюмо молчало.

– Так чего ж за сие браться?! – не сдержался, заорал он и тут же пожалел, помимо воли опасливо задергал сутулыми плечами.

Ивановская площадь грохнула тысячами разгневанных глоток:

– Кому ж, как не нам, дело, ежли сучьи бояре сбегли?! Небось великим князем на то воеводой поставлен, чтоб нас ратному умельству учить! Ан по роже видать: сей из тех, кои вбок глядят, в сторону говорят! Другого воеводу надо! Чего с ним, псом, час терять? Гони его в шею! Гони его! Ату!..

Морозов побледнел, на щеках проступила багровая сетка прожилок, в груди неспокойный холодок… Другой кто, может, и ушел бы с помоста, но упрямства и гордости боярину не занимать. От выкриков черни подлой речь свою не кончить?!. Такого срама еще недоставало!

И перестоял. Надоело кричать люду московскому, да и любопытство разбирает: не уходит Морозов, а ежли и впрямь что путное скажет?

Как пыль оседает на потревоженной в летнюю пору дороге, так шум тысячной толпы стал понемногу стихать. Со всех концов Ивановской площади понеслись примирительные возгласы:

– Давай! Говори, боярин! Не тяни! Кончай сказ!

И Морозов заговорил… Мешая правду с кривдой, сгущая тяжесть и без того грозной обстановки, добился своего боярин – посеял смятение среди московского люда. Заугрюмились, приуныли мужики, тихонько причитая, заплакали бабы. И впрямь многое из того, что сказывал Морозов, так было… Поднял ордынский царь Тохтамыш на Русь силу несметную – все воинство Золотой и Белой Орд. А в Москве ни великого князя, ни служилых людей. Стены не везде достроены, чуть не всю крышу над ними стелить заново требуется, ратного припаса и корма мало… Задумаешься – и выходит на самом деле, а не с одних слов боярских, что Москву не оборонить…

Хмурятся на помосте выборные, недовольно поглядывают на боярина, молчат. Молчат и горожане, лишь то в одном, то в другом конце площади слышится чей-нибудь громкий вздох или досадливо выбранится кто-то.

Морозов торопливо спустился с помоста и в сопровождении сына боярского и холопов зашагал через расступившуюся перед ним толпу.

– Погодь, Иван Семеныч! Что так спешишь? – окликнул его сзади резкий, грубый голос.

У боярина дернулись плечи, оторопело мигая, скользнул взглядом вокруг себя. Лица, лица, лица… Тревожные, хмурые, враждебные… Весь покрылся потом: «Еще и порешат – им сие не в диковинку. Вишь, как волки, глазами рыщут!..».

Но горожанам уже было не до боярина – все взоры привлекла небольшая группка людей в серых от пыли одеждах и доспехах. Некоторых сразу узнали: земляки – московские дети боярские. Пятеро остальных – чужеземцы. На головах шлемы-каски с острыми гребнями, цветные камзолы расстегнуты. У широких кожаных поясов видны короткие обоюдоострые мечи и висящие на шелковых шнурках черные дубовые распятия и медальоны.

К Морозову подошел сын боярский со шрамом на щеке. Боярин еще издали признал двоюродного племянника, Ерофея Зубова. Когда встретился взглядом с серыми злыми глазами Ерошки, ссутулился еще больше, тревожно подумал: «Чего ему от меня?» Бледное лицо сына боярского перекошено, шрам на щеке горит, будто краской намалеван. Не поздоровался. В сердцах сплюнув, сказал с укоризной:

– Эх, Иван Семеныч, Иван Семеныч… – отвернулся. – Не слушай его, люд московский! Крамола речи сии! – камнем ударил в боярские уши яростный Ерошкин крик.

– Брехня то! – гремел на всю площадь резкий, басовитый голос Зубова. – Стены у Кремника добрые – лучше нет на Руси. Не случайно Ольгерд Литовский лоб о них расшиб. То же с Тохтамышем будет! Станем Кремник оборонять, пока Дмитрий Иваныч с полками из Костромы, где он рать собирает, сюда пригонит. А там как навалимся с двух сторон, вовек того Орда не запамятует!..

Лицо Зубова раскраснелось, похорошело, глаза горят. С сердцем держал речь сын боярский, и она находила дорогу к сердцам тех, кто стоял на Ивановской площади. Ибо как ни старался боярин Морозов, не удалось ему убедить москвичей, что затеяли они безнадежное дело – без великого князя и боярства отстоять Москву. Не так уж просто было после Куликовской битвы сломить у людей веру в себя. Вече приободрилось, отовсюду понеслись взволнованные голоса:

– Не кинул нас великий князь. Должен с полками к Москве пригнать! Чай, Зубов ведает, что говорит. Тогда уж потягаемся с ордынцами, намнем им бока! От сказал так сказал! Вона как сродника своего, боярина великого, осрамил! Выходит, брехал сучий сын? А где ж он? Давай его сюда!..

Но боярина и его холопов уже не было на Ивановской. В суматохе юркнули в проход между храмами Михаила Архангела и Ивана Лествичника на Соборную площадь, а оттуда на Кремлевский Подол переулками – ищи только… Но никто не думал искать. Притихли горожане, чуют: сейчас должно решиться главное. На помосте старосты и сотские между собой перемолвились.

– Верно Зубов молвил! – громко закричал Адам-суконник. – Молодец! И в умельстве ратном хитер – все знают. Может, пускай он осадным воеводой будет?

Вокруг дружно подхватили:

– Верно! Зубов люб! Зубова воеводой!

Сын боярский и один из чужеземцев, в украшенном серебряными пластинами шлеме-каске и красном, расшитом золотом бархатном камзоле, поднялись на помост. На строгом лице Зубова добрая улыбка. Сняв высокий шлем с желтым соколиным пером, поклонился во все стороны, сказал просто:

– Благодарствую за честь, люд московский! Только на Москве есть уже воевода. – И, протянув руку к незнакомцу, воскликнул: – Вот он! Князь Остей! Воеводой его сам великий князь Дмитрий Иваныч поставил. По его слову станем Кремник боронить. В деле ратном князь вельми сведущ – не только в Литве, но и за рубежами полки водил. Слава осадному воеводе московскому! – на всю площадь закричал сын боярский Зубов.

Его нестройно поддержали выборные и часть горожан в первых рядах, но большинство не откликнулись, настороженно, с любопытством смотрели на чужеземца. Остей молод, невелик ростом, темные волосы почти касались плеч; глубоко посаженными глазами внимательно разглядывал стоящих на площади людей.

Князь заговорил. Его голос звучал уверенно, но тихо, и потому речь воеводы невнятно доносилась даже к тем, что стояли вблизи помоста.

Послышался ропот, недовольные выкрики:

– Не слыхать ничего! Говорит, будто три дня не емши. Где его только великий князь выкопал?

– Бают, внук Ольгердов!

– Ну да! Скажешь такое. Ольгерд, когда литвины под стенами Кремника на Пожарской площади стояли, орал так, что аж у Боровицкой стрельни слышали…

– Тише вы! Зубов кричит что-то – должно, толмачит.

Сын боярский и вправду громко повторял каждое слово Остея. Речь его была короткой. Он не скрывал ни серьезности положения, ни тяжести предстоящей осады, но одновременно старался приободрить людей. Слова его были не только полны тревоги, но и участия, и это несколько расположило к нему москвичей. Заключил осадный воевода тем, что предложил сжечь Великий посад и слободы, чтобы не дать ордынцам соорудить из бревен изб и других построек примет для осады. Да и это позволит легче следить за их передвижениями. Остей умолк, и хоть снова, как после речи Морозова, замерло вече и раздавались шумный ропот и бабий плач, большинство горожан понимали: литвин прав… Не обошлось без недовольных, но их быстро уняли, когда они поносными выкриками стали настраивать против Остея народ. Делать нечего, как ни плохо, а пересилить себя надо.

Но стоило кому-то из выборных бросить нетерпеливо: «Так что, братчики, согласны? Чего молчите?!» – как на площади понеслось:

– Вишь, скорый нашелся! о том помыслить надо, а он в шею гонит!

– Вот и надумаем, когда Орда к Москве пригонит! – вскочив на помост, выкрикнул Иван Рублев. – Тут или корм жалеть, или коня. Я, к примеру, свой дом сам пойду палить!

Услышав это, Андрейка вздрогнул. «Как же оно так – без дома им быть, что ль?!» – перевел растерянный взгляд на отца, который стоял рядом с Иваном, но тут услышал голос окладчика Тимохи Чернова:

– И впрямь, братчики, нет у нас выхода иного! Надо палить!

– Я согласен! – подал голос Ермил Кондаков.

– И я пойду… – пробасил Никита Лопухов.

– Чай, мы не хуже кузнецов, а, братчики?! – воскликнул кто-то из стоявших выборных слобожан-плотников.

– Посадские не отстанут!

– Гончары тож!

– Кожевенники – как все!

Вече всколыхнулось. Загремели возгласы:

– Живота не пожалеем – отстоим Москву! Не бывать в стольной ордынцам! На смерть станем!

Тут же разделили кремлевские стены на участки, защищать которые должны были сотни и тысячи, составленные из слобожан, посадских и окрестных крестьян. Было решено никого из великих и служилых людей из Кремля больше не выпускать, а для того расставить у ворот и на стенах вооруженных горожан. У тех, кто попытается уехать, велели отбирать все имущество.

Вече передавало руководство обороной Москвы новому осадному воеводе Остею. Договорились также с завтрашнего дня приступить к починке крепостных укреплений и начать заготовку продовольствия и ратных припасов. На Серпуховскую и Коломенскую дороги были посланы конные дозоры, чтобы вовремя предупредить москвичей о приближении ордынцев.

Вече закончилось. Уже совсем стемнело, в небе зажигались бесчисленные августовские звезды. Через все шестеро крепостных ворот горожане повалили из Кремля. Ивановская площадь быстро пустела. Расходились угрюмые, молчаливые. Не слышно ни шутки, ни слова доброго. Да ведь не на праздник шли и не с гульбища возвращались. Заслонила помыслы москвичей черная дума, оставив где-то в стороне повседневные заботы, утехи и огорчения.

Глава 6.

Давно погасла вечерняя заря, и ночной сумрак спустился на землю, но от бушевавшего вокруг моря огня в Кремле было светло как днем. Пожар расписал белокаменные стены причудливыми ало-розовыми разводами, залил все в крепости неверным красноватым светом. Черные клубы дыма застлали небосвод, едкая, удушливая гарь пропитала воздух. Со всех сторон зловещим призраком поднималось над Москвой раскаленное багровое марево.

Горели Великий посад и московские слободы. Огненным факелами полыхал Богоявленский монастырь, церкви Николы Мокрого и Иоанна Предтечи в Зарядье. С треском разбрасывали золотисто-оранжевые искры сухие, прокопченные бревна изб Заречья и Загородья. Среди рвущихся из кровель багровых языков пламени торопливо сновали люди с факелами.

С каждым мгновением пожар усиливался. Вспыхнули за каменным мостом через Неглинную загородные боярские дворы. Оттуда, спалив по пути село Киевец, огонь перекинулся в Остожье, где обычно паслись табуны коней великого князя. В развилке Волоцкой и Тверской дорог пламя губило слободы переселившихся в Москву устюжан и новгородцев. На окраине города, за Великим посадом, обрушилась сооруженная Дмитрием Ивановичем после победы на Куликовом поле церковь Всех Святых на Кулишках. Вдоль Москвы-реки пожар огненным мечом врубился в Татарскую и Кузнецкую слободы. На полдень, до самой Серпуховской дороги, пылали постройки Ордынки и Полянки. Опоясанный огненным ревущим валом Кремль стал недосягаем. Оборвался поток беженцев, что весь день и вечер тянулся туда. Ни пройти в крепость, ни проехать!

Людно в Кремле. Вся Москва собралась здесь, за его стенами. Да и не одна Москва только. Площади, улицы, переулки, дворы, покинутые боярами и служилыми людьми, заставлены возами и телегами с нехитрым скарбом горожан, запружены лошадьми, скотом, птицей. Всюду кучками толпятся возбужденные люди – слобожане, посадские, крестьяне черносошные боярские из окрестных сел, монахи, нищие, гультяи, дети боярские. Гомон стоит неумолчный – кому до сна в эту ночь…

В дымном горячем воздухе гулко гудят кремлевские колокола. Красные блики пляшут на стенах и куполах церквей, на одежде и потных от нестерпимой жары лицах москвичей. Зной от бушующего вокруг Кремля пламени так велик, что стоит искре, перелетев через стену, упасть на кровлю, как постройка тут же начинает тлеть. На Подоле и у городских житниц в северном углу крепости вспыхнули пожары, но их удалось быстро потушить.

Ночь на 23 августа 1382 года кончалась. Пожар затихал. Гасли на небе звезды, гас на земле огонь. Вчера среди зелени садов, рощ и лугов там стояли бревенчатые избы, пестро разрисованные, с петушками и коньками боярские хоромы и деревянные церквушки. А сейчас виднелись лишь тлеющие синеватым пламенем груды головешек, торчали обугленные пни, чернела обожженная земля. И чем больше рассветало и страшный вид горящей Москвы сменялся печальной картиной разрушения и пепелища, тем угрюмее и молчаливее становились люди. Задумчивые, подавленные, неподвижно стояли они на прясле – участке стены от Беклемишевской до Тимофеевской башни. Кузнецам, оружейникам, плавильщикам, жестяникам доверило вече защищать этот самый опасный и уязвимый участок крепостной стены. Выборные еще с вечера поднялись на покрытую деревянной крышей верхнюю площадку Тимофеевской башни. Дубовые заборола, что во время приступа ставились между каменными зубцами, были свалены на полу и не мешали обзору с пятнадцатисаженной высоты. Великий посад, Зарядье и Заречье были хорошо видны отсюда. Взгляд Андрейки, стоявшего рядом с отцом, беспокойно блуждал по пепелищу. Отрок с трудом угадывал прежнее расположение улиц и переулков.

«Где-то там, неподалеку от Швивой горки, был наш дом, а теперь и места того не сыщешь…» – с грустью думал Андрейка. Припомнив дни веселой Масленицы и других праздников, которые всегда сопровождались гуляньями, торгами и ярмарками и как-то скрашивали трудную жизнь чернослободцев, вздохнул. Снова в воображении видел толпы нарядных горожан на площадях и улицах. Народ толкался возле палаток и торговцев вразнос, лакомился пряниками, баранками, орехами, пирогами с ягодной начинкой. Бабы и девки покупали и примеряли голубые, белые, синие бусы из стекла, дешевые серьги, пестрые ленты. В одном месте люди обступили сказителя-бахаря, в другом – певца-гусляра. Тут в кругу показывают свою удаль силачи и плясуны, там народ потешается над проделками ученых собак и медведей.

А нередко бывало и так, что горожане, раззадоренные выкриками и уханьем веселых молодцов – скоморохов, сами начинали подпевать и плясать с ними.

«Неужто никогда не вернется такое? – сокрушенно покачал головой отрок. – Встретить бы ведуна да узнать, что будет через месяц или год. Только где найдешь его? Они ведь по лесам да болотам живут… И как оно все негаданно, нечаянно случается. Собирались на Николин день в Чудов монастырь меня отдавать. А теперь уже не до того будет. Ежели и отгонят татар от Кремника, не пустят. Двор новый ставить надо, кольчуги клепать… Но все одно рисовать не брошу! – покосился он на отца и неожиданно подумал: – Вот бы его и выборных нарисовать, как они в стрельне! И пожар!..».

Рассвет все сильнее пробивался сквозь бойницы башни, поблек огонь факела, укрепленного на зубце. Сотские и окладчики стояли, застыв в напряженном молчании. Кисть бы сейчас Андрейке или хотя бы кусок мелу, угля!.. Вот рядом сотские Лопухов и Шлык. Оба дородные, почти одинакового роста. Но как несхоже выражение их лиц, как стоят они по-разному. Дяденька Никита – уверенно, спокойно, Шлык весь насторожен, кажется, ринется куда-то сейчас… И так каждый, что тут теперь в стрельне, и одежда по-разному смотрится на всех! И цвета разные!.. Монахи говорят: грех мирских и их дела показывать. А отец Макарий, хоть поначалу, когда увидел, хвалил его холсты, после тоже гневался. Даже слово пришлось ему дать, что больше не будет рисовать мирского. Можно-де только Спасителя, святых да еще пророков и ангелов… А почему? «Что худого – тятю, Ивана или сотского Никиту намалевать? А боярского сына Зубова?.. Или Лукинича? – вспомнил Андрейка воина, спасшего в Куликовскую сечу его брата Ивана и по сей день дружившего с их семьей. – Правда, холст с ликом дяденьки Лукинича есть уже у меня, но еще надо бы… Где-то сам он теперь? Должно, с князем великим Дмитрием Иванычем».

От мыслей о любимом занятии Андрейка взбодрился, на душе стало веселей, но тут же подумал: «Когда Иван с Куликова поля пришел, кручинился я, что не доведется с татарами сразиться, побили-де их всех. Но и двух годов не минуло, а они на Москву снова идут…» Воображению его представился приступ. Тысячные толпы осаждающих Кремль ордынцев, кровь и смерть вокруг…

Отрок сразу поскучнел, по спине пробежал неприятный холодок, повел ознобливо плечами, застегнул кафтан. Но дрожь не проходила. Андрейка шумно зевнул, стал тереть воспаленные от дыма и бессонной ночи глаза.

– Шел бы ты спать, Андрейка, чего маешься? – сказал Савелий Рублев.

– Как все, так и я! – буркнул отрок.

– Ишь ты! – удивленно усмехнулся староста Михайла. – Колюч он у тебя, Савелий.

– Со старшего берет пример, с Ивана, – съехидничал окладчик Кореев.

– То не беда, мил человек, с дурней бы пример не брал! – бросил старый оружейник.

– Неча делать, завелись… – примирительно загудел сотский плавильщиков Лопухов.

– Дозволь, тятя, подождать Ивана, – уже мягче попросил Андрейка. – Чай, скоро вернуться должен – палить-то боле нечего.

– Ну побудь, – согласился отец. – Только Иван еще и Берсеневку в Заречье ходил палить. Может через другие ворота пройти.

– Через Боровицкие ежели пойдет, кружным путем придется ему сюда добираться, – заметил Шлык.

– Можно и через Подол.

– Нет, мил человек. Теперь через Подол не пройдешь. Монахи Чудовской обители, которой владыка Алексей, царствие ему небесное, свой сад на Подоле отписал, от стены до церквы Предтечи забор поставили, – сердито заметил Савелий Рублев.

– Забор забором перегородили, что ли? – спросил Лопухов.

– То-то и оно. Закрыли проход, дабы к забору, что их сад огораживает, люди не подходили.

– Тьфу! – в сердцах сплюнул староста Петров. – Эка жадны до чего, боятся, чтоб яблоко какое не сорвали. Когда ж сделали это?

– Да вчера.

– Обалдеть и только. Ордынцы идут, а они… – недоуменно развел своими большими руками Лопухов.

– Потому, мил человек, и огородились. В осаде голод может статься, а у них там все. Не только сад, но и огород, и живность ходит разная.

– Ишь ты! И впрямь очи завидущи, руки загребущи… Тьфу!

Стало уже совсем светло. На бледно-сером небе погасли звезды. Тонкими струями дыма курилось огромное пепелище вокруг Кремля, будто сожженный город прощался со стоявшим на крепостных стенах московским людом.

– Эх! Ни кола, ни двора не осталось! Все сгинуло! – со злостью хватил кулаком по сложенным друг на друга заборолам Истома Шлык.

Выборные удивленно переглянулись – на степенного сотского котельщиков это было не похоже.

– Да… – задумчиво протянул Лопухов. – И что напасть с людьми делает… А ведь до чего раньше красно было, – с грустью продолжал он, расстроенно моргая небольшими голубыми глазами на крупном рыжебородом лице. – Утром особливо, когда солнце всходит. Помню, возвращался я на той неделе из Звенигорода. Подъехал близко, аж дух захватило, как увидел садов и рощ море зелено и златые главы храмов… Диво!

– Не об том ныне тужить надо, мил человек, – хмуря седые брови, молвил старый Рублев. – Гореть Москве не впервой. Двадцать годов тому пожар не меньше был. Господь милостив, отстроились, а деревья новые наросли. Главное, Орду в Кремник не пустить.

– Сидел бы в осаде князь великий, может, не пустили бы. А так… – болезненно скривился Шлык.

– А чего? Остей, видать, воевода умелый. Хоть из молодых, а дело ратное знает. Вон как на вече говорил! – возразил староста.

Савелий Рублев сердито прищурился, хотел загнуть словцо покрепче, но только с досадой махнул рукой и отошел к противоположной стороне башни.

Глава 7.

Миновав три полутемных яруса-отсека, свет в которые с трудом проникал через узкие щели бойниц, Андрейка по крутой деревянной лестнице спустился на нижнюю площадку башни. Под нею находились Тимофеевские ворота, что вели на Кремлевский Подол с Всехсвятской и Великой улиц Зарядья. Стрельня была сложена из плит белого тесаного камня разной ширины и толщины и расширялась книзу; во время приступов в ней могли сражаться до полусотни воинов. Нащупав в темноте дверь, отрок вышел на стену. После мрака и спертого, воняющего гарью воздуха башни Андрейка вздохнул облегченно: «Будто из ямы вылез…».

На востоке из-за соснового бора, который начинался у примыкавшего к реке Яузе Воронцова поля, всходило солнце. Людей на стенах поубавилось. Большая часть горожан и крестьян разошлись по дворам и улицам. Оставшиеся на стене почти все были вооружены топорами, рогатинами, ослопами и клевцами. Повсюду лежали приготовленные для сидения в осаде камни, бревна, смоловар.

По каменным ступеням, выложенным в толще стены, отрок сошел вниз и пересек Подол. Неподалеку от Тайницких ворот свернул направо и стал подниматься узкой, тесно застроенной дворами духовных людей улочкой в нагорную часть Кремля.

Неожиданно сзади послышался конский топот. Андрейка отскочил в сторону, прижался к забору. Перед его глазами мелькнули разномастные лошадиные крупы, темные кафтаны всадников. По окрашенному в ярко-желтый цвет соколиному перу, что развевалось над высоким навершьем шлема, признал сына боярского, Ерофея Зубова. С тревогой подумал: «Должно, с вестями важными, что так гонят!..» Побежал следом. Но когда он взобрался на маковицу горы, всадники уже скрылись.

Здесь, на окраине Кремлевского холма, которая называлась москвичами Зарубом – по вкопанным в землю сваям и избицам (небольшим деревянным срубам, укреплявшим скат горы) улица расширялась. С правой стороны за высокими дубовыми заборами до самой Ивановской площади тянулись дворы бояр и служилых людей, слева – дома купцов сурожан и суконников. Тут стоял двор сурожского гостя, Елферьева, в котором нашла приют семья Рублевых, но взволнованный Андрейка даже не приостановился – прошел мимо.

Чем ближе он подходил к Ивановской, тем запруженней становилась улица. С высоты бухали, заливались колокола церквей и соборов. Площадь нельзя было узнать. Телеги и возы, люди и животные на ней напоминали кочевой стан. К небу поднимался дым от костров. Бабы готовили пищу, шныряли ребятишки. В гуле голосов слышались крики и плач, мычание коров, лай собак. Наконец Андрейка прошел на Соборную площадь. Здесь было еще людней. Возле каменных одноглавых храмов Михаила Архангела, Успения Божьей Матери и Ивана Лествичника народ стоял плотной стеной. Гнусавили на папертях соборов нищие, истошно выкрикивали юродивые.

Отрок смешался с гудящей толпой, стал пробираться к хоромам великого князя. Но приблизиться к дворцу, островерхие шатры и широкие луковицы крыш которого нависли над Соборной площадью, было непросто. На великокняжьем дворе, видимо, что-то происходило. Вдоль ограды в несколько рядов теснились люди. Задние становились на цыпочки, вытягивая шеи, напирали на стоявших впереди. Когда Андрейка попытался протиснуться к ограде, на него зашикали, кто-то больно ткнул локтем в бок.

Вдруг на Соборной послышались громкие крики:

– Дорогу, люд московский! Дорогу гонцам великого князя!..

Из-за собора Михаила Архангела появились три всадника. Народ расступался, давая дорогу. Люди сразу притихли, все взоры обращены к гонцам. Впереди на небольшой татарской лошади ехал худощавый темнобородый воин лет сорока, следом – два молодых.

– Дядечка Антон! Вот здорово! – расталкивая толпу, Андрейка бросился к ним, глаза его сияли.

Ехавший впереди остановил коня, воскликнул обрадованно:

– Это ты, Андрейка?! Ну и вырос – не узнаешь! Здоров, здоров… – улыбаясь, потрепал он отрока за выбившиеся из-под колпака рыжеватые вихры. – Иван и тятя с матушкой тож в Кремнике?

– Тут! Мы ныне во дворе сурожанина Елферьева живем. На Зарубе, недалече отсель, пятый двор от Ивановской.

– Хорошо, что встретились, Андрейка. Заеду к сурожанину непременно, ежли час будет.

Отрок держал руку гонца в своей, не спускал с его лица восторженного взгляда… Брат Иван на Куликовом поле был в головном полку, состоявшем из горожан и сирот. Ополченцы первыми приняли на себя удар полчищ Мамая, почти все погибли, но не отступили. Ивану повезло. Он еще сражался, когда князь Владимир Серпуховский и воевода Боброк бросили дружины засадного полка навстречу ордынцам. Но тут татарская стрела ранила Ивана в руку, и он уронил меч. На миг резкая боль затуманила сознание. Оружейник не успел поднять щит, чтобы прикрыться от взвившейся над его головой вражеской сабли…

«Смерть пришла!» – было последней мыслью Ивана, он зажмурился, но удара почему-то не последовало. А когда открыл глаза, то увидел, что татарин, опрокинувшись, повис на стременах. И еще увидел листовидное острие длинного копья, которое выдернул из груди того великокняжеский дружинник.

– Держись, паря! – громко закричал он Рублеву и понесся в самую гущу битвы.

Иван лишь мельком успел разглядеть всадника. Уже в Рязанской земле, через которую возвращались ратники, он случайно встретил своего спасителя. Воина звали Антон Лукинич, он был десятником великокняжьей дружины. Они подружились, и Лукинич, пока не уехал служить на порубежье, стал частым гостем в доме Рублевых.

Особенно привязался к нему Андрейка – показывал рисунки, рассказывал многое из книг, которые прочел, расспрашивал о ратях и походах. Лукинич был любознателен, да и одиночество, выпавшее на его долю, пробудило в нем чуть ли не отцовскую любовь к смышленому парнишке. Подолгу всматривался в Андрейкины рисунки. Дивясь, бросал взгляды на прильнувшего к нему отрока. Обычно суровое, строгое лицо воина тогда становилось мягче, глаза теплели. Иной раз не сдержится – погладит своей тяжелой, привыкшей не к ласке, а к оружию рукой парнишку по рыжеватым волосам: «Экий ты молодец, Андрейка!» Но случалось, что, вглядевшись в рисунок, говорил: «А тут намалевано неверно. Колчан в сече так не наденешь – мешать будет…» Или: «Ратного коня по-другому подковывают…» Юный Рублев очень гордился этой дружбой, а последующие испытания и невзгоды сблизили их еще больше…

Ворота великокняжьего дворца растворены настежь. Между хоромами Дмитрия Ивановича, столовой избой, Набережным теремом, другими постройками снуют люди. Телег с беженцами нет, мало посадских и слобожан. Но на каждом шагу можно встретить городских выборных, купцов, детей боярских, а то и кого из оставшихся в Москве бояр, игуменов, архимандритов. Здесь, заняв со своими людьми часть покоев Теремного дворца, разместился новый московский воевода – князь Остей.

Ворота хоть и открыты, но во двор без дела не войдешь – стоит вооруженная копьями и мечами охрана. Гонцов и Андрейку пропустили, лишь когда Лукинич показал начальному над стражей грамоту с восковой печатью великого князя – Георгий Победоносец поражает дракона. Появления воинов во дворе никто не заметил. Там кипела работа. Несколько черносошных крестьян под присмотром тиуна разгружали большой обоз с зерном – последний, которому удалось уйти от татар из дворцового села Остафьева. Мешки, деревянные ящики с рожью, ячменем, просом, бочонки с пшеницей складывались возле амбара, запертого висячим пружинным замком. В другой стороне подворья – у ограды, выходящей к Соборной площади, было особенно людно. Из подклета набережных хором вытаскивали, а то и выносили на руках новое диковинное оружие – великие пушки и малые тюфяки. Тяжелые темно-матовые стволы грубо склепаны из толстых железных полос, рядом горки небольших чугунных ядер. Тут же, то и дело отдавая через толмача наказы, расхаживали два пушкаря-генуэзца. Москвичи удивленно прислушивались к их быстрой, непонятной речи, косились на непривычные одежды – короткие цветные кафтаны, шляпы с перьями, плотно обтягивающие ноги пестрые штаны.

Хоть недосуг было Лукиничу, но коня остановил и пристально уставился на невидаль; о спутниках его молодших и говорить нечего – даже рты пораскрывали. Стояли недолго. Узнав, где расположился Остей, направились туда.

Возле резного дубового крыльца Теремных хором, на которое указали Лукиничу, было привязано несколько лошадей. Хозяева их – ратники из дозора – лежали неподалеку на пожухлой траве. Тут же сушились (толстыми, одинаковыми для правой и левой ног подошвами кверху) мокрые сапоги – дозорные переходили вброд Москву-реку. Увидев дружинников, двое поднялись с земли, подошли к ним, стали расспрашивать. Узнав, кто они и откуда, в свою очередь поведали, что пригнали из Бесед, села в двадцати верстах от Москвы, где уже появились конные отряды ордынцев. Но в хоромы идти не разрешили: мол-де, им велено Зубовым никого не пускать к Остею – Дума там собралась.

Лукинич снова достал из переметной сумы свернутую в трубку грамотку, показал кметям. Пожилой, с редкой полуседой бородой воин в распахнутом тигиляе осторожно повертел ее в руках, передал молодому в красной плисовой косоворотке. Тот, шлепая губами, с трудом прочел надпись, вылепленную на воске: «Печать князя великого Дмитрия всея Руси», возвратил пергаментный свиток. Лукинич, наказав молодым своим спутникам и Андрейке ждать его у дворца, быстро поднялся по ступенькам и скрылся за дверью.

Коней дружинники расседлывать не стали, только отпустили подпруги и, засыпав в торбы овса, подвязали их к лошадиным мордам. С татарским жеребцом старшого воинам, которых звали Михалка и Антипка, пришлось повозиться. Тот не позволял к себе подойти, мотая лохматой головой, норовил укусить парней.

– Тьфу, нечистая сила! – с досадой воскликнул Михалка. – Сказано, ордынское племя!.. И чего дядька на нашего коня его не сменил? Когда на Москву отъезжали, слышал, как воевода костромской, Иван Родионыч Квашня, дозволил ему лучшего коня выбрать.

– Сказывают, Лукинич на татарине своем из ордынского плена убежал, вот и привязался.

Андрейка стоял в стороне, чутко прислушиваясь к разговору парней. Ему очень хотелось расспросить их о Лукиниче, о том, что делается в Костроме, да и еще о многом, но они не обращали на отрока внимания, а он не решался первым заговорить с ними.

Глава 8.

Теплый осенний день в разгаре. Солнце заливает Кремлевский холм, сверкают купола церквей и соборов, в голубом небе плывут белые облачка. Но на земле неспокойно. Гудят тысячами голосов улицы и площади, едким смрадом тянет с пожарища, всюду тревожные, озабоченные лица. Шумит, волнуется люд московский – кричит, спорит, требует оружия. Ползут слухи, толки…

Хмурясь, прислушивается, приглядывается ко всему Лукинич. Получив наказ от Остея явиться к нему за ответной грамоткой до вечерни, он покинул великокняжий двор. Рядом, стараясь не отстать, торопливо вышагивает Андрейка, чуть позади с двумя лошадьми на поводу следует Михалка. Антипка остался возле Теремного дворца на случай, если гонцы вдруг потребуются воеводе.

Строгое лицо бывалого воина сейчас кажется высеченным из камня. Всего полдня он в Москве, но успел многое приметить. Сравнивает предосадные дни литовщины, когда Ольгерд подходил к стенам Кремля, с сегодняшним, с беспокойством думает, как они не похожи. Все вроде бы так же. Крепость готовится к осаде. Горожане и селяне тащат на стены бревна и камни, устанавливают котлы для кипятка и смолы, чинят на пряслах крыши… Но опыт и чутье подсказывают Лукиничу: люди неспокойны, нет в них уверенности. Пугают, тревожат черные слухи, да и не привыкли москвичи к такому, что нет с ними в грозный час великого князя Дмитрия Ивановича. Возбуждены, злобятся по пустяшным причинам.

«Может, потому, что Остей – литвин, чужой на Москве? – размышляет Лукинич. – Так сие не в диковинку, Дмитрий и Андрей Ольгердовичи – тоже литвины, но все их почитают!».

В другом причина…

После веча на Ивановской площади князь Остей всерьез взялся за дело. По его наказу погнали телеги в Мячково, где добывался белый камень для кремлевских стен. Спустя день-другой каменщики стали чинить и достраивать крепостные укрепления. Плотники приступили к изготовлению заборол, настилали прохудившиеся крыши на башнях и пряслах. В Кремль везли припасы, бревна, смоловар. На площадях паяли котлы, устанавливали тяжелые самострелы на стенах, конники дозорили на дорогах. Но все эти заботы и неурядицы быстро переутомили князя – сказался недуг, который появился у него после тяжелого ранения в голову несколько лет назад. И теперь, когда Остей возглавил оборону Москвы, болезнь дала о себе знать снова. Сошел румянец, под глазами появились мешки. Он стал плохо спать, ночью его мучили черные сны. И хотя наутро вставал бодрым, где-то в середине дня, когда его одолевали очередные волнения и дела, у осадного воеводы будто обручем сдавливало голову, начинали болеть глаза, перехватывало дыхание. На смену свойственным ему живости ума и чувств приходили безразличие и вялость, он говорил и делал все, превозмогая себя.

Скоро Остей понял, что взялся за непосильное дело. Но он был внуком Ольгерда, унаследовал его упорство и честолюбие, всячески старался скрыть от окружающих недомогание и даже думать не хотел о том, чтобы идти на попятную. Теперь, правда, из-за болезни он редко покидал великокняжьи хоромы, редко обходил стены и башни Кремля. Горожане и селяне, или, как их звали, сироты, почти не видели его. Большую часть дня Остей находился в окружении бояр и церковников. О чем они советовались, в городе никто толком не знал, ибо посадских и слободских выборных на Думы не звали…

И сразу сказалось отсутствие единой воли в подготовке к обороне, не стало уверенности и порядка. Сидельцы готовились к осаде, кто как умел и мог. Лишь за день до приезда Лукинича в Москву, когда дым и багровые сполохи пожаров да сообщения дозорных известили о приближении ордынцев, осадный воевода позвал на Думу лучших людей московских. На все прясла в помощь тысяцким поставили искусных в осадном сидении детей боярских, и было решено в ближайшие день-два начать устанавливать на стенах тюфяки и великие пушки. Но многое так и не было сделано: не везде успели настелить крыши на зубцах, не все заборола изготовили, плохо заготовлялся ратный припас. Упущенное время трудно было наверстать…

У высоких дубовых ворот, которые вели на огороженный тяжелым массивным забором двор сурожского гостя Елферьева, Андрейка и кмети остановились. На стук оглушительно залаяли собаки. Долго не открывали. Лишь когда Михалка, сунув отроку в руки поводья коней, выхватил меч и нетерпеливо заколотил рукояткой по воротам, где-то в глубине двора хлопнула дверь, послышался глухой ворчливый голос:

– Эка, лешой, расстучался! Врата побьешь!..

– Будет, Михалка, чай, не к себе ломишься! – строго сказал Лукинич.

– А чего ж они, вымерли там, что ль? – покосившись на старшого, буркнул дружинник.

– Кого там несет нелегкая? Кто такие?..

– То я, дедка Корней, Андрейка! – крикнул отрок.

Лязгнул засов, и калитка приоткрылась. Но едва старый холоп Елферьева увидел вооруженных людей, он тут же ее захлопнул. На все уговоры Андрейки позвать матушку или Алену Дмитриевну – хозяйку дома – Корней лишь твердил односложно:

– Никого нетути, никого нетути…

– Подождем малость, – ободряюще похлопал Лукинич по плечу огорченного отрока. – Может, скоро кто объявится…

Ждать им пришлось недолго. Появившись со стороны Заруба, к воротам подбежали Савелий и Иван Рублевы.

– Андрейка, куда ж ты запропастился? – сердито крикнул старый оружейник; он запыхался, дышал часто. У Ивана удивленно поднялись белесые брови, румяное лицо засияло улыбкой. Бросился к Лукиничу; они расцеловались.

Старый Рублев заморгал, присматриваясь, потом раскинул руки да так и пошел на нежданного гостя.

– Не иначе Антон!.. Мы-та думали, ты в Костроме с князем великим. А тут свиделись негаданно, мил человек…

Наконец чернослободцы и дружинники вошли на купеческий двор.

– Не затворяй, Корней, Алена Митревна следом идет, – наказал старому холопу Савелий. – Мы-та еще с проулка приметили, что вои какие-то в ворота Елферьевские ломятся.

– Аленой Дмитревной хозяйку звать? – настороженно спросил Лукинич; второй раз услышал он это имя сегодня, и видно было, что оно сильно взволновало его.

– Да, Аленой Митревной… А ты, часом, ее знаешь, что ль? – бросил на него удивленный взгляд Савелий.

«Была и у меня когда-то Алена Дмитревна, Аленушка моя!» – с грустью подумал воин, но промолчал.

– Добрая женка у сурожанина. Всем взяла: лицом красна, да и сердцем тоже! – стал расхваливать хозяйку Савелий Рублев. – Сейчас увидишь ее, Аленушку. Она со старой моей поотстали… Сам Елферьев в Орду уехал торжище вести, а она, мил человек, нас и еще две семьи слободских в своем дворе приютила.

– Навряд ли Елферьеву и другим купцам до торжища ныне. Навряд уцелели там… – задумчиво протянул Лукинич.

– Выходит, верно баили, что купцов русских убили в Орде! – сразу помрачнев, бросил Иван.

– Когда с Костромы отъезжали, слышал, будто и вправду всех побили, – подтвердил Лукинич и тут же добавил: – Ранее ж говорили, что татары в Булгарах их полонили и при себе держат.

– Тогда уже не вернутся, – вздохнув, нахмурил седые брови старый оружейник, его оживление куда и делось. – Эх, и самого Елферьева жаль, да и кольчуг наших, больше года вязали… Вы, гляди, Алене Митревне не говорите только! закручинится вовсе! – спохватился он. – О-хо-хо… На все воля Божья! – сочувственно затряс головой. – Ну, чего мы тут стали, пошли в дом.

– Верно, пошли, – взял Лукинича под руку Иван. – Чай, ненадолго?

– Велел Остей, чтоб до вечерни явился.

– Коль так, не можно час терять. Поговорить есть о чем, да и с ночи в горле пересохло.

– Против такого ничего не скажешь, – улыбнулся Лукинич. – Только мыслю, надо хозяйку подождать.

– Об том, мил человек, не тревожься, – попытался увлечь его за собой Савелий.

– Погодим! – решительно остановил старика воин. Смутная тревога, ожидание чего-то словно сковали его. Чтобы отвлечься, стал рассматривать просторный двор. В глубине стоял большой деревянный дом в два яруса; на крыше пестро разрисованные коньки и петушок. Резные ставни были открыты, в оконцах блестела слюда. Сбоку дома стояла пристройка для дворовых людей, чуть поодаль – конюшня, хлев и птичник. Лошади и коровы, множество гусей и кур паслись во дворе. Высокие сосны и развесистые тополя росли вдоль плетня, огораживая сад и огород. В дальнем углу двора виднелось громоздкое дубовое строение с большим висячим замком на дверях – склад, где сурожанин хранил товары.

«Богато живут!» – подумал Лукинич; обернувшись к Ивану, хотел сказать что-то, но тут во двор вошли две женщины. Одна, пожилая, в зеленой паневе и кичке, – дружинник ее сразу узнал, – была жена старого оружейника Домна. Но вторая, одетая в ярко-синий шелковый летник с белыми парчовыми вошвами и обитый по подолу соболиным мехом…

У Лукинича неистово заколотилось сердце, к голове, туманя взор, прилила кровь; он даже руку поднял – осенить хотел себя крестным знамением.

Молодая женщина спокойно приближалась к ним. И вдруг остановилась, ее пригожее грустное лицо побелело, огромные голубые глаза, казалось, стали еще больше, в них застыли удивление, растерянность, испуг… Ибо мужней женой гостя сурожского Елферьева была суженая Лукинича Аленушка, которую он считал умершей много лет назад…

Глава 9.

Словно заворожил их кто, стоят, не сводят друг с друга глаз.

– Антон! – прошептала она беззвучно, голова ее запрокинулась. Миг – и, не окажись рядом старой Домны, что поддержать успела, упала бы посреди двора.

Лукинич застыл в смятении, верит и не верит… «Аленушка жива?! Значит, там, в Загородье, его тогда обманули? Может, с ведома ее?! Стать женой дружинника, который весь час в ратях и походах, или хозяйкой несчетных богатств купца сурожского – выбор нетруден…» Недоумение, обида заполонили всего, еще немного – и бросился бы со двора. Но сумел переломить себя, остался. «Без горячки, Антон. Только дурнем покажешься. Чай, никто не знает, что на душе у тебя». Тонкое, с резкими чертами лицо его стало строгим и печальным, в карих глазах залегла суровая чужина.

Стучит, рвется из груди сердце, в разгоряченной голове несутся, сменяя одно другим, видения прошлого…

Вот он блуждает среди рощ, кулижек, убогих изб и землянок тихого, малолюдного Загородья – ищет знахаря-ведуна, чтобы тот травами и настойками, а может, заговором вылечил его коня. Тогда и повстречал ее, светлокосую девчонку в длинной холщовой рубахе и линялой красной паневе. Она проводила Лукинича почти до самой землянки, что стояла на пустыре, вдали от другого жилья. Не дойдя с десяток шагов, боязливо остановилась и, застенчиво улыбнувшись воину, кивнула на полуразвалившееся обиталище ведуна. И случилось так, что всколыхнула ее улыбка сердце воина, давно забывшего про ласку!

Видит Лукинич себя и Аленушку в тихий закатный час на берегу Москвы-реки. Они сидят в густых зарослях берсеня, тянущегося вдоль воды. Напротив заходящее солнце красит багрянцем белокаменные стены Кремля и золотые купола соборов. В голубовато-зеленом небе плывут розовые облака, в прозрачном воздухе будто вычеканены дворцы и храмы, темно-зеленые шапки деревьев и кустов. В такие часы они сидели обнявшись и молчали. Но иногда Антон что-нибудь рассказывал из того, что видел или слышал от других. И перед расширенными от удивления голубыми с серым ободком глазами Аленушки проплывал неведомый мир – дивные каменные храмы в Киеве и Новгороде, выложенные мозаикой дворцы и фонтаны Сарая, безбрежное Русское море и даже далекий Цареград с огромной, видной отовсюду конной фигурой и заливом Золотой Рог с сотнями пестро-парусных галер, трирем, ладей.

Но недолго длилось их счастье…

Кремль. Соборная площадь. Московские полки выстроились перед походом. Ордынские тумены во главе с мурзой Мамая, Бегичем, идут на Москву. Хмуро слушают воины благословение нового митрополита, что сменил на владычном престоле недавно умершего Алексия. Хоть учен он и близок к великому князю Дмитрию Ивановичу, москвичи не любят вновь посаженного владыку: в отместку за грубый и вздорный нрав даже имя его Михаил в Митяя переиначили.

Лукинич и вовсе не слушает – ищет глазами среди тысячной толпы провожающих Аленушку. Едва разыскал. А она его уже давно приметила. Вспыхнула радостным румянцем, когда встретились их взгляды. Но так же быстро и увяла, по опечаленному личику покатились слезы.

Такой и запомнил ее Антон. И еще запомнил, как в душу закралась тоска, будто почувствовал, что навсегда это…

А потом Вожа! Бегут разгромленные ордынские тумены… Уже думали обратно поворачивать коней преследовавшие их дружинники, как вдруг татарская стрела угодила Лукиничу в грудь. Рана оказалась тяжелой: пробив кольчугу, обломился и глубоко застрял наконечник.

Почти полгода пролежал он вдали от Москвы. Возвратился, когда зима была уже на исходе. Не заезжая в Кремль, помчался в Загородье.

Над занесенной снегом землей клубились тяжелые зимние тучи. В сумерках морозного вечера кое-где мигали огоньки жилищ. Но у Аленушки – издали еще заприметил – было темно. Нетерпеливо гикнув, пустил коня вскачь. Когда подъехал и увидел лежащий на земле полуразобранный забор, а за ним нетронутый снежный настил, сердце его сжалось.

Изба была пуста…

Долго метался Лукинич по Загородью, стучался в соседние дворы. Большинство их пустовало, в других, глядя на поздний час, дружиннику не хотели открывать.

Только на следующий день Лукинич узнал о море, что случился, пока его не было в Москве…

Беда настолько ошеломила кметя, что он несколько дней не показывался на людях, будто одержимый, бродил по лесу, не ел, не спал. Потом боль немного улеглась, но едва Антон закрывал глаза и начинал дремать, как Аленушка тут же ему являлась. То идет рядом – живая, веселая, поет… То молчит – черная, чужая… Лукинич осунулся, постарел, в темных волосах заблестела седина… Узнав, что боярин Юрий Васильевич Кочевин-Олешинский будет сопровождать владыку Михаила-Митяя в Царьгород и берет княжеских дружинников в охрану, поспешил к нему. Едва вернулся – Куликовская битва, затем порубежье.

И вот спустя годы, когда наконец поутихло горе утраты и остались лишь грусть и видения большой любви, вдруг встреча эта!

Неужто после всего, что было, могла она, суженая, предать его?! Щемит, тоскует сердце, но нет уже в нем гнева и обиды, все вытеснило светлое чувство – жива Аленушка! Такая же родная, красная!.. Нет, не так тут что-то. Должно, он сам во всем виноват. «Не надо было сразу уезжать из Москвы», – говорил себе Лукинич, не отрывая от любимой взволнованного, мятущегося взгляда.

Хоть и слова за те мгновения не сказано было, но волнение и растерянность Лукинича и Алены Дмитревны все заметили. Савелий Рублев крякнул в седую бородку озадаченно. Иван, которому Антон в задушевном разговоре поведал как-то о своей печальной любви, настороженно глядел на обоих. Михалка ухмыльнулся только, а на лице Андрейки застыло озорное мальчишечье любопытство. Но лишь Домна бабьим сердцем жалостливым почуяла великую тайну, что крепче пут из стали-уклада сковала воя с молодой женой купца. Прищурилась, всплеснула руками, поспешив к Лукиничу, обняла и расцеловала его. И он благодарно прильнул к ней растревоженный нежданной встречей этой…

На столе, покрытым вышитой голубыми цветами белой скатертью, теснились татарские кунганы с белым и красным медом, расписные фарфоровые сулеи из Персии, наполненные хмельной брагой, малиновым и брусничным соком, пустые хорезмские чаши-пиалы. Их окружали оловянные и медные блюда и миски со студнем из заливной осетрины, рыжиками в уксусе, соленой капустой, заправленной яблоками и клюквой, стерляжьей икрой, доставленной с Волги. На задернутом белой льняной занавеской поставце в деревянных с золотым ободком блюдах лежали свиные окорока и нарезанный хлеб. Со двора доносилось испуганное гоготанье – дворня ловила гусей.

Угостить званого и незваного было на Руси в обычае, но это больше смахивало на пир. Старый оружейник только удивленно поднимал кверху редкие седые брови, когда из погреба приносили в светлицу очередное яство. Михалка и Андрейка, которым редко приходилось пробовать многое из того, что стояло на столе, не отрывались от студня и икры. Иван поначалу тоже прихватился, но, видя, что Лукинич ничего не ест, и себе отложил ложку, подумал: «Неладно что-то с Антоном. Как Алену Митревну увидел, подменили будто. Да и она в светлицу даже не вышла…».

Лукинич молчал. Чем больше он думал о встрече с Аленушкой, тем все более мучительные и противоречивые чувства охватывали его. Взгляд Антона угрюмо скользил по светлице. Всюду была видна ее рука. И в вышивках скатерти, и в расшитых цветными узорами занавесках на поставцах, и в стоящих на них кубках и чарках. А когда углядел в нише оконца старинный, отделанный резьбой самшитовый гребень, едва не протянул к нему руку.

Иван налил белого меда в шаровую чешуйчатую братину и поднес Лукиничу. Тот хотел передать чашу по старшинству Савелию, но старик затряс головой:

– Первая – гостю дорогому!

– Чтоб Москва стояла! – сделал тот несколько глотков. Братина пошла по кругу. Когда она опустела, послышались разговоры, смех. Лишь Лукинич оставался серьезен.

– Смутный ты сегодня, Антон. Не ешь, не весел. Захворал, может, или притомился? – спросил Иван.

– Есть от чего, Иване, – сухо молвил воин. – Да не надо о том. Ты мне лучше про бунт московский поведай.

– Как хочешь…

Гонцы и Андрейка с насторожливым вниманием слушали Ивана. Старый Рублев осоловело смотрел на сына; вскоре он опустил голову на стол и заснул. Домна, что все время украдкой наблюдала за Лукиничем, вздохнув, вышла из светлицы. Ударяясь о слюду оконец, в комнате назойливо жужжали осенние мухи. Через неплотно прикрытую дверь доносился тревожный шум с площадей и улиц крепости.

– Так вот какое дело было… – задумчиво произнес Лукинич, когда оружейник закончил рассказывать. – А в Костроме другие толки ходят. Бояре, кои с великой княгиней отъехали, другое говорят. Потому-де они Москву кинули, что люд черный в питие и разбой ударился!

– Брешут, сучьи дети. Того мало, что сбежали, так еще наветы плетут! А князь Митрий Иваныч, небось, и поверил?

– На, остудись! – подавая Ивану большую пиалу, наполненную квасом, насмешливо сказал Антон. Потом добавил с укором: – Чего шумишь? Чай, великий князь про все уже доподлинно знает. На московский люд надежда у него великая. В грамоте, что я привез, велит Остею свое оружие из хранилищ раздать сидельцам.

– Неужто? Коль так, хорошо, ничего не скажешь. Да будет ли с того прок? Я к тому, что делается все неразумно…

Оружейник говорил взволнованно, резко, лицо его раскраснелось, стало злым.

В крепости не хватало сведущих в осадном деле людей, а бояре и дети боярские продолжали тайком покидать Москву. В то же время в Кремль все валили и валили крестьяне. Многие бежали от ордынцев кто в чем стоял, без одежды и запасов еды, но у всех были топоры или рогатины. Мужики, любой из которых мог один пойти с рогатиной на медведя, робко крестились на купола церквей, качая лохматыми головами, удивленно разглядывали высокие стены. Редко кому из них доводилось бывать в Москве, не говоря уже о сидении в осаде. Но никто не думал учить их сражаться на стенах…

Лукинич угрюмо слушал Рублева. Подтверждались его опасения в крепости неурядицы, безначалии… Даже об Алене перестал думать, все заслонила тревога за судьбу города, который давно уже стал для него родным.

Они сидели и говорили за столом лишь вдвоем. Старый Рублев, положив голову на руки, громко храпел. Андрейка дремал, примостившись рядом. Михалка еще раньше вышел из светлицы. Увидев, что Иван трет воспаленные глаза, Антон спросил:

– Спать, должно, хочешь? вишь, как очи у тебя набрякли?

– То от дыма. Сколько домов довелось спалить в эту ночь! – с горечью воскликнул оружейник. – Эх, как говорится, не умели шить золотом, так бейте молотом… Проспали князи и бояре Орду. Два года торочили: теперь татары-де не страшны! А мы верили. Ин ладно! – вдруг перевел он разговор. – Расскажи лучше, что там в Костроме, да и повсюду, делается.

– Доброго мало. Большая вражья сила идет на Москву. Под Переяславом чудом только не полонили татары великую княгиню с чадами и казной. Мы с охраной посольской, когда из Твери ехали, помогли отбиться. Повсюду ордынцы рыщут – не раз их дозоры встречали, когда гнали в стольную.

– Выходит, окружили Москву? Чай, теперь и помощи ждать неоткуда?! – взволнованно спросил Иван.

– Помощь будет. В Костроме воинство собирается, из многих городов каждый день полки приходят.

– А сколько воев в полках тех после Куликовской сечи? раз два и обчелся… Надо было Митрию Иванычу в осаду на Москве сесть, как в литовщину!

– А дальше что? У Кремника стены добрые, может, и отсиделись бы. Орда же пускай по Московской земле гуляет! А как она гуляет, ведомо, чай, тебе?!

– Ныне же все по-другому будет! – вскочив с лавки, выкрикнул уже проснувшийся Андрейка. – Татары на стены полезут, а князь великий как навалится на них с полками! Потеха! – возбужденно блестя глазами, заключил он.

– Верно, Андрейка, – улыбнувшись, потрепал его за рыжеватые вихры Лукинич. – Хорошо было бы, ежели б на Москве все это уразумели. Но жаль, далеко до того.

Иван рот раскрыл, хотел возразить, но Лукинич уже поднялся из-за стола:

– Ну, пора и честь знать, отъезжать надо.

Натянув кольчугу, надел кафтан и пояс с подвешенными к нему кинжалом и мешочком для огнива и трута, взял из рук Андрейки шлем. Отрок уже успел примерить его и сейчас с благоговением рассматривал многочисленные вмятины и царапины на потускневшей поверхности – следы вражеских мечей и сабель.

Неожиданно в сенях послышались громкие, возбужденные голоса, распахнулась дверь, и в светлицу ворвался Михалка.

– Дядя Лукинич! – закричал он с порога. – Остей-воевода Антипку за тобой прислал! Велел немедля к нему на великокняжий двор явиться!

Глава 10.

На крыльце Лукинич даже глаза зажмурил, так ярко залит был двор полуденным солнцем. Возле ворот увидел Антипку, который кормил свою лошадь, поспешил к нему.

В усыпанной желтыми цветами выгоревшей траве безумолчно трещали кузнечики. Заслышав шаги, они умолкали и разлетались в стороны. Несколько белых бабочек, кружась, порхали друг за другом. В шелестящих на ветру листьях тополей свистели синицы. И лишь тревожный гул за оградой и смрад пожарища, омрачая все, напоминали о близящейся грозе.

– Что случилось, Антипка?

– Сын боярский с посеченным лицом велел найти тебя: Остею-де нужен.

«Так больше и не встретился с Аленушкой…» – хмуро думал Лукинич; он был раздосадован, взволнован, в груди, как тогда на Соборной площади перед походом на мурзу Бегича, тоскливо щемило сердце.

От грустных мыслей его отвлек Михалка. Пока Лукинич прощался с Рублевыми, он разгорячил свою пегую кобылу и, проскакав в полушаге от взвизгнувших дворовых девок, перемахнул через плетень на огород.

Лукинич, хоть и пригрозил парню, про себя отметил: «Молодец! На коне хорошо сидит, ничего не скажешь!».

Усевшись в седле, бросил взгляд на дом сурожанина: не покажется ль все-таки Алена в оконце? Но в закрытых рамах лишь блестела на солнце слюда. Вздохнув, молча поклонился провожающим и медленно тронул коня.

На великокняжьем дворе Остея уже не было. Лукиничу сказали, что он у Чешковой башни.

На Подол воины спускались по узкому, в три сажени шириной, Тайницкому переулку. В конце его находились выходящие на Москву-реку Водяные, или, как их называли москвичи, Чешковы, ворота по имени жившего вблизи боярина. Над ними, почти вровень с гребнем холма, белела высокая Тайницкая башня. Как и большинство башен Кремля, она была круглая и заканчивалась вверху широкой крытой площадкой. Но, в отличие от других, вырытый в ее подвальной части колодец позволял при осаде снабжать крепость речной водой. Поговаривали, что в одной из стен колодца имеется потайной ход с двумя ответвлениями, которые выводили в лес за Яузу и на Переяславскую дорогу, но где он расположен, никто из горожан толком не знал.

На Подоле тянуло сыростью и прохладой, копыта лошадей оставляли глубокие следы на влажной, топкой земле. Кругом толпились вооруженные сидельцы. У некоторых фряжские кинжалы и мечи, на головах черкесские шлемы – оружие из хранилища великого князя. Группа слобожан тащила к внутренней лестнице, ведущей на стену, тяжелую большую пушку. Наверху пушкари, разгоняя любопытных, устанавливали между зубцами тюфяки – малые пушки.

«На кой ляд они их тут ставят? – недоуменно пожал плечами Лукинич. – Приступа сбоку Зарядья и Великого посада ждать надо – там ни реки, ни рва, оттуда и полезет ордынец… Неужто Остей велел? А где ж сам он?» – окинул он взглядом высокую, с многочисленными узкими бойницами Тайницкую стрельню и прилегавшие стены. Но ни осадного воеводы, ни его приближенных не было видно.

Вдруг издали, откуда-то справа, бухнул набатный колокол. И не успело замереть в воздухе его тревожное гудение, как послышался второй удар, третий!

«На Боровицкой стрельне в набат бьют! – взволновался Лукинич. – Не иначе Орда пожаловала!».

Вокруг стало очень тихо, смолк говор, люди на стенах, словно завороженные, застыли недвижно, устремив взгляды вдаль. Они еще ничего не видели, но, кто насторожливо, кто с испугом, прислушивались к гулким ударам, что неслись с соседней башни.

Но вот татар заметили и с Тайницкой. Словно эхом отозвался ее колокол, и тотчас послышались крики, топот, пронзительный скрип затворяемых ворот. На маковице Кремлевского холма забухали большие колокола Архангельского и Успенского соборов, им на разные голоса вторили колокола церквей.

Лукинич соскочил с коня и бросился к стене, за ним Михалка и Антипка. По лестнице, скрытой в белокаменной толще прясла, они поднялись наверх, протиснулись к зубцам.

Вдали в застлавшем Серпуховскую дорогу облаке пыли темным пятном катилась вражеская конница. На развилке Ордынки и Полянки всадники разделились. Большая часть свернула налево – к устью Неглинной, меньшая понеслась к Зарядью. Вскоре уже явственно можно было различить мчавшихся во весь опор ордынцев. Их низкорослые лохматые лошади распластались в стремительном беге. Все ближе, ближе…

На стенах Кремля люди замерли в угрюмом молчании.

Лукинич, не отрывая взгляда, пристально следил за ордынцами. Волнение, охватившее его вначале, несколько улеглось, и он старался прикинуть их количество.

Не доскакав трех перестрелов (полетов стрелы) до Кремля, татары остановились. Огромное поле за Москвой-рекой и болотом, как в дни больших торжищ, на которые пригонялись тысячные табуны и съезжались купцы, заполнила вражеская конница. Но несколько сот всадников продолжали двигаться к реке. Обогнув озерцо, оставшееся после разлива Москвы-реки, миновали болотистый участок и у устья Неглинной стали переправляться в Загородье.

«Видать, кто ведет их, хорошо Москву знает! – наморщив лоб, качал головой Лукинич, глядя, как ордынцы уверенно бросаются в реку. – Небось в Зарядье не кинулись – ведают, сучьи дети, что там брода нет. Теперь из Кремника трудно будет выйти – может, в ночь только».

Неожиданно потемнело. Солнце зашло в тучу. С утра небрежно рассыпанные по голубому небу белые облачка, соединившись в сплошную серую лавину, стеной шли на город.

Угрюмый, настороженный взгляд дружинника скользнул вдаль. Слегка курились Серпуховская и Калужская дороги. Налево, между реками Москвой и Яузой, светлела Коломенская. На ней было пустынно.

– Надо искать Остея! – крикнул Лукинич молодым воинам и быстро направился к лестнице, ведущей со стены.

За Чудовым монастырем на торжище горожане и сироты ломали лари и лавки. Отовсюду тащили к стенам бревна, доски, ведра с водой, камни и смолу. Призывно звенел с Фроловской башни набатный колокол. На пряслах так людно, что с земли за пестрым венцом одежд не видать белокаменного зубчатого гребня.

Узнав, где находится Остей, Лукинич наказал своим молодцам оставаться с лошадьми, а сам поднялся на стену.

Осадный воевода стоял неподалеку от Никольской башни, рядом – бояре, дети боярские и несколько священников. Группка посадских и слободских старост держалась в стороне. Дальше, до самой Троицкой, толпились горожане и селяне. Взоры всех обращены к Неглинной: на правом берегу ее уже появились ордынцы. Мостки через речку сожжены, и всадники разыскивают удобное место для переправы. Татарские кони едва не по колено вязнут в болотистой пойме. Когда ордынцы переберутся на пепелище Великого посада, Кремль будет окружен. Но пока еще можно покинуть Москву по Стромынской дороге, что, начинаясь сразу же за Ильинской улицей, скрывается в десятке саженей от города в глухом лесу.

«Эх, была б у меня тут грамотка, так и махнул бы мимо татар!» – подумал Лукинич, проталкиваясь к Остею.

Поначалу литовская стража не пускала его подойти к воеводе, но вмешался сын боярский Зубов, что стоял рядом, и гонца пропустили.

– То ты! Долго не шел… Как же теперь из крепости выйдешь?

– Как велено тобой было, княже, явился. А выйти из Кремника и сейчас можно.

– Куда уж там! – небрежно махнул рукой Остей.

– То уж моя забота. Давай грамотку и вели ворота на миг какой открыть.

Тот снова пренебрежительно отмахнулся и, отвернувшись, болезненно скривил лицо и потер ноющий затылок.

«Вот так воевода! – Лукинич обозлился, побледнел. – Ему, ряженому, все одно, будет ведомо великому князю, что в Москве делается, или нет…».

С неприязнью смотрел в спину Остея, одетого в короткий бархатный кафтан лилового цвета, ожесточаясь все больше…

Ордынцы, переправившись через Неглинную, строились по десяткам и сотням, неторопливо въезжали по Богоявленской улице на пепелище Великого посада. Люди прихлынули к зубцам, на стенах началась толкотня, давка. Кого-то придавили, и тот кричал дурным голосом, кто-то громко бранился по-черному. Мальчишки взбирались повыше.

Прислонясь к парапету, Лукинич угрюмо следил за суматохой на стене. К нему подошел Зубов, по-дружески толкнул плечом. Взгляд воина смягчился – они хорошо знали друг друга еще со времен прошлых походов; спросил:

– С грамоткой ответной как быть?

– О том не тревожься. В ночи можно будет из Кремника выйти. Успокоится тут малость, – кивнул он на возбужденную толпу, – я тебе грамотку на великокняжьем дворе отдам.

– Как бы татары тут всех враз не утихомирили! – мрачно бросил Лукинич. – Заборол не поставили, ребятня зубцы облепила. А ежели они стрелять начнут?

– Верно говоришь, только за всем не уследить.

– А на что осадный воевода и люди начальные? Чай, не запамятовал, когда литвины Ольгерда к стольной подступали, на стенах, кроме ратных людей, никого не было.

– Осерчал ты, гляжу, на Остея.

– Не за себя, Ерофей, не думай! Полдня всего я тут, а такого наслышался да нагляделся…

– Может, ты прав, Антон! – нахмурившись, сказал Зубов, поглаживая глубокий сизый шрам на щеке. – Должно, прав. Новому человеку всегда видней. Да я и сам много нелепого примечаю, хоть в дозорах весь час. То твои молодцы? – вдруг спросил он, показывая на стоявших внизу с лошадьми Михалку и Антипку.

– Мои… – удивленно протянул Лукинич.

– Молодцы, ничего не скажешь! – улыбнулся сын боярский. – А что, Антон, ежли… Только давай отойдем в сторону малость.

Пройти можно было лишь вдоль парапета с внутренней стороны – у зубцов в несколько рядов толпились люди. Они с беспокойным и жадным любопытством смотрели на едущих по пепелищу ордынцев.

У каждого было по два-три лука, несколько колчанов со стрелами, сбоку боевые топоры и плетеные щиты. Одеты в долгополые, едва не до стремян, темные кафтаны, поверх железные куяки-доспехи, в руках оголенные сабли. Но татар было немного, держались они поодаль от Кремля, и вскоре народ успокоился. Москвичи гасили разведенные сгоряча костры – под ними в больших железных чанах и медных котлах уже закипала вода и плавилась смола. Снимали заборола, где их успели поставить. Лучники прятали стрелы в колчаны. На прясле слышался оживленный говор, раздавались громкие мальчишечьи крики.

Лукинич исподволь рассматривал толпящихся на стене людей. Много невесть откуда взявшихся пьяных. Вооружены топорами, рогатинами, кольями, редко у кого меч, лук или копье, некоторые вообще безоружные. Немало баб и ребятишек. Задние напирают на стоящих у зубцов. Те бранятся, отталкивают их. Начальных, кто мог бы навести порядок, не видно – или с толпой смешались, или нет их вовсе.

– Хуже, чем на торжище! – в сердцах сплюнул Лукинич. – Неужто всюду такое? И впрямь не видать руки воеводской!

– Это, Антон, ты напрасно. Остей в сидении осадном и в прочем ратном умельстве искусен. С дедом своим Ольгердом во многих сечах сражался.

– Былой славой сечи не выиграешь, Ерофей.

– Во многом не литвин повинен. Архимандриты и бояре воду мутят. Меж собой люд московский иначе как мятежниками не называют. Весь час Остею торочат: не можно черных людишек к власти допускать. За сие, мол, великий князь не пожалует. Вот он с выборными слободскими и посадскими и рядился один только раз. Сказывают, хворь его одолела, – склонившись к Лукиничу, шепнул сын боярский.

– Добром такое не кончится!

– Что было – видали, что будет – поглядим. Но люд московский крепко за стольную биться будет. Многие на Куликово поле ходили, мыслят: лучше умереть в поле, чем в бабьем подоле! Одно плохо, – испытующе посмотрел Зубов на Лукинича, мало в Кремнике людей начальных, кои ратное дело знают.

– Что же Остей дозволил боярам и детям боярским уехать?

– Об том долго говорить, – насупился Зубов. – А стал я на Думе кричать против, так они в дозоры гонять меня начали, – заключил он с обидой, но тут же согнал с лица хмурость, подмигнул Лукиничу: – Да бог с ними. Есть тут добрые молодцы. Тимоха Лапин, Кирюшка Хомутов, Иван Бредня… – назвал несколько знакомых воину служилых людей. – Вот бы и ты остался, а? Грамотку же ребята твои сами довезут… Ну, Антон, соглашайся! – хлопнул сын боярский увесистой ладонью его по плечу.

Многое промелькнуло в голове у Лукинича, и не последним из этого была Аленушка; молча протянул Зубову руку, соглашаясь.

Под стенами заиграли татарские дудки, застучали бубны. Десятка два ордынцев медленно подъезжали к Фроловской башне. Вперед вырвался всадник. Подскакав к воротам, стал кричать, размахивать руками. Люди на стенах притихли. Наконец разобрали: предлагает начать переговоры.

Среди приближающейся группы выделялись двое. Один – на белом арабском скакуне, в зеленой чалме и синем шелковом халате, затянутом поясом-татауром, у которого поблескивал отделанный золотом эфес дамасской сабли. Под вторым всадником коротконогая каурая кобыла, сам в одежде русского князя. Сзади и сбоку несколько татарских нойонов и мурз. Их окружали воины-нукеры с оголенными саблями.

На расстоянии перестрела от стены ордынцы остановились. Одетый в русскую одежду почтительно склонился перед татарином в зеленой чалме, показывая на крепость, стал что-то говорить с жаром. Тот важно кивнул и тронул коня.

– Диво-то какое! – крикнул кто-то неподалеку от Лукинича и Зубова. – Ведь там Семен, чадо князя Суждальского, Митрия Костянтиныча!

– Брат родный княгинюшки нашей, Евдокии?!

– Он и есть!

– Тю-тю-тю… И он с ордынцами заедино…

Всадники остановились снова – уже возле Фроловской башни. Вперед выехал князь Семен. Сняв шапку, размашисто перекрестился – над воротами была укреплена икона Иисуса Христа с негасимой лампадой. Привстал на стременах, крикнул:

– Царевич светлый Акхозя-хан с князем московским Митрием говорить хочет. А для сего, по наказу великого хана Тохтамыша, велит открыть ворота!

– Нет в Москве великого князя!

– Чего захотел – ворота ему открыть. А шиша не хочешь?!

– Эх, Семен, дух из тебя вон! А еще сродником великому князю доводишься!

– Вор! За деньгу Русь продал. Ужо мы тебя!

Со стены понеслись брань и угрозы, полетели камни. Несколько упало возле ордынцев, один ударил по голове коня, и тот, вздыбившись, выбросил мурзу из седла наземь.

– Ежли вы, московиты, так гостям встречи оказываете, то после на себя пеняйте! – заорал обозленный князь Семен. Согнув свою долговязую фигуру, припал к лошадиной гриве и поскакал назад, следом ордынцы.

А вскоре все татарские чамбулы, построившись в десятки и сотни, повернули вспять и исчезли из виду на Серпуховской дороге.

Глава 11.

Солнце мигнуло кроваво-красными лучами в просвете туч у самой земли и село. Зажглись яркие огоньки костров на стенах насупившегося Кремля, причудливо заотражались на черной глади Москвы-реки и Неглинной.

В крепости стихал гомон. По темным улицам и площадям молчаливыми тенями двигались люди. Радость после ухода татар сменила тревога. Давно пора было дозору Зубова, которого направил вслед ушедшим степнякам Остей, пригнать с вестями в Кремль, но он все не возвращался. А неведение любой беды хуже…

Дубовая дверь, что вела из Тимофеевской башни на стену, отворилась. Свет факела озарил прилегавшее прясло – зубцы и парапет, деревянные заборола, груды камней, бревен, котлы с водой и смоловаром. Лукинич, сопровождаемый Савелием Рублевым, направился к Беклемишевской. То и дело он останавливался, пробовал, хорошо ли укреплены крыша и заборола, придирчиво оглядывал ратный припас. Пока дошли, Лукинич несколько раз присаживался у костров, разведенных пушкарями, говорил с ними об ордынцах, советовал, как лучше беречься от татарских стрел.

Наконец они добрались до высокой угловой башни, расположенной у самого берега Москвы-реки. Дальше стена, ломаясь почти под прямым углом, шла уже вдоль реки, защищать ее было поручено черному люду Гончарной слободы. Увидев, что воин собирается войти в стрельню, Савелий, смерив глазами ее пятнадцатисаженную громаду, белевшую в темноте, пробурчал:

– Аль не все еще, мил человек, облазил? Ты ж сегодня два раза поднимался сюда да на Тимофеевскую – трижды! Чай, не двужильный…

– Ты иди домой, Савелий, а я, может, тут заночую…

– Чего так? – удивился оружейник. – Орды-то ведь нет.

– Будет.

– А ежели будет, то не в ночи. Ты, мил человек, хоть отдохни до сего малость.

– Не тревожься, Савелий, для меня такое дело привычное. Ты только коня моего отведи на купецкий двор – он у Тимофеевской на привязи. Пока там мои молодцы, но они сейчас должны с грамоткой из Кремника отъехать.

В свете колеблющегося на ветру пламени факела, который держал в руке старый Рублев, лицо Лукинича казалось еще более суровым, взгляд устремлен в темную даль. И невольно глаза каждого, кто стоял рядом, обращались туда, и настороженное беспокойство заполняло головы и сердца.

Но сколько ни вглядывайся, ничего не увидишь в ночном мраке, окутавшем землю. Вздохнув, Рублев молча направился к Тимофеевской башне – спуститься со стены можно было только там. Лукинич вошел в Беклемишевскую, по узкой крутой лестнице поднялся до предпоследнего яруса. Ежась от холодного ветра, что сквозняком свистел через щели бойниц, застегнул верхние петли кафтана, прошел к смотровому оконцу. Кутаясь в плащ, долго стоял возле него. По небу низко неслись тяжелые тучи, изредка в просветах мелькали тусклые призрачные звезды. Было так тихо, что до дружинника доносился плеск рыбы, играющей в реке. Кончался тревожный день, кончался в безмолвной тишине, но она не успокаивала, скорее, тревожила и оглушала.

Лукинич несколько раз прошелся по площадке башни, в разгоряченном мозгу пронеслось все, что пережил сегодня. Верно ли он сделал, что остался? Неужто для того, чтобы еще раз увидеть Алену? Нет, не для того! Тут, в Москве, нынче его место, только тут!

Улыбка смягчила его строгое лицо, когда припомнил, как обрадовались Рублевы и другие слобожане, узнав, что он остается и будет тысяцким – начальным над ополчением кузнецов. По его наказу переставили тюфяки и великие пушки, добавили ратного припаса, чуть не каждое забороло сам проверил. Затем велел согнать со стены хмельных, ребятню и прочий лишний люд. Восьмидесятисаженное прясло от Тимофеевской до Беклемишевской стрелен тысяцкий разделил на участки, во главе которых поставил сотских и окладчиков – Рублевых, Тимоху Чернова, Истому Шлыка, Никиту Лопухова и других выборных. В помощь кузнецам и оружейникам осадный воевода дал сотни две крепких мужиков из окрестных сел; умельству биться на стенах их обучал сын боярский Лапин.

«Почитай, все готово, можно ордынцев встречать. Но пока втолковал сидельцам, что они непременно вернутся, что это лишь передовой тумен был, слов больше сказал, чем за год службы! В голове даже и сейчас шумит», – устало подумал Лукинич, усевшись на дубовые колоды, снесенные сюда для подставок под ноги лучникам.

Некоторое время сидел недвижно, борясь со сном, голова клонилась на грудь, слипались веки… «Надо бы поспать – что там еще завтра будет! Но на купецкий двор не пойду! Чего доброго, Алена Митревна помыслит – из-за нее остался…».

Встал, снял плащ, расстелил его на полу, меч и шлем положил рядом. Закрыл глаза и тут же уснул глубоким сном.

Внизу хлопнула дверь, гулко разнеслись по каменной башне голоса и шаги. На площадке, где спал тысяцкий, появились жена старого оружейника и Андрейка.

Домна тяжело дышала, сын одной рукой поддерживал ее, в другой у него был факел. Увидев лежащего на полу Лукинича, старуха удрученно покачала головой.

– Вишь, заснул, сердешный, – с жалостливым укором молвила она. – Умаялся, а в дом не идет. Ох и горе мне с теми мужиками.

– А может, то не он? – засомневался отрок.

– Он, он! И надо же сие! Ежели бы негде было, а то… – завздыхала мать. – Антонушко! – осторожно дотронулась она до его плеча.

– А?! Ордынцы? – сразу подхватился Лукинич.

– Какие ордынцы, сердешный? То я, Домна. Вставай-ка да идем на двор купецкий. Я и постелила уже.

– Нет, матушка. Спаси тебя Бог за ласку, я тут останусь.

– Аль не стыдно? – обиженно произнесла Домна. – Ведь я за тобой аж вон куды забралась. Чай, годков сорок тому, как в девках еще бегала, на такую вышину лезла. Грех, Антонушко, грех.

Лукинич заколебался – ему стало неловко перед доброй старухой, да не идти ж в дом сурожанина незваным…

Домна близко подошла к Антону, живо оглянувшись на сына, что припал к бойнице, всматриваясь в темноту, взволнованно прошептала:

– А потом… Аленушка тебя кличет!

Но Андрейка услышал. И эти тепло и забота, что звучали в голосе и словах матери, мягкость и сдержанное достоинство в ответе и даже в молчании Лукинича, несмотря на всю тягостность обстановки, будили в душе отрока светлое чувство любви и веры в людей.

И вот они снова стоят друг перед другом, всего шаг разделяет их. Как красива его Аленушка, как идет ей строгий ее наряд! Шелковая голубая сорочка со сборками, сарафан темно-зеленого бархата плотно облегает ее стать, светлые волосы убраны под кичку из золоченой ткани, на шее ожерелье из жемчуга.

У Лукинича перехватило дыхание, когда встретился глазами с тревожным, мятущимся взором Алены Дмитриевны. Потупившись, смотрел на ее руки, что, словно паутиной, покрылись от волнения красными полосами.

«Где твоя обида, Антон? Где гордость? Так бы и прижался губами к этим рукам и целовал, целовал их!».

Она первая опомнилась, обвила его шею руками, заплакала. Он гладил ее по плечам, спине, серебряным колокольчиком звенел в его ушах ее нежный голос…

Нет, она не виновата в том, что случилось! Она ждала… Ждала, когда и надежды-то никакой не осталось. Давно последние ратники возвратились с Вожи, а она продолжала каждый день ходить в Кремник – все выпытывала о своем суженом. На беду не встретила никого из тех, кто знал, что Антон был ранен. Все – и суровые бородатые кмети, и насмешливые безусые юнцы из княжьей дружины – в один голос твердили: «Лукинич погиб!».

Так прошло несколько долгих, мучительных месяцев. И вдруг мор! Заболели все ее родные – отец с матерью, младшие братики, сестренка. Она ухаживала за ними, даже приводила ведуна, пока не слегла сама. А когда пришла в себя, увидела чужие лица. Аленушку вывез из Загородья богатый сурожанин Елферьев, что давно приглядывался к пригожей девушке. Рискуя заразиться, поместил ее в своем доме и спас. Она осталась совсем одна, но идти за купца, хоть был он хорош собой и не стар, не хотела. «Чем прогневила я Господа, неужто и суженого, разумного, любимого, прибрал?» – плача по ночам, думала она. Елферьев хоть как был недоволен, но Аленушку, видать, любил крепко и потому терпеливо ждал. И лишь после битвы Куликовской дала она свое согласие и стала женой купца.

– Никого у меня не осталось, только ты, золотой, желанный… – рыдая, шептала Аленушка.

Он осторожно, чтобы не причинить ей боль – под кафтаном была кольчуга – прижимал молодую женщину к груди, вытирал ей слезы.

– Что ж делать, Антон? Что нам делать?..

Лукинич молчал. Да и что сказать ей? Если купец жив и возвратится в Москву, не быть им вместе. Если же Елферьева убили в Орде… Да что думать, загадывать, когда ждет их такое? Ордынцы у Москвы! «Думкой за горами, а смерть за плечами, как говорят, – мелькнула в голове печальная присказка, и стало на душе у него тревожно и страшно – не за себя… – Цветок мой лазоревый, Аленушка, поганым достанется!..» Склонился к ее лицу, не отрываясь, смотрел в покрасневшие от слез глаза. В неярком свете одиночной свечи они казались синими, бездонными, в них такая тоска… Надо подбодрить ее, бедную его Аленку, и он, слегка касаясь губами ее розового уха, тихо шепчет:

– Все будет хорошо, лада моя, вот увидишь…

Ее уста тянутся к его устам, покорно склоняется молодая женщина к любимому. Как сладок поцелуй после долгой разлуки! Вот уже и сердца щемить перестали… Нет, не расстанутся они больше никогда, никогда вовеки!

Небо на востоке посветлело. Скрытая тяжелым облачным месивом, занималась невидимая заря. Громко кричали петухи в кремлевских дворах. Они разбудили Андрейку, который спал в подклете купеческого дома. Было темно и тихо, едва светлело оконце в стене.

«Не иначе все ушли? За малого считают, корова их забодай!» – с досадой подумал отрок. Сбросив одеяло, соскочил с лавки, вышел в сени. Фыркая, плеснулся водой из глиняного барана-рукомойника. Торопливо оделся, натянул кольчугу, напялил круглый с шишаком шлем и взял свой лук.

Когда Андрейка миновал тревожную сутолочь Подольской улицы и вышел к кремлевской стене, было уже совсем светло. Кругом груды камней, бревна, копны сена, медные клепаные котлы с варом, деревянные ведра с водой. Снуют занятые своими делами хмурые, молчаливые люди. От вчерашних ликования и надежд беспечных следа не осталось. И хоть не слышно набата, а даль по-прежнему пустынна, Андрейку охватывает волнение. Одиноко стоит он, прислонясь спиной к Тимофеевской башне, никто не обращает на него внимания. Ополченцы тащат на стену бревна и камни, устанавливают тяжелые самострелы, кое-где на прясле разжигают костры.

«Видать, ордынцы снова гонят», – с тревогой думает отрок, но спросить у озабоченных сидельцев не решается.

Неподалеку на стене мелькнула сухонькая фигура отца, рядом увидел выборных, быстро поднялся по внутренней лестнице, стал пробираться к ним.

– Эй, посторонись! – кричит ему молодой крестьянин, рослый, плечистый малый, он один несет большое бревно. – Аль подсоби!

Андрейка помогает ему опустить ствол возле парапета.

– Панцирь? – тычет парень пальцем в его кольчугу.

– Нет, кольчужка. А панцирь… Вот у него, – показывает отрок на проходящего мимо старосту кузнецов Михайлу Петрова.

– Вишь, колец сколько!

– Двадцать тыщ, а в панцире и того больше – тыщ шестьдесят.

– Ого! А где взял? – любопытствует тот, щупая сильными большими руками железную ткань.

– Кольчужники мы, – солидно роняет Андрейка. – Брат Иван работал, а я подсоблял. С год целый… Тяжелая – фунтов тридцать весит.

– А у меня во… – вздыхает тот, разглядывая дыры на своем рваном зипуне. – Что поделаешь, сена нет, так и солома съедома.

– Пойдем носить, что ль? – поспешно предлагает Андрейка.

Поднявшись несколько раз с тяжелыми бревнами на стену, оба садятся отдохнуть.

– А что, Емелька, – обращается к новому знакомому отрок, узнавший его имя, – часом не слыхал много ордынцев гонит?

– Кто его знает? Бают, дюже много.

– Дозор зубовский, чай, вернулся уже?

– Вернулся… – вздыхает Емелька. – С дозора один воин токмо и вернулся. Да и тот, должно, помер.

– Ась? – не понял Андрейка. – Как один, а остальные?

– Убили нехристи всех до смерти, головы поотрубали. Тут такое было – страсть! А головы отрубанные в мешок сложили и за стену ночью подкинули.

– И Зубова голову тож?

– Должно…

Отрок стремглав стал пробираться к месту на прясле, где находились отец и Иван.

Однако разузнать подробнее не довелось. Возле Лукинича и выборных стояло несколько незнакомцев, которые, видимо, только что появились на стене. Одеты они были в долгополые серого сукна кафтаны, широченные штаны, на головах черные смушковые шапки. Необычный наряд их и странный говор привлекли внимание сидельцев, и подойти поближе Андрейке не удалось. Один из пришлых – плотный, средних лет, с длинными серебристыми усами на плохо выбритом загорелом лице – что-то рассказывал обступившим его москвичам, остальные, помоложе, молчали.

– Что за люди? – вслух удивился отрок, недоуменно таращась на незнакомцев. – Не ведаешь, Ширяйко? – увидев соседа по слободе, спросил он.

– Сказывают, дальние они – с Литвы аж.

– Не с Литвы, а из Киева, – поправил его кто-то.

– Вы, случаем, не купцы ль будете? – спросил Лукинич у пришлых.

– Колысь, казалы про нас – купцы… – с горечью усмехнулся длинноусый. – Только не как купцы мы тут. Поселиться в Московии с братом Терешком задумали, – кивнул он на одного из своих спутников.

– Прослышали мы, що люди русские с Москвы и других городов татар побили и ярмо басурманское скинули, от и подались сюда! – блеснув глазами, воскликнул тот. – Продали все – хату и лавку, що были в Киеве на Подоле, собрали обоз и поехали. Так нас на рубеже драбы литовского князя Корибута, що в Чернигове сидит, пограбили…

Москвичи с любопытством слушали рассказ киевлян.

– Да, любо было бы в Киеве когда-нибудь побывать… – вдруг мечтательно протянул Лукинич. – Ну, поведайте же нам про Киев, про житье там! – попросил он.

Многие из горожан и сирот, что обступили тесным кругом киевлян, о Киеве и не слышали, но участь близких по речи и вере людей взволновала москвичей. Да и судьбы их были схожи: киевляне томились под чужеземным владычеством, на москвичей шли несметные вражьи орды.

И потому, когда пожилой купец, которого звали Хома, умолк, сидельцы стали просить его, чтобы рассказывал о Киеве дальше.

Тот осторожно сдвинул на лоб баранью шапку (в ней были припрятаны золотые и серебряные талеры), раздумывая о чем еще поведать, поскреб пальцами бритое темя.

– И все ж, хоть захудал наш Киев под чужой владой, приезжают к нам на ярмарки купцы с ближних и дальних земель: ляхи, литвины, немцы, фряги, армяне, жидовины, московиты.

– А через Киев ходят в Крым, Львов, на Молдову московские, рязанские, тверские, новгородские гости торговые, – громко вставил Адам-суконник, который только что поднялся на прясло.

Хома лишь мельком на него покосился и продолжил:

– Только понаставили всюду – в каждом городе, на каждой речке – мытниц. На Днепре – в Речице, Черкассах, Киеве. На Припяти – в Пинске, Турове, Мозыре, Овруче. То ж на Десне, Соже, Березине. Это только литвины, а еще наши князи и бояре, що на службу литвинскую пошли, мытниц тоже понаставили. Пока доедешь, дывысь, а продать нечего.

– А торгуют нынче в Киеве чем? – поинтересовался Адам-суконник.

– Чем хошь торгуют. С Перекопа множество скота пригоняют, с Галича – билу соль, с Хаджибея чорну возят, с Москвы и Новгорода – мед, воск, железо, с Волыни – жито, фряги – шелк и сукна. На Житнем торге много комор купцов иноземных, а у пристаней днепровских собираются обозы по воде и сухопутью, там же барки и ладьи строят и лагодят.

– А вы чем торговлю вели?

– Луками и стрелами. Люди у меня мастеровые булы. От только и остались, – показал Хома на двух молчаливых молодых парней, – Хведько и Ярема. Хорошие хлопцы, стрелы добре делали. За десять штук татары барку соли давали. А потом Терешко ту соль по Днепру и Припяти развозил и продавал.

– Так и жили вроде б хорошо, чего ж понесло вас неведомо куда? – поинтересовался старый Рублев.

– Авжеж! Так добре, що света божьего не видели. Казав я уже. Богато людей от нас в вашу землю ушли. Не только купцы и мастеровые, но и селяне наши. Не хотят под вражьим ярмом быть!

– А где же бабы ваши? – спросил кто-то из сидельцев. – Аль, может, бобыли вы?

Киевляне сразу насупились, потупили головы.

– Женку мою литвин зарубал – скарб не хотела отдавать, а у брата Терешка и того хуже – еще в прошлом году полонили татары… – пригорюнившись, сказал Хома. – Они ж, – кивнул на мастеровых, – еще парубки. Думали, в Московии нареченных найдут, а у вас такое же творится.

– Да… – задумчиво молвил Лукинич. – Тут у нас ныне не до свадеб. Орда нежданно снова поднялась. да вы, небось, и сами уже все знаете. Так что, коль с огня да в полымя не хотите попасть, езжайте отсюда, пока татары не пригнали.

Но киевляне обиделись, у Терешка и мастеровых сердито заблестели глаза. Хома досадливо покачал головой, сказал с упреком, недовольно:

– Гадаешь, що напугал нас? Так нет. Мы не только луки и стрелы делать добре можем, а й стреляем не хуже!

– А коль нужда дойдет, и на саблях биться горазд! – с задором выкрикнул Терешко.

Лукинич приблизился к Хоме, хлопнул его ладонью по плечу:

– Сие славно! Насмерть вместе стоять будем!

Глава 12.

Тохтамыш появился у Москвы сразу после полудня. Зеленый гребень Поклонной горы, который четко выделялся на покрытом лилово-серыми облаками небе, стал быстро заполняться ордынцами. Постояв немного, всадники начали спускаться по отлогому склону к Кремлю. И тотчас на пустынное пепелище Заречья, словно потоки вышедшей из берегов реки, хлынули татарские тумены.

Раздавались пронзительный скрип немазаных деревянных колес, ржание лошадей, рев верблюдов и ослов, гортанные выкрики людей, звуки вражеских дудок и бубнов. Все это сливалось в такой шум, что в нем, будто свист одиночных стрел в жаркой сече, глохли удары набатных колоколов, несшиеся с кремлевских башен и церквей.

Охватив взглядом несметные вражьи орды, ужаснулись москвичи. Никогда доселе к Москве не подступало столько врагов – ни в литовщину, ни при Батыге безбожном, говорят, даже.

Всюду конные татары, запряженные лошадьми, верблюдами, мулами передвижные арбы и кутарме – крытые повозки, вдали – схожие со сказочными чудищами тараны и черепахи.

– А Зубов, царствие небесное, говорил, что нет у татар осадных орудий, – озадаченно заметил Иван Рублев.

Лукинич ничего не ответил, угрюмо рассматривал скапливающихся в Заречье и Зарядье ордынцев. На этот раз они не останавливались в отдалении, осаживая коней в нескольких саженях от крепостных стен, неторопливо окружали Кремль со всех сторон.

– Уже вовсе без опаски располагаются, – с досадой произнес седой круглолицый окладчик Ермил Кондаков.

– Чего им бояться, ежели сила их такая… – проворчал дородный староста кузнецов Михайла Петров.

– Куда ж нам с напастью сей тягаться? На каждого по десять нехристей! – растерянно качал головой сотский котельщиков Истома Шлык; про себя сокрушался: «Пошто, дурень, с Москвы заблаговременно не отъехал, пошто не отъехал!?».

– Миловал Господь Москву раньше, чай, и ныне не оставит! – размашисто перекрестился Савелий Рублев.

– Эх! Бог высоко, князь далеко, а ордынец близко! – схватив большой камень, громко закричал кто-то из сидельцев.

И тотчас заволновалось все на прясле, послышались возбужденные, яростные голоса:

– Что ж люди начальные смотрят? Где сотские наши? Тысяцкий где? Да что ждать их! Бей ордынцев! Бей нехристей!

Вмиг были сняты заборола между зубцами, со стены полетели бревна, камни, лучники открыли стрельбу.

Все произошло так стремительно, что Лукинич и выборные не успели остановить сидельцев. Они метались между слобожанами и крестьянами, уговаривали, грозились, отталкивали. Но многие с утра перепились – было разгромлено немало боярских дворов с винными погребами, хозява которых бежали из Москвы. И вот теперь москвичи неистовой страстью продолжали срывать заборола, разбрасывали, не причиняя вреда ордынцам, ратный припас.

Андрейка, которого толпа оттеснила к Тимофеевской башне, делал то же, что остальные. Он уже успел выпустить несколько стрел, но из-за волнения и тесноты промахнулся. Наконец отроку удалось сбить с коня ордынца. Взмахнув руками, всадник грохнулся оземь и, дернувшись раз-другой, затих. На миг Андрейка застыл, ошеломленный, растерянный: он отнял чужую жизнь!.. Но тут же в его разгоряченной голове промелькнули пожар, беженцы, лютая расправа с дозором Зубова, и он, насупившись, деловито достал из колчана стрелу, сильно натянул тугую тетиву лука.

Тем временем татары уже выстроились в несколько косяков, обращенных широкими сторонами к стенам Кремля. Ударили бубны, засвистели дудки, над рядами понеслись гортанные выкрики мурз и бегов. Сорвав с плеч луки, всадники изготовились.

– Берегись! – раздалось на прясле, но было уже поздно. Словно стая воронья, взвились черноперые стрелы. Охнув, схватился за голову Емелька, упал бездыханным сотский Истома Шлык, трое свалились со стены. Сидельцы торопливо устанавливали заборола между зубцами, укрывались в башнях и за зубцами.

Возле Андрейки падали люди, с визгом неслись стрелы, но он не замечал ничего… Вот им сражен четвертый!.. Отрок возбужденно кричит:

– Еще один!

Смело высунулся из-за зубца, взял на прицел следующего. Но его уже приметили. Несколько татарских стрел, расплющивая наконечники и дробя камень стены, упали рядом, но одна, пробив бармицу, ударила в скулу. У Андрейки все расплылось перед глазами, кровь, заливая щеку, поползла по шее за ворот. Глухо стукнувшись о камень, упал под ноги лук. Отрок с миг стоял пошатываясь, будто хмельной, но тут глаза его закатились, и он рухнул навзничь.

Воздух раскололся!

Заглушая крики, звон колоколов, татарские бубны и дудки, на стенах загрохотали великие пушки и тюфяки. С шипением и свистом понеслись ядра. Прясло заволокло едким сизым дымом. Спешенные ордынцы, что с миг назад, таща длинные осадные лестницы, неудержимыми толпами рвались к Кремлю, дрогнули, смешались.

Огонь, грохот, несущиеся раскаленные камни!

Впервые на Русской земле раздались пушечные выстрелы, впервые кремлевские стены застлал пороховой дым. Нукеры никогда не ведали про такое! Бросая щиты, сабли, луки, отхлынули они от крепости. А сидельцы сразу взбодрились. Со стен, из бойниц башен вслед бегущим летели стрелы и камни. Оставляя на земле убитых и раненых, осадные лестницы и оружие, татары устремились на пепелище Великого посада и Зарядья. Лишь за несколько перестрелов от Кремля они останавливались, с трудом переводя дух, боязливо оглядывались на белокаменную громаду крепости.

– Бежит Орда! У-лю-лю! – ликуя, кричали осажденные.

– Отбили окаянных… – облегченно вздыхали другие.

– Спужались, нехристи, – любовно похлопал горячий ствол тюфяка Иван Рублев. – Мал, а шуму много чинит.

– Не только шума, но и дела! – с обидой поправил оружейника молодой русобородый помощник пушкаря.

– Господь не оставил! – крестясь на икону Нерукотворного Спаса, торжественно провозгласил рябой Вавил Кореев. Спас и еще с полдюжины других икон были взяты кузнецами из Андроникова монастыря и, по обычаю, выставлены на стене, чтобы помогали осажденным.

– Бог, бог, но главное, сам будь не плох! – бросил Иван.

«Сие – начало только, – не разделяя радостного оживления, царившего на прясле, хмурился Лукинич. – Скоро ждать нового приступа». Некоторое время он продолжал озабоченно разглядывать пепелище, затем приказал созвать начальных людей сотских со всего прясла.

– Что делать, тысяцкий, у меня пушкаря с великой пушки убило?! – подойдя к Лукиничу, взволнованно крикнул Тимоха Чернов.

– Повсюду ордынцев отбили, тихо как стало, аж дивно! – улыбаясь, сказал Никита Лопухов.

Лукинич не отвечал, то и дело бросая нетерпеливые взгляды, ждал, когда соберутся остальные сотские.

– Скоро татары снова на приступ пойдут, Тохтамыш своих ханов на Думу сзывает, – показывая на пепелище, строго сказал он выборным, что наконец собрались возле него. Вся окрестность до самого леса была заполонена ордынцами. Несколько десятков юрт, среди которых выделялась огромная белая, раскинулись вдоль кремлевской стены. Лукиничу она была хорошо знакома. Белая вежа – шатер великого хана АкОрды и КокОрды Тохтамыша. Кажется, вчера только он видел ее в степных просторах Тульской земли, а сейчас… К юрте все время подъезжали конные. Одни спешивались и тут же исчезали за белым войлочным пологом, другие продолжали оставаться в седлах.

– А вон, глядите, близ Васильевского луга! Кто это? – в тревоге спросил староста Петров.

Вдали, на рубеже заболоченного поля и леса, рядами выстраивались воины в черных плащах и железных шлемах.

– Крымские фряги из Сурожа и Кафы! – угрюмо заметил Лукинич. – Они и на Куликовом поле были.

– Да, они! Теперь держись, братчики!

– Ох, не устоять нам. Таранов и камнеметов тащат сколько! И самих-то собирается тьмище… – занудил Кореев, стал креститься.

– Не бойсь, Вавилко! – хлопнул его по сутулой спине Никита Лопухов. – Мы тож не лыком шиты.

– Двум смертям не бывать, а одной не миновать! – добавил Тимоха Чернов.

– Эх, ежели бы ров у стены выкопали заранее… – вздохнул староста. – Говорили ведь боярам о том, а они: успеется, мол.

Лукинич, окинув взглядом сотских, сказал:

– Слово мое недолгое, други. Со стен чтобы никто не сходил. Только за припасом ратным. Камней и бревен нанести на прясло побольше. Теперь главное. Ордынцы тараны готовят, чтобы ворота разбить. Велите седельцам сено на цепях подвязать, дабы удары ослабить. Ты, Чернов, вместе с Рублевыми великие пушки и тюфяки, что у вас стоят, поближе к Тимофеевской башне придвиньте. Так надо! – строго добавил тысяцкий, увидев, как вытянулись лица у оружейников. – Главное – не дать татарам ворота разбить. О том и с соседями говорить хочу. Сейчас пойдем с тобой, Михайла, к бочарам, – кивнул он старосте и, обращаясь к остальным, продолжал:

– За сидельцами глядите, словом добрым бодрите их. Особливо вы, Лапин и Бредня, за селянами присматривайте, к осаде они непривычные. Ну а Темир со своими, чаю, тоже среди первых будет. Верно? – привлек Лукинич к себе успевшего ему полюбиться старосту московских татар-кожевенников, вместе с кузнецами и оружейниками державших оборону на прясле.

– Не опасайсь, бачка тысяцкий, – широко заулыбался Темир. – Наша крепко стоять будет!

Князь Остей тяжело опустился на лавку, прижал руки к вискам. В груди учащенно стучало сердце, голову сдавила тупая боль.

Появление татар подхлестнуло князя, заставило действовать. Он ходил на стенах, призывал сидельцев держаться, не пустить в Кремль лютых врагов. Сопровождавшие его архимандриты и игумены благословляли москвичей на битву. Встречали их по-разному. Там, где оборону держали посадские купцы да сироты черносошные и боярские, со смирением прислушивались к каждому слову. По-иному вовсе – чернослободцы: кузнецы, гончары, плотники, бочары и прочий люд ремесленный. Здесь в ответ на увещания без бойкого словца, а то и насмешки не обходилось. Слобожане требовали добавить пушек и тяжелых, бросающих камни самострелов, жаловались, что на стенах мало людей, искусных в ратном умельстве, подводили осадного воеводу и бояр к недостроенным, без зубцов и крыши участкам стен.

Остей дернул плечами, поднял голову, за дверью послышалось топанье подкованных сапог, громкие голоса. Вошли бояре Морозов, на веселе явно, и трезвый Лихорь.

– Что, княже, живой? Чернь не пожрала? Ха-ха!

Морозов вразвалку подошел к Остею, хотел похлопать его по плечу, но тот, брезгливо поджав губы, резко отстранился. Боярин, покачнувшись, ухватился за лавку, едва удержался на ногах. Но не обиделся, присел рядом с воеводой.

– А ты как думал, напрасно я говорю: воры они все и мятежники? Так оно, княже, и есть. Власти никакой не признают! Что хотят вытворяют!

Желтоватые глаза боярина злобно блеснули, поудобней умостившись на лавке, заговорил торопливо:

– Как ушел ты, мы с Иваном Мстиславичем наслушались. На прясле, где кузнецы стоят – вот истинно тати все, – стал архимандрит Яков благословение Божье сказывать. Голос-то у него не бог весть какой – жидковат… Еще и закончить не успел, а вор, что подале стоял, как заорет на все прясло: «Аминь!» и тут же: «Верно ль говорят, будто владыка Киприан в Тверь подался князю Михайле служить?» Яков ему: «Митрополит одному Господу токмо служит, а не суете людской!» А бунтовщик знай свое: «На Москве, может, Господу служил, а в Твери – не иначе нечистому!» Тут уж я не удержался, хоть тогда на вече от черни подлой едва ноги унес, закричал ворам: «Бога вы не боитесь, как с архимандритом речи ведете?» А они мне, боярину великому: «Иди отсель, пока жив! Жалко, что на Ивановской тогда не поймали!».

Морозов с искаженным от ярости лицом вскочил с лавки, заметался по горнице:

– Вишь, разбунтовались, никого не опасаются!

– Ты скажешь… – сопя крупным угреватым носом, пробурчал Лихорь.

– А ты Новгород не запамятуй: чернь городская что хочет там делает!

– То Новгород, а мы в Москве. Да и там, как люди великие задумали, так все выходит. Чай, и сам хорошо про то ведаешь.

– Кто знает, может, у нас похуже, чем там, будет! – не унимался Морозов.

– Понапрасну ты, Иван Семеныч, тревожишься, – стал успокаивать его Лихорь. – На Москве люд степенный, а что меж слободской черни мятежники есть, сие не беда. Даст Бог, отстоим Кремник от Орды – враз с ними управимся.

– Управимся, управимся… – желчно пробубнил тот. – Не так-то оно просто будет управиться.

Все это время князь Остей молчал, рассеянно прислушиваясь к спору. Он уже чувствовал себя лучше, голову отпустила боль, только сердце еще покалывало.

– Нашли время спорить, бояре. Может, ордынцы сей час… – неожиданно бросил он с укоризной, но не успел договорить. За окнами, заглушив его голос, что-то ухнуло, задребезжало. Над Кремлем прокатился вырвавшийся из тысяч глоток крик:

– Орда пошла на приступ!

Домна склонилась у изголовья сына, жалостливо поджала морщинистые синюшные губы. Голова отрока была завязана холстом. Открыта была лишь часть лица. В забытье он бормотал во сне что-то.

Когда Андрейку ударила татарская стрела, его подхватил сотский плавильщиков Лопухов, оказавшийся рядом. Опустив обмякшее тело отрока под прикрытие заборола, он снял с него шлем, извлек из раны обломившийся наконечник стрелы. Сочувственно приговаривая: «Не углядишь оком, заплатишь боком», – стал унимать куском холста кровь на лице. Подбежал Иван, тревожно спросил:

– Куда попало? Не в глаз?

Отрок уже немного оправился, как мог спокойнее процедил:

– Оцарапало только. Я сейчас снова стрелять буду. С полдюжины ордынцев уже свалил!

Старший брат разозлился:

– Я тебе постреляю! Вон кровь, как из кабана, хлещет. Ну, пошли – рану обмыть и перевязать надо!

Андрейка заупрямился было, но когда Иван пригрозил отнять лук, а самого запереть в доме сурожанина, поплелся за ним вниз по лестнице. Возле стены валялось множество черноперых татарских стрел. Отрок стал собирать их, складывать в свой колчан. Когда нагнулся в очередной раз, в голове вдруг загудело, в глазах замелькали золотые песчинки, и он повалился на землю.

Домна осторожно поправила подушку в изголовье, подошла к висевшему в углу образу. Просила за раненого, за мужа, за Ивана, за всех, кто вместе с ними стоял сейчас на стенах Кремля.

Когда вошла Алена Дмитриевна, не слышала. Молодая женщина, ступая на носках сапог-котов, приблизилась к постели. Взглянув на пылающее лицо Андрейки, сердобольно покачала головой.

– Ух, напугала ты меня, Аленушка, не слышала, как и вошла! – вздрогнув, обернулась старуха.

– Я тихо, – грустно улыбнулась ей жена сурожанина. – Как Андрюшенька?

– Полегчало ему малость, болезному, заснул. Трав целящих на рану положила, заговор пошептала: «Шла баба по рожь, вела быка по нитке, нитка-то оборвалась, кровь-то унялась; сяду я на камень – кровь-то не каплеть, сяду я на кирпич – кровь-то укрепись!».

– Вот и хорошо, Домнушка! – обрадованно воскликнула Алена Дмитриевна. Спохватившись, бросила испуганный взгляд на Андрейку – не разбудила ль? – Теперь все горазд будет. Сказывает Корней, страсть сколько ордынцев ныне побили!

– Господи, чем только оно кончится? – тяжело вздохнула старуха. – Жалко вас, молодых, пожить-то еще не успели, а тут беда такая, – вытерла она набежавшие слезы.

– Не плачь, тетя Домна, отобьются наши. Верно ведь?

– Отобьются, сердешная ты моя, – прижала она к груди Алену. – Такие молодцы, как Ивашко мой с дружками-слобожанами, да Антон твой… И чего зарделась, голубушка? Чай, любишь Антона, да и как не любить его, такого доброго молодца.

– Грех при живом-то муже, – потупилась молодая женщина. И вдруг, вскинув голову, отчего тонким звоном звякнули семилопастные подвески на ее кичке, сказала решительно:

– Не могу без него! Как увидела живого, снова покоя лишилась. Голос, шаги услышу, кажется, так сердце из груди и выскочит. Руки на себя наложу, не жить мне теперь!

– Что ты, Аленушка! – растерянно вскрикнула жена оружейника. – Любить не грех, не вчера ты его узнала, – целуя взволнованную Алену, успокаивала она ее. – Полюбовницей быть, ежли истинно не любишь, то грех, лебедушка моя чистая. Ничего, все образуется, – прижимая к груди рыдающую молодку, шептала она. – Только бы от Орды окаянной отбиться да живыми родимых увидеть. Тяжко им там! Ох и тяжко!

Глава 13.

Битва за Кремль продолжалась. Со всех сторон шли на приступ ордынские тумены. С полдня крепость прикрывала Москва-река. Переправляясь через нее, татары попадали под перекрестный огонь со стен и выдвинутой к воде Тайницкой башни, и они осторожничали. Также и с западной стороны топкие, низменные берега Неглинной не позволяли штурмующим применить осадные орудия. Но защитникам стен, тянувшихся вдоль Великого посада и Зарядья, приходилось воистину туго. Сюда бросил Тохтамыш все тараны и камнеметы, большую часть отборных нукеров. Фряги из Кафы и Сурожа, Ногайская и Казанская орды, кунгуты и мангураты – чистокровные монголы, чьи предки полтора века назад ринулись за Чингисханом на завоевание вселенной, таща осадные лестницы, с криками и воплями подступали к стенам Кремля. Скрипя колесами, к Фроловским, Никольским, Тимофеевским воротам двинулись черепахи и тараны. Выстроив в ряд камнеметы, ордынцы стали забрасывать осажденных тяжелыми камнями. Лучники, кто сидя в седлах, кто спешившись, осыпали москвичей стрелами. Ворота загудели от ударов таранов и камней, разлетались в щепки дубовые заборола, отбитые от крепостных зубцов осколки неслись во все стороны, убивая и калеча людей.

Штурмом восточной стены Кремля руководили двоюродные братья Тохтамыша – огланы Бек-Булат и Коджамедин. Им помогали улусные беги Бекиш, Турдучак-Берды, Давуд, Идигу и Исабек. С Загородья на крепость наступали тумены любимого сына Тохтамыша – Акхози-хана, со стороны Заречья шли нукеры второго – Кадир-Берды. Сам Тохтамыш с младшим отпрыском Джелал-ад-Дином не покидал шатра. Связь между полководцами и Белой вежей поддерживалась гонцами – молодыми бегами во главе с проворным Мубареком, сыном Идигу.

На стенах, не умолкая, гремели тюфяки и великие пушки. С шипением и воем летели ядра, ломая окованные медью деревянные перегородки осадных машин, поражая, но больше пугая идущих на приступ ордынцев. Осаждавшие уже не бросались прочь от стен, заслышав выстрелы. Перед очередным штурмом тысячники объявили нукерам приказ Тохтамыша:

«Если побежит один из десятка, весь десяток будет казнен, если побежит десяток из сотни, вся сотня будет казнена! Так завещано яссой великого Чингисхана, и будет исполнено так!».

Наконец, пробившись через огонь пушек и град стрел, татары приставили к стенам лестницы и, прикрываясь щитами, быстро полезли вверх. Москвичи встретили их смолой и кипятком, камнями и бревнами, но в нескольких местах осаждавшим удалось взобраться на прясло. Зазвенели мечи, сабли, пошли в ход топоры, ослопы, кинжалы, завязались рукопашные схватки. С большим трудом защитники Кремля сбросили врагов со стены.

В ордынских сотнях, которые ходили на приступ, осталось по тридцать-сорок нукеров, черные клубы дыма поднимались над горящей черепахой, несколько таранов были разбиты, но натиск осаждавших не ослабевал. С неистовством штормового моря катились они волна за волной на стены. Бек-Булат и Коджамедин, выполняя повеление Тохтамыша взять Кремль сегодня, не считались с потерями и продолжали гнать на штурм все новые и новые тумены.

Жарко! Лукинич судорожно глотнул дымный воздух, вытер мокрый лоб. Уже свыше двух часов продолжалась яростная битва за прясло между Тимофеевской и Беклемишевской башнями. Умолкли разбитые татарскими камнеметами три тюфяка и великая пушка. Чадя вонючей гарью, тлели подожженные горящими стрелами охапки мокрой соломы, которую москвичи спустили на цепях перед воротами, чтобы смягчить удары таранов и камней. Гибли защитники. Пал сраженный стрелами Чернов, боярскому сыну Лапину камнем размозжило голову, полегли от татарских сабель и фряжских шпаг многие сидельцы. На стене появились бабы и подростки – жены, младшие братья, сыновья чернослободцев, горожане и селяне с других мест, где было потише.

В сотне Ивана Рублева сражались татары из Кожевенной слободы. Халаты их, пропахшие едким раствором кваса-уснияна, распахнуты, смуглые лица блестят. Человек тридцать кожевенников вооружены луками. Пока остальные, по двое, по трое, подтаскивали к просвету между зубцами огромные камни и сбрасывали их на осаждавших, они прикрывали товарищей, поражая из луков вражеских стрелков. Видя, как ошпаренные, сбитые камнями и бревнами ордынцы и фряги с воплями скатывались с лестниц, кожевенники осыпали их ругательствами, плевались, возбужденно перекликались между собой.

Возле Беклемишевской стрельни оружейники во главе со старостой Михайлой и Савелием Рублевым бились с фрягами, которым удалось снова взобраться на стену. Их уже набралось на прясле несколько десятков, а по приставленным лестницам все лезли и лезли новые. Выстроившись плотной шеренгой, генуэзские наемники двинулись по стене. В черных коротких плащах и железных шлемах, со сверкающими в руках, словно стальные змеи, рапирами, широкими шпагами и длинными копьями, они шаг за шагом оттесняли слобожан. Несколько раз бросались на них сидельцы, но хорошо обученные ратному ремеслу фряги отбивали их атаки, сами оставаясь неуязвимыми.

Копье пробило кольчугу на старосте Петрове, вошло в грудь по наконечник. Его черная широкая борода окрасилась хлынувшей через горло кровью, и он упал. На него свалился заколотый рапирой окладчик Вавил Кореев, рядом еще несколько слобожан и купец из Киева – седоусый Хома.

Из начальных остался один Савелий Рублев. Приухивая при каждом ударе, он с трудом отбивался длинным мечом от наседавших генуэзцев. из-под сдвинувшегося на затылок шлема выбился седой чуб, выцветшие голубые глаза блестят по-молодому. Взгляни на него сейчас Домна или кто из сверстников, враз бы признали прежнего Савелку, разудалого кулачного бойца. Но хоть невредим Рублев, силы его на исходе, от крика голос сорвал. Многие из оружейников, дерущихся рядом, окровавлены – кто ранен, на ком чужая кровь. Они держатся крепко, но фряги, которых становится на стене все больше, наседают.

Лукинич бросает на помощь Савелию новую группу слобожан. Однако сам он, Иван Рублев с кузнецами, Темир с оружейниками и сын боярский Бредня с крестьянами не отходят от Тимофеевской башни, которую яростно штурмуют ордынцы. Они словно осатанели, неудержимо лезут на стену, пытаясь поддержать генуэзцев. Смола и кипяток, бревна и камни сшибают с лестниц нукеров, и они с криками и воплями срываются вниз, к подножью крепостных стен, где уже лежат груды недвижных тел.

Но вот ордынцам удалось одновременно приставить к стене с десяток осадных лестниц. Темные долгополые кафтаны, бараньи тулупы, блестящие куяки татар замелькали среди зипунов, тигиляев и кольчуг москвичей. Осаждавшие захватили часть прясла, отсекли, разъединили защитников Тимофеевской и Беклемишевской башен. Сейчас они ударят в спину старому Рублеву и его людям!

«Худо! Вельми худо! – проносится в мозгу Лукинича. – Ежели не сгоним их с прясла, конец! Может, и Кремнику всему…».

Но как всегда в лихой миг, голова воина ясна, сердце не дрогнет. Вскочив на парапет, старается перекричать шум лютой сечи:

– Эгей, други! Постоим, как на поле Куликовом! За Москву! За Русь! А ну, куликовцы, вперед! Вперед!

Лукинич спрыгивает в самую гущу битвы. Длинный тяжелый меч его разит без промаха. Удар – и ордынец с раскроенным черепом или перерубленным плечом валится на прясло. Широкое блестящее лезвие меча, слепя своих и чужих бликами, сверкает, искрится на солнце. У ног тысяцкого падают поверженные нукеры. По двое, по трое бросаются на него враги, но спустя мгновение уже лежат бездыханными, громоздясь друг на друге. Тускнеет харалужный меч, покрытый кровавой пленкой. Кровь на сапогах, на кольчуге, даже на шлеме… Сам худощавый, жилистый, но пальцы клещами сжимают украшенную бронзовой приволокой рукоятку, рука не знает устали…

Возле Лукинича сгрудились куликовцы – Иван Рублев, сын боярский Бредня, кузнецы, оружейники, плавильщики, что ходили в ополчение в мамайщину. Размахивая большим молотом, крушит ордынцев крепкий, дородный Лопухов. Тут же рубятся киевляне и Темир с несколькими кожевенниками. Другие вместе с селянами из окрестных сел льют смолу из котлов, бросают бревна и камни на осаждающих, которые продолжают карабкаться на стены.

Подбадривая громкими гортанными возгласами нукеров, к москвичам устремляется ордынский бег. Зеркалом блестит кольчуга кавказской работы, на широкоскулом лице оскалены зубы. Размахивая дамасской саблей, ринулся на Лопухова. Не увернулся от удара, не успел опустить тяжелый молот медлительный Никиша. Миг – и голова сотского плавильщиков скатилась с плеч. Иван Рублев только охнул от яростной жалости, бросился к бегу, но тот был похитрей, поумелей в ратном деле – отпрянул в сторону, и молодой оружейник, потеряв равновесие, упал на колени. И как тогда, на Куликовом поле, спас Лукинич: занесенную над Иваном руку с саблей отрубил, будто ветку от куста ловко срезал. И тут же взмахами меча посек нукеров, что к нему рванулись.

Осаждавшие дрогнули, заметались по пряслу, как волки в загоне. Сидельцы кололи их, рубили, сбрасывали со стены. Кликнув Ивана, Терешка, Темира и тех, что оказались рядом, Лукинич бросился к зубцам. Они оттолкнули одну за другой с полдюжины приставленных к стенам осадных лестниц вместе с нависшими на них ордынцами. И только сейчас, когда гроза миновала, взволнованно заколотилось, зачастило сердце, к голове, туманя взор, прилила кровь: беду-то отвели какую! Прислонился спиной к зубцу, жадно хватал ртом воздух. Но стоял недолго, не отдышавшись даже, бросился к Беклемишевской башне.

– Держись, Савелий!

Вскинув обеими руками меч, тысяцкий с ходу рубнул по голове рослого усатого фряга. Черный железный шлем наемника раскололся, кровь и мозги брызнули во все стороны. Рядом упал второй, сраженный Иваном. Киевляне Терешко, Ярема, Хведько и несколько чернослободцев, ловко орудуя саблями и топорами, посекли еще нескольких. Шеренга фрягов смешалась, но за ней уже стояла новая. Выставленные копья, рапиры и шпаги остановили сидельцев. Но ненадолго…

– Вперед, москвичи! Станем за стольную! – крикнул Иван.

– Гей, кияне! Станем за землю Русскую! – подхватил Терешко.

Вмиг присев, киевляне, поддержанные Иваном и его отчаянными дружками, ринулись на генуэзцев. Те не успели и опомниться, как несколько из них были зарублены. Лукинич и Савелий Рублев, увлекая за собой остальных, врубились в строй наемников. Вражьи ряды рассыпались, однако разрозненные группки продолжали сопротивляться. Уже заколот рослый, с пригожим, с черными усами лицом Хведько, упал раненный в руку, смуглый, схожий на татарина Ярема. Но вот на помощь чернослободцам поспешили кожевенники Темира, селяне во главе с Бредней. Однако полегло еще немало защитников, прежде чем удалось сбросить со стены фрягов.

Стало смеркаться, но сеча не прекращалась. Стрелы, камни, ядра, бревна. Грохот пушек, гулкие удары таранов и каменных глыб по крепостным воротам, звон колоколов, лязг оружия, крики, стоны, вопли и еще множество других каких-то звуков, неведомо кем и чем рождаемых, повисли над Кремлем.

Понемногу натиск ордынцев слабел. Их усталые, обескровленные сотни, повинуясь яростным наказам, еще рвались, будто одержимые, к крепости, но все попытки осаждавших снова взобраться на стены или проломить ворота оканчивались неудачей.

Яркая вспышка, черный дым… Удар потряс стену. Послышались проклятия, стоны. Взрывом разорвало великую пушку возле Беклемишевской башни, снесло крышу, выбило заборола. Несколько сидельцев упали на камни прясла, двоих сбросило со стены.

– Тятя! – кинулся Иван к лежащему навзничь отцу. Старый оружейник не шевелился, из виска текла кровь. Иван приложил к ране поданный кусок холста, склонился к груди отца. – Сердце бьется! – с надеждой воскликнул он. Губы старшего Рублева слегка приоткрылись, из уст вырвался вздох. Сын с ужасом и жалостью вглядывался в расширенные зрачки отца – они стали недвижны, медленно стекленели.

– Эх, тятя, тятя… – подняв на руки сухонькое тело старого оружейника, шептал Иван, глаза его заволокло слезами. Лукинич, сотские, слобожане сняли шлемы и колпаки, перекрестились и в печальном молчании потупили головы…

Тем временем уже совсем стемнело. Замолкли пушки и тараны, стихли крики разгоряченных лютой сечей людей. Наступила тишина, исподволь нарушаемая лишь стонами раненых и отдаленной игрой татарских дудок, которые сзывали к туменам нукеров, рассеянных на пепелище Великого посада и Зарядья.

Глава 14.

Пока убитых тут же, на кладбище, что размещалось у Тимофеевской стрельни, захоронили да раненых разнесли по дворам, уже и ночь пришла. Вокруг Кремля зажглись бессчетные огни татарских костров. Тяжелое угрюмое молчание царило на прясле. Лишь изредка бросит кто слово-другое, но оно так и замрет безответным под низким сводом полуразрушенной деревянной крыши. Многих недосчитались сегодня. У кого отца или брата, у кого друга или соседа не стало. Лукинич, Иван Рублев и оставшиеся в живых выборные Кузнецкой слободы ушли в дом сурожанина посоветоваться; туда же отнесли тело Савелия. Горожане и крестьяне, оставшись без начальных людей, мрачные, молчаливые, сидят или лежат на прясле. Моросит мелкий осенний дождь. Струйки холодной воды стекают вниз через проломы в крыше. Кому-то каплет за ворот, и он, ворча, отодвигается, тесня соседей.

– Ты полегче, не видишь, что ль? – слышится недовольный голос.

– А ты сунься, знай! – озлобленно бросает тот.

– Неча делать – грызться начали, – раздается в темноте.

– Небось, Остей и люди великие не грызутся, – замечает кто-то. – Сидят сейчас в хоромах и меды попивают.

– Пущай попивают… – миролюбиво тянет другой. – Только б от Орды отбиться.

– Отобьемся ли? – с сомнением роняет третий. – Сколько люду побили сей день – страсть!

– У нас много, а у бочаров полегло и вовсе тьма.

– Сказывают, ихние бабы на прясле уже стали.

– Чего сказывают – самолично видел.

– Еще такой приступ, у нас тоже не лучше будет.

– Может, Дмитрий Иваныч подоспеет?

– Жди, да не запамятуй: за чужой щекой зуб не болит.

– Сказал… Неужто Москва ему чужая?

– Ему-та не чужая, а от боярам веры нет! – слышится сердитый голос. – Молвить вам по совести, братчики, у меня к кожемякам, что с нами на стене, веры больше, чем к ним.

– А что? Татарин татарину рознь! – бросает кто-то. – Они ж наши, московские. Горб не меньше нашего гнут.

– И бились сегодня за Москву хорошо, – замечает другой. – Вон как Темир со своими гололобыми лестницы с ордынцами от стены кидал!

– С фрягами тож славно секлись, – задумчиво роняет первый и тут же добавляет: – А все ж дивно: соплеменники их, как-никак… Темир! Темир! – кричит он в темноту. – Поди-ка сюда, кунак! Эй, братчики, пропусти его, разговор есть.

– От скажи по совести, Темир, – доверительно обращается молодой кузнец, когда тот присаживается на корточки с ним рядом. – А не жаль тебе своих? А?

Староста кожевенников некоторое время молчит, потом бросает:

– Не так говоришь, Милешко! Жаль, не жаль! Мне всяк человек добрый жаль, татарин он или урус. А я тебе другой скажу… Москва – наш дом, наши деды, отцы тут жили, кожи делали. Тут могил их… Простой урус – наш брат, мы – его сосед. Мы ему нужен, он нам нужен. Вы делаете одно, мы другой делаем… Темир, другой татар-кожемяк не пойдет против Москвы, где родился, живет. Черный люд татарский не продаст черный человек урус. Скорей бояры ваши такое учинят! – сердясь, вскакивает он на ноги.

– Постой, Темир, не шуми, – тянет разволновавшегося кожевенника за халат кузнец. – Слово не так сказал, уже обиделся.

Но старосту не так просто успокоить.

– От наш Орка с братом Ивана, Андрейкой, дружат. Сильно дружат. Ой, сильно! Когда Орка на Яузе тонул, кто его спас? Андрейка, другие урусские мальчиши. Разве Орка или кто из нашей слободы сделает ему зло или его брату Ивану, что гультяев посрамил, или другу их, Лукиничу? Теперь уразумел, Милешко, почему московские татары на стены пришел?

– А ведь верно Темир сказал, – слышится голос. – Черный люд московский – и мы, и татары – всегда ладил.

Где-то вдалеке громко бухнуло: раз, другой, третий…

Сидельцы смолкли, насторожились. Разнозвучный гомон ордынского лагеря, к которому осажденные уже успели привыкнуть, нарушился гулкими ударами большого тарана и редкими пушечными выстрелами.

– Стучат, клятые.

– Вроде бы у Никольских.

– Неужто пушками ничего сделать не могут?

– Должно, не попадут – не видать в темноте.

– А у нас тихо.

– Мало таранов у Орды. Или подвезти не успели, или без них, думали, что управятся.

– Не ведали про пушки – вот дело в чем.

– Да, хорошо Дмитрий Иваныч сделал, что закупил их у фрягов. Без пушек тех что бы было!

– Все тараны, кои супротив Тимофеевской стояли, побили пушкари ядрами. И как оно замышлено все хитро и велилепно! Зелье жгут, а они бухают! – восхищенно восклицает кто-то.

– Молодец тысяцкий наш: верно поставить пушки – дело премудрое.

– Солому чтоб на цепях пред воротами спускать – тоже его выдумка.

– Да, сведущ Лукинич в умельстве ратном. А как с прясла фрягов сгонял! Я рядом с ним бился, что ни рубнет, так и валятся!

– Эх, до чего жаль Рублева старого, сердешный был человек!

– Старостой был дюже справедливым, не чета другим, а от зазря сгинул… Или Тимоху Чернова взять. Хоть и крутоват был инда, а душевный.

– А Лопухов Никиша?

– Староста Михайла тож не жилец.

– Да, дюже много людей добрых сей день полегло. Хоть бы все оно не напрасно.

– Ежели за город свой голову положить, такое никогда не понапрасну.

– Все одно жалко.

– Ну ладно, их уже не воротишь, а нам спать надо. Что еще завтра будет – один Господь ведает.

– А с припасом как? Вона Орда, видать, снова к приступу готовится. Так и ходят с факелами, так и ходят…

– Особливо возле ханской юрты огней сколько!

– В ночи не полезут.

– Эх, и темная б ночка выдалась, ежели бы татары костров не палили.

– Будет вам языками трепать – спать не даете. Придут тысяцкий да сотские, враз за припасом погонят…

Некоторое время на прясле еще слышны голоса укладывающихся на ночлег сидельцев, но постепенно они стали стихать. Вдали умолкли пушки, перестал стучать в ворота разбитый ядрами ордынский таран. Уменьшился шум и в татарском стане, гасли один за другим огни костров. Осажденный Кремль и прилегавшее к нему захваченное врагом пепелище погрузились в чуткий, тревожный сон.

Глава 15.

– Беда, Антон, в граде крамола! – На осунувшемся лице Ивана растерянность, тревога. С трудом отдышался – всю дорогу от Соборной площади до стены бежал; стал срывающимся голосом рассказывать:

– Бояре и попы сговорились с иудами суждальскими сдать Кремник Тохтамышу. В церквах сидельцев увещевают, а на стенах холопы боярские и гультяи замятню сеют…

Лукинич, хоть и помрачнел, но уверенно молвил:

– Не тревожься, будет так, как мы скажем!

– Ты, Антон, ничего не знаешь. Поглядел бы да почуял, что в Кремнике делается. Брешут, великого князя татары под Переяславлем побили. Еще брешут, грамотку милостивую-де Тохтамыш прислал…

– Вишь, окаянные! А что же Адам и другие выборные?

– Не видел я их. Но суконника найти надо – может, вече скликать решим?!

– Верно! Вече надо, я и запамятовал, а оно, видать, надо, – оживился Лукинич. – Всех воров крамольных на божий свет выведем!

– Когда б так… – с сомнением протянул молодой оружейник. – Опасаюсь только, что поздно уже.

– Ну, ты сие брось! Так всякое дело загубить недолго.

Иван промолчал. Они стояли на узкой крутой лесенке, которая вела на верхнюю площадку Беклемишевской башни. Здесь царил полумрак, пахло сыростью и дымом. Приглушенные каменной толщей звуки, которые доносились сюда из осажденной крепости, казались далекими, идущими будто из-под земли.

«Выходит, не напрасно я тревожился, что Орда на стены не лезет!» – думал взволнованный Лукинич. Весь день кузнецы ждали приступа – пополняли ратный припас, чинили заборола и крышу над пряслом, учили сражаться на стенах новых сидельцев, среди которых уже были женщины. Но в татарском стане не видно было приготовлений к штурму. Это беспокоило Лукинича. Ни он, ни другие тысяцкие с соседних прясел еще ничего не знали о сговоре с ордынцами, а Остея, Морозова, Лихоря и остальных воевод нигде нельзя было разыскать. Тысяцкий несколько раз поднимался на Беклемишевскую стрельню, рассматривал огромный вражеский стан, силился разгадать, что там замышляют.

После разговора с Рублевым тысяцкий кузнецов уже не сомневался, что между слухами, которые ходили по Кремлю, отсутствием воевод и бездействием татар есть связь. Но какая?

Кивнув Ивану, Лукинич, задумчивый, угрюмый, стал спускаться по лестнице. Следом, гулко стуча по деревянному настилу ступеней подкованными сапогами, шел оружейник. У самого выхода на прясло тысяцкий повернулся, спросил:

– Мать и Андрейка-то как?

– Худо. Извелась матушка вовсе. Не ест, не пьет. Сидит у гроба и молчит, не плачет даже. Дюже ладно жили они. Хоть бы захоронить скорей!.. – голос Ивана дрогнул.

Лукинич привлек его к себе, тихо, с сердцем молвил:

– Жалко мне тятю твоего тоже, Ванюшка, но что поделаешь. Сколько люду полегло за сии дни. А нам еще с татарами биться…

Иван, вздохнув, промолчал, но, увидев, что Лукинич еще больше насупился, добавил:

– А Андрейке лучше. Выходила его матушка с Аленой Дмитревной…

Они вышли из башни на стену. Невдалеке среди толпившихся на прясле слобожан и селян сразу увидели Ушака, Сугоняя и других гультяев. Размахивая руками, они убеждали в чем-то обступивших их сидельцев.

– Старые други! – зло бросил Иван, устремляясь к ним. – Чего надо?! – наступая на Ушака, закричал он. – Кремник сдать поганым хотите?

– Не ори, чай, не спужаешь! – огрызнулся гультяй.

– Кончилась ныне власть ваша! – подал голос другой.

– О чем они? – спросил Лукинич у сидельцев.

– Бают: ежли откроем ворота, помилует-де Тохтамыш всех, – недоверчиво произнес окладчик Ермил Кондаков. – Да от, послушай, снова свое плетет…

– Не можно зазря христианские головы ложить из-за вас, смутьянов! – петухом наскакивая на Рублева, вопил Ушак. – Весь люд московский против такого. Поглядели бы, что в граде деется!

– Пошел отсель, жив покуда! – в ярости закричал Иван. – Ведаем, чьи речи сказываешь, прихвостень боярский!

И он с такой силой толкнул гультяя кулаком в грудь, что тот едва не свалился со стены. К Ушаку подошел Сугоняй, хотел помочь подняться, но тот уже вскочил сам. Выхватив из-за пазухи длинный нож, бесновато вытаращил глаза и пошел на Рублева. Тот положил руку на меч, спокойно ждал, пока гультяй приблизится. Но Ушак схитрил, когда до противника оставалось не больше шага, высоко подпрыгнул, целя в глаз, резко взмахнул ножом. Иван не успел бы уклониться, но ослоп, который держал в руке Кондаков, на миг опередил гультяя. Взвыв от боли, Ушак схватился за ушибленную кисть и отскочил в сторону. На ватагу отовсюду навалились сидельцы. Сопровождаемые свистом, тумаками и подзатыльниками гультяи были согнаны со стены. По совету Лукинича, кузнецы и оружейники решили немедленно разойтись по Кремлю призывать москвичей, чтобы те не верили наветам предателей и требовали скликать вече.

После нескольких дней штурма великий хан Тохтамыш убедился, что Кремль ему не взять. Он потерял едва не половину своего воинства, а, по слухам, князь Московский, кончив собирать полки в Костроме, вот-вот придет на помощь осажденным. Тогда хан собрал совет курултай. Посоветовавшись с суздальцами, к князю Остею послали лазутчика с грамоткой, обещавшей помиловать всех в Кремле, если те откроют ворота. На Думе было решено согласиться, но еще требовалось уговорить москвичей…

К Фроловским воротам и прилегавшим к ним стенам не подступиться. Князь Остей, бояре и священники стоят отдельной кучкой. Справа и слева от них застыл в молчании тысячный московский люд. А внизу за стенами – окруженные татарскими нойонами, мурзами и бегами суздальские князья Василий и Семен, призывая в свидетели Иисуса Христа, Пресвятую Богородицу и всех святых, уговаривали осажденных открыть кремлевские ворота.

– Граждане московские! – приложив сильные, широкие ладони к губастому рту, кричал Василий Кирдяпа. – Истинный крест! Как на духу говорю вам: не опасайтесь! Слово Тохтамыша-царя крепкое, да вот и грамотка со всеми титлами! – размахивал он свернутым в трубку пергаментом. – Худа никакого вам не учинят. Вот и князь Семен слышал, как Тохтамыш сказывал: «зол я только на князя Дмитрия Московского, а на москвичей, подданных моих, сердца не держу!» – целуя крест, выкрикивал суздалец. – Вот и князь Семен клянется! Ну! – незаметно, но сильно ткнул он брата кулаком в бок.

– Истинно так, все истинно! Крест целую на сем! – лобызая распятие, воскликнул Семен.

Акхозя-хан, Коджамедин, Бек-Булат и другие огланы, складывая ладони у груди, одобрительно кивали головами.

На стенах смятение. Отдельные выкрики: «Не верь ворам! Брешут они все!» – глохнут. Ползут, заполняют голову черные мысли: «А ежли и вправду ордынцы беды не учинят, коль поладим миром и откроем ворота?» А тут еще подосланные подлые людишки – боярские и монастырские холопы, гультяи, другие прихлебатели – вовсю стараются… Кому на ушко, где вслух, тут змеей подколодной, там не таясь шепчут, кричат, уговаривают, бранятся, слезу пускают… «Слыхали: воинство московское Орда побила, самого великого князя в полон едва не поймали… На кого нам теперь надеяться?! Погибнем, а толку? Все одно Кремнику супротив бессчетных вражьих орд не устоять!..».

Бурлит осажденная крепость. На лицах людей растерянность, тревога. Шумят, волнуются сидельцы, равнодушных нет. Одни за то, чтобы драться, другие согласны открыть ворота. Прислушиваются, заводят долгие разговоры, спорят, кричат. Кое-где в ход пошли кулаки и ножи, кому-то проломили кистенем голову, кого-то сбросили со стены.

Но вот князю Остею передали поднятую на веревке грамотку Тохтамыша. Сняв ханскую печать, воевода развернул ее. Позвали толмача, знавшего по-татарски. На длинной шелковой бумаге почерком «джерри» после обычного вступления: «Надежда моя на аллаха и упование на благость, милость! Насир эд-Дин Махмут Тохтамыш, слово мое!» Переводчик, спросив разрешения у Остея, не стал читать все – только наиважное: «Клянусь словом моим, зла никому не учиню, если откроете ворота и впустите меня с ближними моими в Кремль!» Стоявший рядом бирюч громко выкрикивал послание великого хана Орды.

На стенах притихли, жадно вслушиваются в каждое слово. Грамотка не отличалась от той, которую лазутчик вручил утром Остею. Лишь в конце корявым, неразборчивым почерком было нацарапано несколько слов. Они принадлежали руке Тохтамыша и были обращены к московскому воеводе: «Завтра открой ворота и явись до полудня сам».

Глава 16.

Не спалось. Лукинич набросил на плечи кафтан и вышел во двор. Медленно побрел по стежке через огород и сад. Невидимые в темноте деревья уныло шумели на ветру поредевшей листвой. То и дело доносились какие-то выкрики, глухие удары, отдаленная игра татарских дудок. Кремль дремал в тяжелом, тревожном полусне.

Несколько раз прошелся по двору, волнуясь, раздумывал о событиях бурного дня. Иногда к Лукиничу с ворчанием подбегали огромные кобели, но, узнав, отходили. Неподалеку послышалось призывное, заливистое ржание его коня. Подошел, остановился. Поглаживая жеребца по холке, снова переживал случившееся, вспоминал, думал…

В разгоряченной голове мелькали видения, чудились слова, звуки. Крики, свист, брань, и вдруг становится тихо… И снова захлестывает все глухое роптание, выкрики сливаются в тысячеголосый рев. Маячат лица, их сотни, тысячи!.. Остей, Кирдяпа, бояре, священники, слобожане, селяне… И эта изъеденная оспой рожа Тришки, десятника великокняжьей дружины. Со связанными руками, кафтан разорван, босой. Вокруг ордынцы… А он божится: «Побили полки московские, почитай, мало кто и уцелел». И голос Кирдяпы: «Кто тому не верил? А? Небось знаете его?» И правда, Трифон. Как не знать… «И все ж не так оно, не так! – твердил себе Лукинич. – Почему Тришка, не другой? Всегда хмельной, на уме одни бабы только. А потом… – Почувствовал, как похолодело внутри все. – В Москве давно не видел его, в Костроме тоже. Погодь, а может?.. Его ж давно сотник Ермилыч согнать с дружины грозился. Ух!.. – застонал даже. – Куда ж ты раньше глядел? Люди-то поверили… – Но тут же переломил себя: – Все одно не помогло бы. Опутали люд московский попы и бояре. Как на Адама-суконника накинулись, когда в сердцах пустил он стрелу из самострела вдогон суждальским иудам. В них не попал, а убил какого-то мурзу ордынского. Иван с кузнецами едва отбил купца, не то так и нашел бы смертушку от своих! Ну, чему бывать, того не миновать, как сказывают. Хорошо, хоть сидельцев уговорил стать у Тимофеевских ворот оружными. Не верю ордынцам, а князям суждальским того паче! Хоть головы честно сложим!

И вдруг мелькнула мысль, взволновала воина, даже сердце застучало часто: «А может?.. Может, уйти через Тайницкую стрельню?! Вывести Аленушку и Рублевых потайным ходом на Переяславскую дорогу? Места там глухие, кругом лес дремучий. Но недолго себя тешил, подумал с горечью: «Нет, о таком мыслить нечего. Не выкажу государевой тайны, клятву давал. Отступником не буду. Да и люд кузнецкий не можно оставить, чай, ведь тысяцкий я у них… Жаль Аленушку и Андрейку… – Вздохнул тяжело, защемило сердце. – А ежли вывести их – взять грех на душу? Самому ж вернуться. Чай, что они углядят в ночи? Только надо кого-то еще с ними. Андрейка еще отрок, да и ослаб от раны. А что одна женка может? Вот бы Иван пошел, так тоже не захочет…».

Конь перестал жевать овес из торбы, насторожил уши. Кто-то неслышно подошел сзади, коснулся Лукинича. Схватившись за рукоятку кинжала, висевшего на поясе, резко обернулся. Перед ним стояла фигура, закутанная в темный длинный плат.

– Алена! – скорее догадался, чем узнал он.

– Я, Антон. Едва и сыскала… – прошептала молодая женщина.

– А я вот к коню вышел… – неуверенно, будто оправдываясь, сказал Лукинич.

– Все маешься, родной ты мой, а я тоже так стосковалась! Антонушка! – обвила она его шею руками, коснувшись губами уха, обожгла словами: – Идем в надпогребницу, посидим малость – замерзла я что-то.

Надпогребница, располагавшаяся над большим хозяйским погребом, служила баней и сенями. Они присели на лавку, долго молчали. Мысли уводили Лукинича в неведомый завтрашний день, казалось, он вовсе забыл, что Аленушка рядом, сидел не шевелясь, весь во власти тревожных дум.

– Никак не смиришься, Антонушка? – вздохнув, промолвила молодка. – Господь милостив, может, обойдется.

– Нет, Аленушка, добра не жди, нечего себя тешить! – сурово заметил Лукинич, задумчиво добавил: – Татар в град решили пустить… Ничего не скажешь!

– Чего ты опасаешься, неужто ждешь худого? – испуганно воскликнула Аленушка, прижалась к нему крепко.

– Не знаю, лада моя, не знаю, – гладя ее плечо, отвечал он. – А только хотел бы, чтоб не было тебя в Москве завтра.

– Нет, Антонушка, нет! Только с тобой буду! – зарыдала она.

– Не надо, Алена. Ну, будет… Задумал я вывести тебя и Андрейку из Кремника ходом потайным.

– А ты? Тоже пойдешь с нами?

– Мне не можно, лада. Тут я останусь!

– Что б ни случилось, с тобой буду! Истомилась я в разлуке, – шептала Аленушка, тянулась к его устам.

У Лукинича перехватило дыхание, когда встретились их губы. Он целовал ее глаза, волосы, шею, а она, оглушенная, с неистово бьющимся сердцем, слабела в его руках…

Глава 17.

В четверг, 26 августа, день святых Адриана и Натальи, ровно в семь часов пополудни ударили во все кремлевские колокола. Медленно растворились ворота Фроловской башни. Князь Остей, архимандриты Симеон и Яков, бояре великие, степенные, малые, игумены, дети боярские, посадские купцы, слободские ремесленники – все нарядно одетые, с иконами и хоругвями – построились в ряды и торжественно двинулись к выходу из Кремля.

Тысячи горожан, селян, монахов, толпясь, провожали их к воротам. После полутьмы башенного свода люди невольно зажмурились, сердца забились тревожно, часто. Мимо стоявших с обеих сторон Ильинской улицы конных ордынцев шествие через пепелище Великого посада направилось к Белой веже. За ним следили десятки тысяч глаз: с кремлевских стен – с беспокойством и надеждой, с сожженных посада и Зарядья – с враждебностью и торжеством. Саженях в тридцати от шатра Тохтамыша несколько знатных татар преградили москвичам дорогу. Когда шествие остановилось, Идигу и Исабек спешились и подошли к князю Остею. Молча взяли его под руки и повели в Белую вежу. Люди с тревогой смотрели им вслед…

У входа ханская стража отобрала у Остея шпагу и кинжал. В окружении нескольких телохранителей московского воеводу ввели в шатер. Растянувшаяся на добрую сотню саженей депутация застыла в молчании. Холодный порывистый ветер трепал над головами хоругви и стяги, заставлял ежиться, развевал бороды и одежды. Так в напряженном, тоскливом ожидании прошло некоторое время. Из шатра никто не появлялся. Вдруг глухой, сдавленный крик донесся из Белой вежи. Москвичи заволновались, в беспокойстве стали переговариваться. Еще не подозревая о страшной участи князя Остея, почуяли неладное, в смятении бросали по сторонам тревожные взгляды.

Белый войлочный полог шатра распахнулся. Два дюжих телохранителя великого хана выволокли что-то. Миг – и обезглавленное, залитое кровью тело воеводы было брошено к ногам онемевших от ужаса москвичей. И тут же ордынцы ударили в бубны, засвистали в дудки. Сидевшие доселе в непринужденных, мирных позах у костров нукеры вскочили на ноги и бросились к лошадям. Послышались испуганные вскрики, проклятия на головы клятвопреступников, но их перекрыл звериный рев степняков. С обнаженными саблями ринулись они на москвичей.

Крики, вопли, стоны, уханье, свист сабель! Оставляя за собой кровавое месиво, ордынцы ворвались через Фроловские ворота в Кремль. Началась резня. Толпившиеся у башни безоружные люди пали все. Степняки рубили саблями, давили лошадьми, насаживали на копья мужчин, женщин, детей. С криками ужаса бросались обезумевшие горожане и крестьяне во все стороны Кремля. Прятались в домах, церквах, монастырях, но их настигали повсюду. Лишь кое-кто пытался сопротивляться. В разных местах крепости то и дело закипали ожесточенные схватки, но они тут же заканчивались гибелью смельчаков. Однако когда татары, преследуя беглецов, устремились к Подолу, возле Тимофеевской стрельни они встретили настоящий отпор. Несколько сот кузнецов, оружейников, плавильщиков, котельников и других слобожан под началом Лукинича и Адама-суконника остановили ордынцев, заставили их попятиться.

– Эгей, други! Мертвые сраму не имут! – закричал Лукинич, потрясая мечом.

– Мертвые сраму не имут! – эхом грянул древний боевой клич сотен людей.

Началась последняя битва за Кремль. Заскрежетал, зазвенел уклад – русские мечи ударились о вражеские сабли. Лавина татар дрогнула, смешалась, разрозненной толпой отхлынула назад. Москвичи, рубя всадников, стали гнать их от ворот. Рядом с Лукиничем, Адамом-суконником, Иваном Рублевым дрались двое отроков в кольчугах и шлемах. Один с перевязанной белым холстом головой, еще совсем мальчишка, держал в руках большой лук. С трудом натягивая тетиву, Андрейка в упор расстреливал сбившихся в кучу врагов. Второй отрок! Алена Дмитриевна! Не удалось уговорить ее и Андрейку уйти через тайный ход из Кремля. Обычно бледное лицо молодой женщины раскраснелось, голубые глаза сверкали, прекрасные светло-русые волосы выбились из-под шлема и рассыпались по плечам. Прикрываясь круглым щитом, она храбро рубила ордынцев саблей – не понапрасну учил Антон когда-то, Лукинич, Иван, Кондаков, подбадривая их, старались отразить удары, грозившие храбрецам.

А со склонов нагорной части Кремля уже спешили присоединиться к последним защитникам крепости уцелевшие сидельцы. Все уже было захвачено татарами, ворота открыты, и через них бесконечным потоком вливались новые вражеские нукеры. Лишь между Тимофеевской и Беклемишевской башнями не утихала яростная сеча. Горстка против тысяч!

Со всех сторон наседают ордынцы. Со стороны Тайницкой и Фроловской, со стороны Маковицы, вот уже и на стене появились. Отовсюду несутся возгласы: «Сдавайся, урусы! Сдавайся!» Но гремит по-прежнему: «Мертвые сраму не имут! Москва не сдается!» Все меньше становится героев. Упал, пронзенный стрелами, храбрый Адам-суконник, лежит бездыханным мужественный окладчик Ермил Кондаков, погибло большинство кузнецов, оружейников, селян, татар-москвичей. Всего с полсотни отважных осталось в живых. Многие ранены, но они тесно сгрудились вокруг Лукинича и Ивана Рублева. Пот заливает глаза, руки немеют от тяжести оружия. Лукинич бросает горестный взгляд на Аленушку и Андрейку. Они невредимы, но уже едва держатся на ногах. В голове Антона мелькает скорбное: «Никуда не денешься – всем погибать!».

С диким воем ударили на оставшуюся горстку русских свежие ордынские сотни: «Урагх! Аллах!».

Прощай, Аленушка! Прощайте, Иван, Андрейка! Прощайте, люди добрые!

Все смешалось… Тяжелый удар обрушился на голову Лукинича, он упал. «Будьте прокляты, иуды!» – было его последней мыслью. Темнота заволокла сознание и поглотила все вокруг.

Глава 18.

Кружась, бесшумно опадали листья с высоких дубов. Мелкий холодный дождь сеялся над мокрыми деревьями и кустами, над блестящей лужами дорогой, что, петляя, уходила на Переяславль.

Песня неслась оттуда. Слов еще нельзя было разобрать, но в ее переливах чувствовалась грусть.

Седой человек с перевязанной головой, сидевший на пороге шалаша, укрытого в густом малиннике, порывисто встал, прислушался. Некоторое время не шевелился, чутко внимал волнующим знакомым звукам. Наброшенный на плечи рваный, когда-то нарядный кафтан сполз со спины, упал в мокрую траву.

– Орка! – тихо позвал он.

Из шалаша выглянул молоденький тонколицый татарин в стеганом ватном халате и в лисьем малахае, нахлобученном на глаза.

– Што, бачка Лукинич?

– Слышь, поют?

Орка вытянул худую мальчишечью шею, застыл.

– И-их, поют! Карашо поют… – мечтательно щурясь, покачал он головой и вдруг спохватился: кто поет? Настороженность мелькнула в его черных стремительных глазах, но тут же они снова превратились в добродушные щелочки. – Наши поют, московские. Жалко, Андрейки и Темира нет, охотничают все, а то бы тоже послушали.

– Да, наши вроде, – согласился Лукинич; подумал: «С чего поют?».

А песня приближалась. Все отчетливей доносились ее слова, все громче становился топот бегущих по дороге тысячных конских ног. Но вот взвился над лесом в последний раз звонкий голос запевалы:

Все венки да поверх воды, А мой потонул, Все мужья из Москвы пришли, А мой не идет, Знать, он запропал.

«А мой не идет, знать, он запропал!» – подхватили сотни голосов и смолкли. Слышался лишь стук копыт и унылый шум усилившегося дождя.

Как давно он не был среди своих! А может, ему все только почудилось? И песни никакой не было…

Лукинич уже не отличал перестука водяных капель от топота – все слилось. На миг ему стало не по себе. Резко дернув плечами – после сечи в Кремле появилось у него это, торопливо, насколько позволяла хромота, заковылял к дороге.

– Куда ты, бачка?

Подхватив лежавший на траве кафтан, Орка бросился за Лукиничем.

– И-их, шустрый какой, шустрый! – нагнав его, затараторил молодец. – Погодь, бачка, я лук возьму. А то ненароком вороги. А ты бежишь. В другой раз Темир, Орка, другой усмарь могут и не спасти…

Лукинич, не отвечая, шагал напрямик через мокрые, потемневшие от дождя кусты. Когда вышел на обочину, по дороге уже ехали всадники. От волнения зарябило в глазах, но признал сразу: «Наши! Дружина великого князя!» Непоодаль, прячась за кустом, настороженно сопел Орка.

Понемногу Лукинич успокаивался, сердце колотилось уже не так сильно. Всадники ехали быстро. Перед его глазами мелькали их нахохлившиеся фигуры в темных плащах и высоких шлемах. Но разве запамятуешь тех, с кем долгие годы скакал в ратях и походах… Вот Ермилыч, старый сотник великокняжьей дружины, что учил его, молодого парня из Можайска, ратному умельству. А вон тот – Микула из Звенигорода, когда-то огненно-рыжий, а ныне посветлевший от густой седины, с которым годов двадцать тому начинал он московскую службу. Крайний справа – Митяйка, молодой кметь со шрамом от уха до рта, что белел сквозь бороду, – на Воже собственноручно вытащил его, раненного в голову, из речки. Ивашко, всегда хмурый молчун, на Куликовом поле он спас Лукинича, отрубив руку фряга с занесенной над тем шпагой. И еще многих своих знакомцев увидел он…

На убогого человека в рваном кафтане и мужичьих портах никто не обращал внимания – мало ли бродило в ту пору бездомных, искалеченных горемык. Никого не окликал и Лукинич. Стоял молча, тяжело опираясь на большую сучковатую палку, недвижный, одинокий, и комья мокрой дорожной грязи, летевшие из-под копыт, растекаясь, чернили его сильно тронутые сединой волосы, лицо и одежду.

Вдруг бывший дружинник встрепенулся, в груди опять зачастило сердце… Князь Митрий Иваныч! Вот он приближается, сильный, рослый, на голове позолоченный шлем с красным страусиным пером. Он-то, может, узнает? Того, кто два десятка годов служил ему верно. Лукинич не отрывал глаз от лица великого князя. И тот, хоть ехал задумавшись, опустив голову, будто почувствовал это. Взгляд Дмитрия Ивановича скользнул по стоявшему на обочине человеку, по его мокрой грязной одежде, по непокрытой перевязанной голове. Скользнул, задержался на миг – и перенесся куда-то дальше.

Не познал! Губы Лукинича дрогнули в горькой усмешке. Насупившись, смотрел на проезжавших мимо Владимира Серпуховского, удельных князей, воевод. Никому он не нужен, искалеченный, старый – сорок годов уже ему. В монастырь теперь аль по дворам просить милостыню? Да и вообще, надо ли по белу свету мыкаться, когда потеряно все – Аленушка, друзья, сила? Зачем он остался живой?

…Тяжело раненный, упал тогда Лукинич под ноги татарских лошадей, но они не растоптали его. Иван Рублев, упав замертво, прикрыл бесчувственного друга своим телом, и лишь удар копыта раздробил колено у него. Об этом Лукинич узнал позже от спасших его и Андрейку московских татар. Под утро, когда ордынцы, нахлебавшись кумыса и насытившись женками, крепко спали во дворах, на площадях и улицах Кремля, три кожевенника – рослый, с лицом в оспе староста Темир, молоденький колючеглазый Орка и плечистый, кряжистый Ахмет – прокрались к месту последней сечи. Они хотели разыскать тела своего тысяцкого Ивана, и Андрейки, чтобы предать их земле. Хотя кожевенники были одеты в бараньи тулупы и лисьи малахаи, снятые с убитых ордынцев, их узнал и окликнул Андрейка. Отрок был оглушен ударом сабли по шлему. Опять начала кровоточить рана, и он потерял сознание. Андрейка пришел в себя только под вечер, но кругом еще расхаживали пьяные степняки, и он затаился. Рядом лежали трупы убитых, растоптанных лошадьми близких, знакомых и незнакомых людей. Глядя в мертвое, изувеченное лицо брата Ивана, на залитую кровью Алену Дмитревну, на лежащего ничком Лукинича, отрок тихо плакал. Когда совсем стемнело и насильники наконец утихомирились, Андрейка стал выбираться из этого кровавого месива, случайно дотронулся до Лукинича, и тот вдруг застонал… Напялив на отрока татарскую одежду, кожевенники вывели его из Кремля, каким-то чудом удалось им пронести через ордынские заставы и своего тысяцкого. Отойдя на несколько верст от Москвы, укрылись в дремучем ельнике.

Лукинич вспоминал все, а перед его глазами мелькали конские крупы, хвосты, сапоги, вдетые в стремена, летела из-под копыт грязная жижа. Но он все стоял на обочине, тяжело опираясь на палку, и больше не поднимал головы. Орка настороженно выглядывал из-за кустов, несколько раз звал бачку, однако тот не откликался.

В рядах конницы кто-то замешкался, нарушил строй. Послышались недовольные окрики, брань. Их перекрыл громкий возглас, неуверенный, удивленный:

– Никак Лукинич?!

Перед глазами воина выросла пегая лошадиная грудь, оскаленная морда. Кто-то спрыгнул рядом, прямо в лужу, следом – второй. Лукинич ахнул, тихо, обрадованно произнес:

– Михалка! Антипка!

– Они самые! – молодым баском загремел Михалка. – От так так! С Москвы, чай? И живой?! Я ж говорю Антипке: дядька вон стоит. А он – нет да нет, – счастливо улыбаясь, выкрикивал он и вдруг задорно навалился на старшого, лобызаясь, не опрокинул едва.

Лицо Лукинича перекосилось от боли, он стал медленно оседать. Орка выскочил из-за кустов, успел поддержать его, заорал зло:

– И-их, медведь! Слепой, что ль? Шайтан, ничего не видишь! Тьфу!

Михалка при неожиданном появлении татарина опешил, схватился за меч, но, увидев, как доверчиво оперся на его плечо дядька, сразу понял свою промашку, стал оправдываться.

– Будет тебе! – махнул рукой Лукинич. Хотя потревоженная молодцом нога продолжала болеть, улыбнулся, сказал, больше обращаясь к себе, чем к парням: – Познали все ж меня.

– А то как же! Чего ж не узнать… – протянул Михалка, сам пристально разглядывал изможденное, будто высеченное из камня лицо горемыки. – Только похудел-от да очи запали.

– Чай, на Москву поспешаете?

– На Москву, дядька. Едем с нами.

Лукинич только усмехнулся грустно, покачал головой.

«Видать, немало довелось натерпеться дядьке, аж завял весь…».

Парни понимали, что надо сказать ему что-то, подбодрить, но не находили нужных слов и, опустив головы, молчали. Дождь не переставал, по дороге все ехали и шли ратники, а они стояли на обочине задумавшись и не знали, о чем еще говорить друг с другом.

Но вот Лукинич поднял голову, встретившись взглядом с огорченными глазами молодых дружинников, сказал:

– Не унывай, пари. Нечего вам под дождем мокнуть – езжайте, други!

Михалку подхлестнуло будто – рывком снял с себя плащ, накинул на плечи Лукинича. Тот растроганно заморгал глазами, глухо промолвил:

– Сие ни к чему, Михалка. Я тут близко, а тебе ехать еще. – Попытался было снять плащ, но молодец не позволил – положив ему руки на плечи, отчаянно замотал головой. Лукинич не стал настаивать, спросил вдруг: – В час до Костромы доехали?

Михалка насупился, буркнул виновато:

– Не догнали мы тогда до Костромы, дядька Антон. Ордынцы едва не попутали, с трудом ушли от них, в лесу заблудились.

Почувствовав, как гнетет парней то, что они не смогли доставить грамотку князя Остея, Лукинич молвил успокаивающе:

– Не винитесь, все одно не успел бы помочь Москве великий князь.

Но теперь появилось, о чем говорить. Правда, Лукинич больше расспрашивал. Лишь когда стал вспоминать, как его и Андрейку спасли московские татары-кожевенники, оживился. Орка щурил узкие щелки глаз, горделиво поглядывал на молодых дружинников. Наконец, уступив настойчивым просьбам Михалки, Лукинич поведал о последнем дне битвы за Кремль. Слушая его, парни заугрюмились, посуровели.

– Вишь, иуды суждальские – клятву преступили! Я б их! – в сердцах выкрикнул Михалка.

– Да, жаль, что Орда с Москвы уже сбегла… – протянул Антипка; его нежное, с едва пробившимися светлыми усами и бородкой лицо сейчас было насуплено, зло.

– Так верно, что ушли из стольной татары? – спросил Лукинич.

– Верно, верно! – в один голос подтвердили молодые воины. – Давеча, как выступать из села Тайнинского стали, сотники объявили. Только не обойдется оно ордынцам и рязанцам с суждальцами! – с горячностью добавил Михалка.

– Ну, добро, молодцы. А теперь езжайте. На дороге-то уж и нет никого.

– А ты, дядька Антон? Неужто мыслишь – мы тебя одного тут оставим? – буркнул Антипка.

– Бери мою Машку – на коне ж усидишь, чай? – протягивая Лукиничу поводья своей кобылы, сказал Михалка. – А нет, так и телегу я мигом достану!

– Нет, други! – решительно сказал Лукинич. – Пошто я нужен – хворый? Малость отлежусь, тогда и подамся в Москву. Там свидимся. Да и не один я ныне – Андрейка со мной. Из всех Рублевых только он остался, сиротинка. Пока не определю его в надежные руки, не покину, вестимое дело.

Наконец простились. Дружинники, пришпорив коней, поскакали по опустевшей дороге. На повороте Михалка оглянулся, махнул рукой. Лукинич и Орка разом подняли руки, держали их, пока всадников не заслонили деревья.

Да, рано ему помирать иль в монастырь идти, коль есть еще на свете верные други! Лукинич положил руку на плечо молодого татарина, привлек его к себе. Орка удивленно скосил на него глаз, но тут же заулыбался, обхватил за стан.

– Пошли, бачка Лукинич. Ты мокрый. Орка мокрый. Чего стоять? Застудишься. Все уехали.

На пустынной дороге лишь бессчетные следы лошадиных и человеческих ног, превратившие ее в грязное, взрыхленное месиво, напоминали о том, что здесь недавно прошли многотысячные рати. Растворился в отдалении конский топот. Только осенний дождь, нарушая лесную тишину, по-прежнему стучал по кустам и деревьям.

Лукинич глубоко вздохнул, выпрямился, обычно суровое лицо его сейчас было задумчиво, мягко.

Нет, постригаться в монахи он не станет, только отведет Андрейку в Троицу – пусть там рисует в обители, ежли без того, как говорил, жизнь ему не мила. Все время жалуется – пахнет-де рыбьим клеем и олифой. Ну и хорошо, может, найдет сиротинка место в жизни. Может, и вправду уготовано ему великое? И наших умельцев, и самих гречинов искусных превзойти? Ведь вишь, как ни тяжко у парня на душе, а малюет! Обтесал доски, углей нажег, нарисовал тятю своего, Ивана, Аленушку. Да как! Будто живые все! Надо определить Андрейку в надежные руки. «Мне ж до конца дней, видать, другой удел уготован! Еще много у земли родной ворогов. За нее головы сложили Рублевы, Аленушка, тыщи ведомых и неведомых людей русских…».

Большое человеческое горе затуманило, увлажнило глаза, сдавило горло.

– Для другов верных, для земли отчей стану жить, ходить на рати! – неожиданно вырвалось у Лукинича вслух. Перехватив недоумевающий, встревоженный взгляд молодого татарина, улыбнулся грустно, по-доброму: – То я сам с собой, Орка. Ну, пошли, пошли. Наши-то давно с охоты вернулись, тревожатся, небось.