«Мальчик, который рисовал кошек» и другие истории о вещах странных и примечательных.

Мимолетные видения неведомой Японии.

Кицунэ.

Из сборника «Glimpses of Unfamiliar Japan», 1895.

I.

Возле любой тенистой обочины и в каждой старинной роще, на вершине почти любого холма и на окраине любой деревушки, вы можете увидеть, путешествуя по Хонсю, какой-то маленький синтоистский храм, перед которым или по обе стороны которого расположились каменные фигуры сидящих лис. Обычно таких фигур бывает две и они обращены друг к другу. Но их может быть и дюжина, или два десятка, или несколько сот, и в этом случае большинство фигур будут совсем крошечными. И более чем в одном крупном городе вы можете увидеть во дворе какого-нибудь большого мия несметное число каменных лис всевозможных размеров, от совсем игрушечных, в несколько дюймов высотой, до колоссов, постаменты которых возвышаются над вашей головой, рассевшихся вокруг храма рядами по ранжиру многими тысячами. Такие храмы и святилища, как всем известно, посвящены Инари – богу риса. Немало попутешествовав по Японии, вы однажды поймаете себя на том, что всякий раз, когда вы пытаетесь припомнить любые сельские места, вами посещенные, в каком-то уголке или закутке такого воспоминания возникает пара позеленело-серых каменных лис с отбитыми носами. В моих собственных воспоминаниях о путешествиях по Японии эти фигуры сделались совершенно непременными, как некая живописная принадлежность ландшафта.

В пригородах столицы, да и в самом Токио – а иногда также и на городских кладбищах, – можно увидеть великолепные идеализированные фигуры лис, изящных, как борзые собаки. У них продолговатые зеленые глаза из кристаллического кварца или какого-то иного прозрачного материала; и они производят неизгладимое впечатление неких мифологических персонажей. Но повсюду в глубинке фигуры лис исполнены намного менее артистично. В Идзумо, в частности, такое каменное ваятельство принимает решительно примитивные формы. В провинции богов фигуры лис на удивление многочисленны и разнообразны по своему виду – фигуры смешные, причудливые, гротескные или ужасные, но по большей части всегда очень грубо изваянные. Однако я не стану утверждать, что по причине этого они менее интересны. Работа скульптора с Токайдо воплощает общепринятое художественное представление о легком изяществе и потусторонности. Деревенские лисы Идзумо лишены изящества: они сработаны грубо; но они выдают в бесчисленных необычных воплощениях личные фантазии своих творцов. Они пребывают в различных настроениях – эксцентричном, апатичном, любопытствующем, угрюмом, игривом, ироничном; они и посматривают, и подремывают, и поглядывают искоса, и подмигивают, и посмеиваются; и они ожидают, с блуждающими улыбками; и они прислушиваются, навострив уши, и подслушивают как-то украдкой, при этом рты их приоткрыты или плотно закрыты. Все они изумительно индивидуальны и неповторимы, и у большинства из них насмешливо-понимающее выражение, даже у тех, носы которых отбиты. Более того, эти древние сельские лисы обладают неким естественным очарованием, которого лишены их современные токийские сородичи. Время набросило на них различные пятнистые покровы красивых нежных оттенков, пока они восседали на своих постаментах, вслушиваясь в суетность минующих столетий и загадочно усмехаясь, свысока взирая на человечество. Их спины покрыты тончайшим зеленым бархатом древних мхов; их ноги покрыты пятнами, а кончики хвостов расцвечены матовым золотом или серебром нежной сусальной плесени. Излюбленные места их обитания – это места самые восхитительные: высокие тенистые рощи, где угуису рассыпает свои трели в зеленом сумраке, над каким-нибудь безмолвным святилищем, с его каменными фонарями и львами, настолько заросшими мхом, что кажутся выросшими прямо из земли, подобно грибам.

Я пребывал в полном недоумении, пытаясь понять, почему из каждой тысячи лис у девятисот отбиты носы. Главную улицу Мацуэ можно было бы из конца в конец замостить кончиками носов покалеченных лис Идзумо. В ответ на высказанное мною по этому поводу удивление один мой друг ответил одним простым, но все объясняющим словом «кодомо», что значит «дети».

II.

Инари – имя, под которым общеизвестен бог-лис, – означает «мера риса». Но древнее имя этого божества – Великий дух пищи: он – это Ука-но-ми-тама-но-микото из свода «Кодзики»[89]. Лишь со времен много более поздних носит он имя, указывающее на его связь с культом лиса, Микэцу-но-ками, или бог трех лисов. И действительно, представление о лисах как о существах сверхъестественных появилось в Японии, по-видимому, не ранее десятого или одиннадцатого века; и хотя святилище этого божества со статуями лис можно найти во дворе большинства крупных синтоистских храмов, следует отметить, что в пределах всех обширных владений древнейшего синтоистского храма Японии – Кицуки – вам не удастся найти ни одного изображения лиса. И только в современном искусстве – в искусстве Тоёкуни и иже с ним – Инари изображается в виде бородатого мужчины, едущего верхом на белом лисе[90].

Инари поклоняются не только лишь как богу риса; и в самом деле существует множество Инари, так же как в древней Греции существовало множество божеств, зовущихся Гермес, Зевс, Афина, Посейдон, – все зависело от того, образован ли человек или вышел из простого народа. Инари обрел много ипостасей по причине своих различных отличительных черт. Например, у Мацуэ имеется Камия-Сан-но-Инари-Сан, который является богом кашля и сильных простуд – недугов крайне обычных и необычайно жестоких в провинции Идзумо. У него есть храм в Камати, где ему поклоняются под простонародным именованием Кадзэ-но-Ками и под более почтительным Камия-Сан-но-Инари. И те, кто после вознесения ему молитв излечивается от своих жестоких кашлей и простуд, приходят в этот храм с приношениями в виде тофу.

В Оба, подобным же образом, имеется свой особый Инари, и очень знаменитый. На стене его святилища закреплен большой короб, заполненный маленькими глиняными лисами. Паломник, которому нужно вознести молитву, кладет одну из этих маленьких фигурок себе в рукав и относит домой. Он должен держать ее у себя и воздавать ей все надлежащие почести до того времени, пока его прошение не будет удовлетворено. После этого он должен отнести ее обратно в храм и вновь положить в короб, а кроме того, если он в состоянии, сделать какое-то небольшое приношение этому святилищу.

Инари часто поклоняются как целителю, а еще чаще как божеству, во власти которого даровать благополучие и богатство. (Быть может, в силу того, что в старой Японии все богатство исчислялось в коку риса.) Поэтому его лисы иногда изображаются держащими во рту ключи. А из божества, дарующего богатство, в некоторых местностях Инари превратился также в особое божество туземных гетер дзёро. Например, достойный посещения храм Инари имеется в окрестностях Ёсивара в Иокогаме. Он стоит в одном дворе с храмом Бэнтэн и многим более обычного велик для святилища Инари. Пройти к нему можно через несколько стоящих последовательно один за другим тории: они различны по высоте, уменьшаясь в размерах по мере приближения к храму, и расположены каждый раз ближе друг к другу, пропорционально убыванию своей величины. Перед каждым тории сидит пара причудливых фигур лис – одна справа и одна слева. Первая пара – большие, как борзые собаки; лисы второй – намного меньшей величины; а все последующие становятся все меньше и меньше, сообразно уменьшению размеров их тории. У подножия деревянной лестницы храма сидит пара очень изящных лис из темно-серого камня, шеи которых обмотаны кусками красной материи. На самой лестнице сидят белые деревянные фигуры лис – по обеим сторонам каждой ступени, при этом каждая следующая пара меньше стоящей ниже; а на пороге перед самым входом находятся две крошечные фигурки, не более трех дюймов высотой, восседающие на небесно-голубых постаментах. У этих двух лисичек кончики хвостов позолочены. Если заглянуть в храм, то слева можно увидеть нечто наподобие длинного низкого стола, на котором расставлены тысячи крохотных статуэток лис, еще меньше тех, что восседают при входе, но только с простыми белыми хвостами. Никакого образа Инари нет; и действительно, я до сих пор не видел ни одного изображения Инари ни в одном храме Инари. На алтаре можно видеть обычные символы Синто; а перед ним, прямо напротив входа, стоит некоего рода светильник со стеклянными стенками и деревянным дном, из которого выступают острия гвоздей для закрепления на них возжигаемых обетных свечей[91].

И здесь время от времени, если вы потрудитесь понаблюдать, быть может, вы увидите хотя бы одну симпатичную девицу с ярко накрашенными губами, в красивом старинном наряде, носить который не пристало ни одной честной девушке или почтенной матроне, которая подходит к подножию лестницы, бросает монетку в ящик для денег, стоящий возле входа, и восклицает: «О-росоку!», что означает «соблаговолите свечу». Сразу же вслед за этим из внутреннего покоя в святилище входит старый служитель с горящей свечой, закрепляет ее на острие гвоздя в светильнике, а затем возвращается в свою обитель. Такие свечные приношения всегда сопровождаются тайными молитвами об удаче. Однако этот Инари почитается также многими иными, помимо поклонниц из категории дзёро.

Цветные повязки на этих лисах – это также обетные приношения.

III.

В Идзумо изображения лис, как представляется, превосходят числом таковые в других провинциях, и здесь они служат символами чего-то еще, помимо культа божества риса, коль скоро иметь в виду широкие крестьянские массы. И в самом деле, древнее представление о божестве рисовых полей затмил и почти что изгладил в сознании низших сословий некий крайне необычный культ, совершенно чуждый духу чистого Синто, а именно – культ лиса. Культ слуги почти полностью заместил собой культ самого божества. Изначально лис был священен для Инари, как черепаха по-прежнему священна для Компира; олень – для великого божества Касуга; крыса – для Дайкоку; карп Тай – для Эбису; белая змея – для Бэнтэн; или как многоножка – для Бисямона, бога сражений. Но с течением столетий лис узурпировал статус божественности. И его каменные изваяния – не единственные внешние свидетельства его культа. На задней стороне почти любого храма Инари вы, как правило, обнаружите в стене святилища, на высоте одного-двух футов от земли, отверстие около восьми дюймов в диаметре и идеально круглое. Часто его делают так, чтобы при желании его можно было закрыть сдвижной дощечкой. Это круглое отверстие – лисья нора, и если вы найдете его открытым и заглянете внутрь, то, быть может, увидите приношения тофу и иной снедью, которую, как полагают, любят лисы. Вы также, скорее всего, обнаружите зерна риса, насыпанные на небольшой деревянный выступ ниже этой норы или рядом с ней либо на краю самой норы; и вы можете увидеть какого-нибудь крестьянина, который хлопает в ладоши перед этой норой, произносит какую-то краткую молитву и проглатывает одно-два зернышка этого риса, свято веря в то, что этим он либо излечится, либо убережется от какого-то недуга. Однако лис, ради которого сделана такая нора, – это невидимый лис, лис-призрак, лис, к которому крестьянин почтительно обращается как О-кицунэ-сан. И если он когда-нибудь снизойдет показаться в своем видимом обличье, то, говорят, его окрас будет снежно-белым.

Согласно некоторым знатокам, существует несколько видов лис-призраков. Согласно другим, существуют только два вида – Инари-лис (или О-кицунэ-сан) и дикий лис (кицунэ). Некоторые идут еще дальше, и подразделяют лис на высших и низших, и заявляют о существовании четырех высших типов – бякко, кокко, дзэнко и рэйко, – и все они обладают сверхъестественными силами. Другие, однако, убеждены, что насчитывается только три разновидности, как то: полевой лис, человек-лис и Инари-лис. Но многие смешивают полевого лиса, или дикого лиса, с человеком-лисом, в то время как есть и такие, кто отождествляет Инари-лиса с человеком-лисом. Весьма сложно, если вообще возможно, разобраться в путанице этих верований, особенно существующих в крестьянской среде. Более того, эти верования различаются в различных районах, прожив четырнадцать месяцев в Идзумо, где эти суеверия особенно сильны и отмечены некоторыми особенными чертами, я только-то и смог, что составить нижеследующее краткое обобщение таковых.

Все лисы обладают сверхъестественной силой. Есть хорошие и плохие лисы. Инари-лис хороший, и плохие лисы боятся Инари-лиса. Самый плохой лис – это нинко, или хито-кицунэ (человек-лис): это лис, которому особенно свойственна демоническая одержимость. Он не больше куницы и иногда такой же формы, за исключением хвоста, который у него обычный лисий. Его редко видят, поскольку он остается невидимым для всех, кроме тех, к кому он прилепляется. Он любит жить в домах людей и состоять у них на котловом довольствии; и в дома, где о нем хорошо заботятся, он приносит процветание и достаток. Он позаботится о том, чтобы рисовые поля никогда не нуждались в воде, а варочный котел – в рисе. Но если его обидеть, он принесет в этот дом несчастье и погубит урожай. Дикий лис (ногицунэ) также плохой. Иногда ко всему прочему он вселяется в людей; но главным образом он чародей и предпочитает вводить людей в заблуждение своей магией. Он обладает волшебной силой принимать любое обличье и становиться невидимым; но собаки всегда способны видеть его, и поэтому он чрезвычайно боится собак. Более того, когда он пребывает в каком-то ином обличье, то если его тень упадет на воду, в ней отразится именно тень лиса. Крестьяне убивают его; но тот, кто убивает лиса, подвергает себя опасности быть околдованным сородичами этого лиса или даже духом, ки этого лиса. Однако тот, кто съест лисьего мяса, в дальнейшем уже не сможет быть околдован. Ногицунэ также обитает в домах. У большинства семей, имеющих лис в своих домах, бывает только маленькая разновидность, или нинко; но иногда оба этих вида могут совместно проживать под одной крышей. Некоторые люди говорят, что если ногицунэ доживает до ста лет, то становится совершенно белым и после этого обретает ранг Инари-лиса.

С этими верованиями связаны курьезные противоречия, и еще больше противоречий обнаружится на следующих страницах этого очерка. Вообще дать определение лисьему суеверию весьма трудно, и не только по причине запутанности представлений на этот предмет у самих верующих, но также и по причине разнообразия элементов, из которых оно сформировалось. Его происхождение – китайское[92], но в Японии оно удивительным образом слилось с поклонением синтоистскому божеству и вновь было изменено и расширено буддистскими понятиями о волшебстве и магии. Что касается простых людей, то, пожалуй, можно с уверенностью сказать, что они поклоняются лисам главным образом потому, что они их боятся. Крестьянин, как и прежде, поклоняется тому, кто или что его страшит.

IV.

Более чем сомнительно, что общепринятые представления о различных классах лис и о различиях между лисом Инари и лисом одержимости были когда-либо намного более ясно определены, чем ныне, кроме как в книгах авторов старого времени. И действительно, существует письмо Хидэёси богу-лису, которое вполне может служить свидетельством того, что во времена великого Тайко не делалось различия между Инари-лисом и лисом-демоном. Это письмо и сейчас хранится в Нара, в буддийском храме, называемом Тодайдзи:

«Киото, семнадцатый день.

Третьего месяца.

Инари Даймёдзину:

Милостивый государь!

Имею честь сообщить Вам, что один из лисов в Вашем подчинении околдовал одну из моих служанок, чем навлек на нее и прочих множество бед. Я вынужден настаивать, чтобы Вами было проведено тщательное дознание по этому делу и приняты меры к установлению причины столь вопиющего поведения Вашего подданного, а мне было также сообщено об исходе такового.

Если выяснится, что этот лис не имеет надлежащей причины в оправдание таких действий, Вам надлежит незамедлительно взять его под стражу и примерным образом наказать. Если же Вы не поспешите принять меры по сему делу, я принужден буду издать указы об истреблении всех лис в этой стране.

Все иные обстоятельства, о которых Вы можете пожелать быть поставленным в известность касательно случившегося, Вы можете узнать у верховного жреца Ёсиды.

Приношу свои извинения за все огрехи этого письма и имею честь оставаться.

Вашим покорным слугой,

Хидэёси Тайко»[93].

Но определенно были некоторые различия, установившиеся в разных местностях, в силу почитания Инари военным сословием. У самураев Идзумо, бог риса, по очевидным причинам был божеством весьма чтимым; и вы по-прежнему можете видеть в саду почти каждого старого жилища сидзоку[94] в Мацуэ небольшое святилище Инари Даймёдзина, с маленькими каменными лисами, сидящими перед ним. И в представлении низших сословий все самурайские семьи владели лисами. Но самурайские лисы не внушали никакого страха. Они считались хорошими лисами; и непохоже, чтобы в феодальную эпоху суеверие о нинко или хито-кицунэ каким-либо невыгодным образом сказывалось на каких-либо самурайских семьях в Мацуэ. И только лишь после упразднения военного сословия, когда его наименование как просто дворянства было заменено на сидзоку, некоторые семьи пострадали в силу этого суеверия по причине межсословных браков с тёнин, или людьми из торгово-ремесленных классов, среди которых такое предубеждение всегда было сильно.

Крестьяне считали Мацудайра, даймё Идзумо, самыми крупными лисовладельцами. Верили, что один из них использовал лис как гонцов в Токио (следует отметить, что, согласно народной вере, лис способен добраться от Иокогамы до Лондона за считаные часы); и в Мацуэ рассказывают историю о лисе, попавшем в капкан[95] возле Токио, к шее которого было привязано письмо, написанное князем Идзумо утром того же дня. Посвященный Инари великий храм Инари на замковых землях – О-Сирояма-но-Инари-Сама, – с его тысячами и тысячами каменных лис, селяне считают красноречивым свидетельством преданности Мацудайра, но вовсе не Инари, а именно лисам.

Ныне, однако, невозможно установить родовые различия в этой призрачной зоологии, где каждый вид эволюционирует во все иные. И даже не представляется возможным избавить ки, или душу лиса, и досточтимый дух пищи от того заблуждения, в котором они оба безнадежно срослись под именем Инари в смутных представлениях своих поклонников-крестьян. В действительности древняя мифология Синто вполне определенно говорит о досточтимом духе пищи и так же определенно обходит молчанием тему лис. Но крестьяне провинции Идзумо, как и крестьяне католической Европы, создают свою собственную мифологию. Если спросить, молятся они Инари как злому или как доброму божеству, то они скажут вам, что Инари добрый и что лисы-Инари тоже добрые. Они расскажут вам о белых лисах и темных лисах – о лисах, которых следует почитать, и о лисах, которых следует убивать, – о добром лисе, который кричит «кон-кон», и о злом лисе, который кричит «кай-кай». Но крестьянин, одержимый лисом, выкрикивает: «Я Инари – Ямабуси-но-Инари!» или какой-то иной Инари.

V.

Лис-демонов особенно страшатся в Идзумо в силу трех дурных обыкновений, им приписываемых. Первое – это силою колдовства вводить людей в заблуждение либо в отместку за что-либо, либо просто из озорства. Второе – это становиться домашними слугами в какой-нибудь семье и в результате превращать эту семью в страх и трепет для ее соседей. Третье и наихудшее – это вселяться в людей, делать их одержимыми своей демонической силой и мучительно доводить их до сумасшествия. Эта беда именуется «кицунэ-цуки».

Излюбленное обличье, принимаемое лисами-демонами, с тем чтобы вводить род людской в заблуждение, – это образ красивой женщины; намного реже принимается образ юноши для обмана кого-либо иного пола. Несть числа рассказам, как устным, так и письменным, о коварстве женщин-лис. И опасную женщину из той категории, чье искусство заключается в обольщении мужчин и завладении всем, чем они обладают, в народе называют смертельно оскорбительным словом – «кицунэ».

Многие утверждают, что в действительности лисы никогда не принимают человеческий облик, но они лишь вводят людей в подобное заблуждение посредством своего рода гипнотической силы либо накрывая их неким магическим облаком.

Лисы не всегда принимает женский облик с каким-то злым умыслом. Есть несколько рассказов и одна действительно чудесная пьеса о лисе́, принявшей облик красивой женщины, вышедшей замуж за человека и родившей ему детей – все это в благодарность за какое-то оказанное ей благодеяние: их семейное счастье омрачалось лишь некими странными хищными пристрастиями их потомства. Но ради лишь достижения какой-то демонической цели женское обличье не всегда служит лучшей маскировкой. Есть мужчины, совершенно не поддающиеся женским чарам. Но лисы всегда найдут, как изменить внешность; и они могут принять больше обличий, чем Протей. Более того, они могут заставить вас видеть, или слышать, или вообразить себе все то, что они пожелают, чтобы вы видели, слышали или вообразили себе. Они могут заставить вас видеть вне времени и пространства; они могут вызвать прошлое и открыть будущее. Их могущество не было подорвано принятием западных идей; ибо разве не лис всего лишь несколько лет тому назад отправил поезда-призраки мчаться по Токкайдской железной дороге, приведя этим в великое смятение и до смерти напугав машинистов паровозов этой компании. Но, как и все демоны, они предпочитают уединенные места для своего явления. Ночью они любят вызывать необычные призрачные огни[96], наподобие горящих фонарей мелькающие над опасными местами; и чтобы уберечься от этой их каверзы, необходимо знать, что, сложив руки нужным образом, так чтобы между перекрещенными пальцами оставался просвет ромбической формы, вы можете загасить этот колдовской огонь на любом расстоянии, просто подув через это отверстие в направлении такого огня и прочтя определенное буддистское заклинание.

Но не только лишь в ночное время демонстрируют лисы свою склонность к дурным проделкам: средь бела дня лис может искусить вас пойти туда, где вы непременно найдете свою погибель, либо напугать вас, чтобы заставить отправиться в это место, вызвав некое видение или вынудив вас вообразить, что вы чувствуете землетрясение. Вследствие чего крестьянин старого закала, наблюдая что-либо крайне необычное, не слишком-то спешит верить глазам своим. Самым интересным и ценным свидетелем потрясающего извержения Бандай-Сан в 1888 году – разнесшего огромный вулкан на малые фрагменты и опустошившего территорию площадью двадцать семь квадратных миль, ровняя с землей леса, оборачивая реки вспять и погребая под слоем камней и пепла все окрестные деревни со всеми их жителями, – был старый крестьянин, который наблюдал весь этот катаклизм с вершины соседней горы столь же невозмутимо, как если бы он смотрел нечто происходящее на театральных подмостках. Он увидел черный столб пепла и пара, поднимающийся на высоту двадцати тысяч футов и на самом верху расползающийся во все стороны в форме зонта, заслоняющего солнце. Затем он почувствовал, что на него изливается странный дождь, горяче́е, чем вода горячих источников. Потом все почернело, и он почувствовал, что гора под ним ходит ходуном до самого своего основания, и услышал раскат грома такой чудовищной силы, что казалось, будто бы весь мир рушится. Но он сохранял почти олимпийское спокойствие, пока все не завершилось. Он решил для себя ничего не бояться, твердо полагая, что все им видимое и слышимое было всего лишь дьявольским наваждением, насланным колдовством какого-то лиса.

VI.

Весьма необычно умопомешательство тех, в кого вселяются лисы-демоны. Иногда они бегают нагими по улицам и громко кричат. Иногда они ложатся с пеной у рта и тявкают, как тявкают лисы. Где-нибудь под кожей на теле такого одержимого появляется блуждающее вздутие, которое как бы живет своей собственной жизнью. Проткните его иглой, и оно моментально перескользнет в другое место. Никакой самой сильной рукой невозможно ухватить его столь крепко, чтобы оно не проскользнуло у нее меж пальцами. Одержимые люди, как утверждают, могут говорить и писать на языках, которых они совершенно не знали до того, как стали одержимы. Они едят только то, что, согласно поверью, любят лисы, – тофу, абурагэ[97], адзукимэси[98] и т. п., – а едят они очень много, заявляя о том, что это не они, а одерживающие их лисы очень голодны.

Не так уж редко случается, что жертвы одержимости лисами подвергаются жестокому обращению со стороны своих родственников, которые безжалостными ожогами и побоями надеются изгнать из них лиса-одержителя. Затем на помощь призывается хоин[99], или ямабуси, – заклинатель. Заклинатель спорит с лисом, который говорит устами одержимого. Когда лис бывает принужден замолчать под напором религиозных доводов о безнравственности одержания людей, он обычно соглашается изойти на тех условиях, что будет снабжен в изобилии тофу и другой пищей и что обещанная снедь будет тотчас же доставлена именно в тот храм Инари, служителем которого этот лис себя заявляет. Ибо лис-одержитель, кем бы он ни был наслан, как правило, признается, что состоит на службе определенного Инари, хотя иногда даже называет себя божеством.

Как только одержимый бывает освобожден от одержителя, он падает без сознания и долгое время остается недвижим. И говорят также, что тот, кто был однажды одержим лисом, никогда больше не сможет есть тофу, абурагэ, адзукимэси или что-либо из того, что так любят лисы.

VII.

Существует убеждение, что невозможно увидеть человека-лиса (хито-кицунэ). Но если он подойдет близко к спокойной воде, то на водной глади можно увидеть его тень. Поэтому считается, что «владеющие лисами» стараются не бывать вблизи рек и водоемов.

Невидимый лис, как уже упоминалось, прилепляется к людям. Как и японский слуга, он принадлежит семейству. Но если дочь из такого семейства выходит замуж, то лис не только переходит в эту новую семью вслед за молодой женой, но также и расселяет свой род по всем тем семьям, которые родством или свойство́м связаны с семьей мужа. При этом полагают, что каждый лис имеет семью из семидесяти пяти едоков – не больше и не меньше семидесяти пяти, – и всех их нужно прокормить. Как бы то ни было, хотя такие лисы, будучи призраками, едят по отдельности очень мало, владеть лисами – удовольствие весьма недешевое. Лисовладельцы (кицунэ-моти) должны кормить своих лис в установленные часы; и лисы всегда едят первыми – все семьдесят пять. Как только рис семьи сварился в кама (большом железном варочном котле), кицунэ-моти громко стучит по стенке котла и открывает его. После этого лисы поднимаются сквозь пол. И хотя они едят неслышимо для людских ушей и невидимо для людских очей, рис все же медленно убывает. По причине чего для бедного человека владеть лисами – немыслимое дело.

Но расходы на кормление лис – это наименьшее зло для тех, кто их держит. Ибо лисы не имеют строгого морального кодекса, и за ними закрепилась репутация ненадежных слуг. Они могут создать и долго сохранять процветание и достаток в какой-то семье; но стоит только какому-то великому несчастью обрушиться на эту семью, вопреки всем стараниям ее семидесяти пяти невидимых слуг, тогда все они внезапно сбегут, попутно прихватив с собой все семейные ценности. И все замечательные подарки, которые лисы приносят своим хозяевам, – это вещи, которые были украдены у кого-то еще. Поэтому держать лис крайне безнравственно. И это также представляет опасность для общественного спокойствия, поскольку лис, будучи демоном и будучи начисто лишен высоких человеческих чувств, не даст себе труда соблюсти некоторые приличия и предосторожности. Он может ночью украсть у ближайшего соседа кошелек и оставить его на пороге дома своего хозяина, так что если такому соседу случится проснуться первым и увидеть его там, то дело непременно примет скандальный оборот.

Еще одно дурное обыкновение лис – это разглашение того, что они услышали сказанным не для посторонних ушей, и самоуправные действия, приводящие к нежелательному скандалу. Например, лис, прилепившийся к семье Кобаяси-сан, слышит жалобы своего хозяина на его соседа Накаяма-сан, которого он втайне недолюбливает. Вслед за этим ревностный слуга мчится в дом Накаямы-сан, и вселяется в его тело, и нещадно его мучает, приговаривая при этом: «Я слуга Кобаяси-сан, которому ты причинил такое-то и такое-то зло; и пока он не прикажет мне изойти, я не прекращу тебя мучить».

И последняя, но и наихудшая из всех опасностей владения лисами – это опасность, что они могут прогневаться на какого-то члена семьи. Разумеется, лис может быть добрым другом и сделать богатым дом, в котором он поселился на постоянное жительство. Но он вовсе не человек, и, поскольку его побуждения и чувства не человеческие, а демонические, весьма трудно избежать опасности впасть у него в немилость. В самый неожиданный момент он может оскорбиться без всякого сознательно данного ему повода, и излишне даже говорить, какие могут быть последствия этого. Ибо лисы обладают тэн-тан, или всевидящим оком, – и тэн-ни-цун, или всеслышащим ухом, – и та-син-цун, что означает знание самых сокровенных мыслей других, – и сиюку-мэй-цун, что означает познание прошлого, – и дзин-кьян-цун, что означает познание вселенского настоящего, – равно как и силами превращения и изменения[100]. Так что, даже не прибегая к своим особым колдовским силам, они по природе своей существа почти что всемогущие в сотворении зла.

VIII.

В силу всех этих и, несомненно, еще многих иных причин людей, которые слывут лисовладельцами, стараются избегать. Взять жену из семьи-лисовладельца – дело совершенно немыслимое; и многие красивые и достойные девушки в Идзумо не могут найти себе мужа в силу всеобщего убеждения, что ее семья дает пристанище лисам. Как правило, девушки Идзумо избегают выходить замуж за пределами своей собственной провинции; но дочери кицунэ-моти должны либо входить замужеством в семью другого кицунэ-моти, либо находить себе мужа далеко от провинции богов. Богатые семьи-лисовладельцы не испытывают особых трудностей в устройстве судеб своих дочерей, тем или иным образом из вышеназванных, но многие милые и прекрасные дочери менее состоятельных кицунэ-моти обречены оставаться незамужними в силу этого суеверия. И вовсе не по причине неимения никого, кто полюбил бы такую девушку и был бы счастлив на ней жениться, – молодых людей, окончивших государственные школы и не верящих в лис-демонов. Это происходит в силу того, что в сельских районах пока еще невозможно безбоязненно бросать вызов народным суевериям, кроме как людям состоятельным. Поскольку последствия такого вызова придется испытывать на себе не только молодому супругу, но и всей его семье, равно как и всем иным семьям, связанным с нею. Последствия, о которых нельзя не задуматься!

Среди людей, слывущих владеющими лисами, есть и такие, кто знает, как извлечь немалую выгоду из этого суеверия. Селяне, как общее правило, боятся чинить обиды куцунэ-моти, дабы он, чего доброго, не наслал кого-то из своих невидимых слуг, чтобы одержать их. В результате некоторые кицунэ-моти прибрели огромное влияние в своих общинах. В городе Ёнаго, например, есть один преуспевающий тёнин, воля которого почти что закон и мнения которого никогда не оспариваются. Практически он является здесь правителем и на верном пути к тому, чтобы стать очень состоятельным человеком. И все это по той лишь причине, что он слывет владеющим лисами.

Борцы как сословие похваляются своей неуязвимостью для лисов-одержителей и не испытывают беспокойств ни по поводу кицунэ-моти, ни по поводу их призрачных друзей. Очень сильные люди, как в то верят, надежно защищены от всей подобного рода демонической братии. Говорят, что лисы их боятся, и приводятся примеры, когда лис-одержитель заявлял: «Я хотел вселиться в твоего брата, но он оказался слишком силен для меня; поэтому я вселился в тебя, ибо я жажду отмщения на ком-нибудь из вашей семьи».

IX.

Более того, вера в лисов сказывается не только на людях: она отражается точно так же и на земельно-имущественных отношениях. Ее влияние на стоимость недвижимости в Идзумо может исчисляться в сотнях тысяч иен.

Землю семьи, которая слывет владеющей лисами, невозможно продать по справедливой цене. Люди боятся покупать ее, ибо верят, что лисы могут разорить нового владельца. Трудность найти покупателя наиболее велика в случае земли, террасированной под рисовые поля в горной местности. Основной потребностью такого рода земледелия является вода – полив посредством сотни хитроумных приспособлений, всегда с необходимостью преодоления множества препятствий. Бывают сезоны, когда воды становится крайне мало и когда крестьяне даже готовы сражаться за воду. Страшатся, что на землях, где обитают лисы-призраки, эти лисы могут отвести воду от одного поля и направить на другое или назло пробить запруды и таким образом погубить урожай.

Нет недостатка в просвещенных людях, использующих в своих интересах это необычное поверье. Один господин из Мацуэ, хороший агроном современной школы, пятнадцать лет тому назад сыграл на страхе перед лисами и приобрел на востоке Идзумо большой участок земли, на который не нашлось никаких иных претендентов. Стоимость этой земли с тех пор выросла шестикратно, не говоря уже о богатых урожаях, снимаемых на ней при его системе земледелия; и, продав ее сейчас, он может выручить за нее целое состояние. Его успех, а также то обстоятельство, что он был государственным служащим, сняли это заклятие: сейчас уже никто больше не верит, что в его угодьях обитают лисы-призраки. Но его успех сам по себе не смог бы избавить землю от проклятия этого суеверия. Сила земледельца в изгнании лисов заключалась в его положении как человека государственного. А для крестьянства слово «государство» равносильно оберегу.

Как бы то ни было, самый богатый и самый успешный земледелец Идзумо, состояние которого оценивается более чем в сто тысяч иен, – Вакури-сан из Тиномия в Кандэгори – в крестьянской среде почти единодушно считается кицунэ-моти. В народе о нем рассказывают занятные истории. Некоторые говорят, что, будучи еще очень беден, он однажды нашел в лесу маленького белого лисенка, забрал его к себе домой, и заботился о нем, и давал ему вдоволь тофу, и адзукимэси, и абурагэ – три кушанья, столь любимые лисами, – и что с того самого дня к нему пришли процветание и достаток. Другие рассказывают, что в его доме имеется особая дзасики, или гостиная, для лис и что раз в месяц в ней устраивается грандиозное пиршество для сотен хито-кицунэ. Но Тиномия-но-Вакури, как они его называют, может позволить себе лишь смеяться над всеми этими россказнями. Он человек просвещенный и весьма уважаемый в культурных кругах, куда суевериям вход заказан.

X.

Когда некий нинко придет к вашему дому ночью и постучится, этому стуку будет свойственно особое глухое звучание, по которому вы сможете сразу определить, что ваш посетитель – лис, если такой звук привычен вашему слуху. Ибо лис стучит в дверь своим хвостом. Если вы откроете, то увидите мужчину или, быть может, красивую девицу, который или которая будет говорить с вами лишь обрывками слов, но тем не менее в такой манере, что вы сможете прекрасно понять все сказанное. Лисы могут выговаривать слова не полностью, а лишь частично, как то: «Нись… са…» вместо «Нисида-сан»; «дэ годз…» вместо «дэ годзаимас»; или «уть… дэ…» вместо «ути дэс ка». После этого, если вы дружны с лисами, посетитель или посетительница преподнесет вам некоего рода небольшой подарок и сразу же исчезнет во мраке ночи. И каким бы ни был этот подарок, той ночью он будет казаться намного значительней, чем окажется утром. Ибо только какая-то часть подарка лиса – настоящая.

Один сидзоку в Мацуэ, возвращаясь ночью домой по улице под названием Хиромати, увидел лису, во всю прыть спасающуюся от преследующих ее собак. Он отогнал собак прочь своим зонтом, дав тем самым лисе возможность скрыться. Следующим вечером он услышал стук в дверь и, открыв ее, увидел стоящую на пороге очень красивую девушку, которая сказала ему так: «Прошлой ночью я, несомненно, погибла бы, если бы вы не снизошли проявить свою доброту. Даже не знаю, как я могла бы достойно отблагодарить вас: вот лишь маленький ничтожный подарок». И она положила к его ногам небольшой сверток и удалилась. Он развернул сверток и обнаружил в нем двух прекрасных уток и две серебряные монеты – те самые продолговатые тяжелые монеты листовидной формы, каждая стоимостью десять или двенадцать долларов, за которыми сейчас так рьяно охотятся все собиратели древностей. Через некоторое время одна из монет у него на глазах превратилась в пучок травы, но со второй ничего подобного не произошло.

Сугитэйан-сан, врач из Мацуэ, однажды вечером был приглашен принять роды в каком-то доме за городом, на холме под названием Сирагаяма. Проводником ему служил слуга, несший фонарь, на котором был изображен аристократический герб[101]. Они зашли в великолепный дом, где его встретили с подчеркнутой самурайской вежливостью. Роженица благополучно разрешилась от бремени чудесным мальчиком. Семья угостила врача прекрасным обедом, развлекая его в изысканной манере, и отправила домой, нагруженного подарками и щедро одаренного деньгами. Но на следующий день он не смог найти этот дом: в действительности на Сирагаяме не было ничего, кроме леса. Вернувшись домой, он еще раз осмотрел те золотые, которыми ему заплатили. Все они были в порядке, кроме одной монеты, обратившейся в жухлую траву.

XI.

Бывали случаи, когда связанными с богом-лисом суевериями злоупотребляли самым неожиданным образом.

Несколько лет тому назад в Мацуэ процветала тофуя, у которой не было отбоя от посетителей. Тофуя – это заведение, где продается тофу – приготовленный из фасоли творог, по виду очень напоминающий густой заварной крем. Из всего съестного лисы больше всего любят тофу и соба, которая готовится из гречихи. Существует даже легенда, что один лис в образе элегантно одетого мужчины однажды зашел в Ного-но-Курихара-я – собая на берегу озера, где всегда было полно посетителей, и употребил там изрядное количество соба. Но после того как этот посетитель ушел, деньги, которыми он расплатился, превратились в древесные стружки.

Но с владельцем этой тофуя приключилась совсем иная история. Какой-то одетый в рубище человек взял за обыкновение приходить в его заведение и покупать на один те тофу, тут же им поглощаемого с жадностью пришельца из голодного края. Каждый вечер на протяжении многих недель приходил он, однако ни разу не обмолвился ни единым словом, но однажды вечером хозяин заметил кончик пушистого белого хвоста, выбивающийся из-под лохмотьев незнакомца. Это открытие пробудило в нем фантастические догадки и призрачные надежды. С этого вечера он начал всячески обхаживать этого необычного посетителя. Но прошел еще месяц, прежде чем тот заговорил. И вот что он тогда сказал хозяину заведения:

– Хотя я вам кажусь человеком, я вовсе не человек; и я принимаю человеческий облик, только когда намереваюсь прийти к вам. А прихожу я с Така-мати, где находится мой храм, часто вами посещаемый. И, искренне желая вознаградить вас за добродетельность и великодушие, я пришел сегодня вечером, дабы уберечь вас от великой беды. Ибо благодаря чудесному дару, которым я наделен, мне стало доподлинно известно, что завтра на этой улице случится пожар и все дома на ней будут полностью уничтожены огнем – все, кроме вашего. Чтобы спасти его, я собираюсь совершить заклинание. Но чтобы я мог его совершить, вы должны открыть мне свою кладовую (кура), а также не дозволять никому следить за мной, ибо стоит кому-нибудь хоть краем глаза взглянуть на меня – и мое заклинание утратит свою чудесную силу.

Лавочник, рассыпаясь в благодарностях, открыл свою кладовую и с подобающей почтительностью впустил туда мнимого Инари, а также приказал, чтобы никто из его домочадцев или слуг не сторожил дом в эту ночь. И это его приказание было исполнено столь исправно, что все запасы, хранившиеся в этой кладовой, и все семейные ценности заодно с ними были беспрепятственно вынесены за ночь. И на следующий день обнаружилось, что кладовая совершенно пуста. А никакого пожара так и не произошло.

Доподлинно известна также история, приключившаяся с другим состоятельным лавочником Мацуэ, ставшим легкой добычей другого самозваного Инари. Этот Инари сообщил ему, что, сколько бы денег тот ни оставил в некоем мия с наступлением ночи, утром он найдет там эту сумму удвоившейся – в награду за его благочинную и добродетельную жизнь. Лавочник несколько раз относил небольшие суммы денег в этот мия, а утром, по прошествии двенадцати часов, находил их там приумножившимися вдвое. Тогда он начал оставлять более крупные суммы, которые таким же образом приумножались; он даже решился рискнуть несколькими стами долларов, которые также удвоились. Наконец он забрал из банка все свои деньги, там хранившиеся, и однажды вечером оставил их в храме этого бога – и уже более никогда их не видел.

XII.

Обширна литература, посвященная теме лис – лис-призраков. Самая ранняя ее часть относится к одиннадцатому веку. В старинных героических и современных бульварных романах, в исторических преданиях и в народных сказках лисы исполняют удивительные роли. Есть весьма замечательные, и крайне грустные, и совершенно ужасные истории о лисах. Есть легенды о лисах, которые обсуждались великими учеными мужами, и легенды о лисах, которые известны любому ребенку в Японии, такие как история о Тамамо-но-Маэ, прекрасной фаворитке императора Тоба, имя которой стало нарицательным, после всего оказавшейся всего-навсего «лисой-демоном о девяти хвостах и в златых мехах». Но наиболее интересная часть литературы о лисах относится к драматургии, где народные верования подчас отражены с наибольшим юмором – как и в нижеследующем отрывке из плутовского романа «Токайдотю Хидза-Куругэ», написанного знаменитым Дзиппэнся Икку[102].

[Кидахати и Ядзи идут из Эдо в Осаку. Когда они уже приближаются к Акасаке, Кидахати прибавляет шагу и уходит вперед, чтобы договориться о ночлеге в самой лучшей гостинице. Ядзи, неспешно продолжая свой путь, заходит передохнуть и подкрепиться в придорожную чайную, которую содержит одна старуха.].

Старуха. Извольте откушать чая, господин.

Ядзи. Благодарствую! Отсюда до ближайшего города – до Акасаки, кажется, – сколько примерно будет?

Старуха. Не больше одного ри. Но если у вас нет спутника, то вам лучше заночевать здесь, ведь на этой дороге озорует один плохой лис, который любит околдовывать путников.

Ядзи. Я боюсь таких вещей. Но я должен идти дальше, потому что мой спутник ушел вперед и будет меня дожидаться.

[Расплатившись за угощение, Ядзи продолжает свой путь. Ночь очень темна, и он изрядно робеет из-за сказанного ему старухой. Пройдя уже довольно большой путь, он вдруг слышит тявканье лиса – кон-кон. От этого он робеет еще больше и кричит во все горло.].

Ядзи. Подойди поближе, и я убью тебя!

[В это время Кидахати, который также был изрядно напуган россказнями старухи и поэтому решил подождать Ядзи, рассуждает про себя в темноте ночи: «Если я не дождусь его, мы непременно будем обмануты». Внезапно он слышит голос Ядзи, и кричит ему в ответ:].

Кидахати. О Ядзи-сан!

Ядзи. Что ты там делаешь?

Кидахати. Я и вправду собирался пойти вперед, но заробел, поэтому решил остановиться здесь и дождаться тебя.

Ядзи (который вообразил себе, что это лис принял облик Кидахати, чтобы обмануть его). Даже и не пытайся меня одурачить!

Кидахати. Ты говоришь какие-то странные вещи! У меня есть вкусный моти[103], который я купил для тебя.

Ядзи. Лошадиный навоз не едят![104].

Кидахати. Не будь столь подозрительным! Я и в самом деле Кидахати.

Ядзи (яростно набрасывается на него). Да! Ты принял облик Кидахати, чтобы одурачить меня!

Кидахати. Что все это значит? Что ты собираешься со мной сделать?

Ядзи. Я убью тебя! (Валит его на землю.).

Кидахати. О, ты делаешь мне очень больно! Прошу тебя, отпусти меня!

Ядзи. Если тебе и в самом деле больно, тогда покажись мне в своем настоящем обличье! (Они продолжают бороться.).

Кидахати. Что ты делаешь? Зачем там твоя рука?

Ядзи. Я хочу нащупать твой хвост. Если ты сейчас же не покажешь свой хвост, я заставлю тебя это сделать! (Вынимает свое полотенце, связывает им руки Кидахати, заложенные за спину, и ведет его впереди себя.).

Кидахати. Пожалуйста, развяжи меня – пожалуйста, развяжи меня сперва!

[К этому времени они уже почти подошли к Акасаке, и Ядзи, увидев какую-то собаку, подзывает ее и тащит Кидахати прямо к ней, поскольку считается, что собака способна распознать лиса в любом обличье. Но собака не обращает на Кидахати совершенно никакого внимания. Тогда Ядзи его развязывает и извиняется перед ним; а затем они оба смеются над своими прежними страхами.].

XIII.

Но существуют и некоторые весьма милые ипостаси бога-лиса.

Например, на одной затерянной улочке Мацуэ – из тех, где едва ли может оказаться кто-либо посторонний, если только он не заблудился[105], – находится храм, называемый Дзигёба-но-Инари, а также Кодомо-но-Инари, или Детский Инари. Он очень маленький, но очень знаменитый; и недавно ему была дарована пара каменных лис, очень больших, с позолоченными зубами и с каким-то особенно игривым выражением их лисьих физиономий. Они сидят по обе стороны ворот: лис, насмешливо оскалившийся с широко открытым ртом, и лиса, степенная, с плотно закрытым ртом[106]. Во дворе вы увидите множество старых маленьких лис с отбитыми носами, головами или хвостами; двух больших Карасиси, перед которыми вывешены соломенные сандалии (варадзи) как обетные приношения кого-то, страдающего больными ногами и молившего Карасиси-сама, чтобы они избавили его от этого недуга; а также храм Кодзина, служащий пристанищем множеству старых детских кукол[107].

Решетчатые двери храма Дзигёба-но-Инари, равно как и двери храма Иэгаки, белы от множества прикрепленных к ним листков бумаги, а каждый листок – это чья-то молитва. Но эти молитвы особенные и весьма любопытные. Справа и слева от дверей, а также и над ними на стены наклеены необычные обетные картинки, на которых в основном изображены дети в ваннах или дети во время бритья головы. Есть одна или две, на которых изображены играющие дети. Объяснение этих знаков и необычных рисунков таково: вам, несомненно, известно, что японские дети, равно как и взрослые японцы, должны ежедневно принимать горячую ванну, а также что бритье голов совсем маленьких мальчиков и девочек является традицией. Но вопреки наследственному терпению и стойкому унаследованному обыкновению соблюдать старинную традицию маленькие дети находят как бритву, так и горячую ванну труднопереносимыми для их нежной кожи. Ибо японская горячая ванна чрезвычайно горяча (как правило, температура воды в ней не менее ста десяти градусов по Фаренгейту)[108], и даже взрослому иностранцу требуется время, чтобы постепенно привыкнуть к ней и оценить все ее гигиенические достоинства. Помимо этого, японская бритва значительно менее совершенный инструмент, чем наша западная, применяется без какой-либо пены и способна причинять некоторую боль, если оказывается не в самых умелых руках. И наконец, родители-японцы не тиранят своих детей: они подступают к ним с ласками и уговорами и очень редко принуждают к чему-то силой или угрозами. Поэтому они оказываются перед трудным выбором, когда малыш восстает против ванны или поднимает бунт против бритвы.

Родители ребенка, всячески противящегося тому, чтобы его брили или купали, могут призвать на помощь Дзигёба-но-Инари. От этого бога ожидается, что он пришлет одного из своих слуг, чтобы позабавить ребенка и примирить его с новым порядком вещей, равно как сделать его послушным и радостным одновременно. Кроме того, если ребенок своевольничает или заболел, также обращаются к этому Инари. Если молитва была услышана, этому храму делают небольшой подарок – иногда обетную картинку, подобную тем, что наклеены вокруг двери, с изображением успешного результата такого ходатайства. Судя по числу таких картинок и по преуспеянию этого храма, Кодомо-но-Инари и в самом деле заслуживает своей популярности.

Даже за те несколько минут, что я находился в храмовом дворе, я увидел трех молодых матерей с маленькими детьми за спиной, которые пришли к храму, и молились, и совершали приношения. Я обратил внимание, что один из этих малышей – удивительно милый ребенок – никогда не был обрит. Это был, очевидно, случай беспрецедентного своеволия малыша.

На обратном пути после моего визита к Дзигёба Инари мой японский слуга, сопровождавший меня туда, поведал мне такую быль.

Сын его ближайшего соседа, мальчик семи лет, пошел однажды утром погулять и полностью пропал на два дня. Сперва родители не проявили никакого беспокойства, полагая, что ребенок пошел в дом одного родственника, где он имел обыкновение время от времени проводить день-другой. Но к вечеру второго дня выяснилось, что ребенок в этом доме не был. Сразу же были предприняты поиски, но ни поиски, ни расспросы ни к чему не привели. Поздно ночью, однако, послышался стук в дверь дома этого мальчика, и его мать, поспешно выйдя из дому, нашла своего гулёну крепко спящим на земле. Она так и не узнала, кто к ним постучал. Мальчик, после того как его разбудили, со смехом сказал, что в утро его исчезновения он встретил паренька, примерно своего ровесника, с очень красивыми глазами, который уговорил его пойти в лес, где они вместе играли весь день и всю ночь, а затем весь следующий день в очень забавные и смешные игры. Но под конец он уснул, и его приятель доставил его домой. Он не был голоден, а его приятель «обещал прийти завтра».

Но загадочный приятель так никогда и не пришел, а в округе не проживал ни один мальчик, отвечавший подобному описанию. Из этого заключили, что этот приятель был лисом, которому захотелось немного поразвлечься. И наперсник его развлечений еще долго понапрасну грустил о своем веселом товарище по играм.

XIV.

Лет тридцать тому назад жил в Мацуэ бывший борец по имени Тобикава, который был безжалостным врагом лис и постоянно на них охотился и убивал их. По всеобщему убеждению, он был совершенно не подвержен магическим чарам благодаря своей огромной силе; но были старые люди, которые предсказали, что ему не суждено умереть своей смертью. И это предсказание сбылось: Тобикава умер весьма необычным образом. Ему крайне нравилось подшучивать над другими. Однажды он нарядился, изображая Тэнгу, или священного демона – с крыльями, когтями и длинным носом, – и забрался на высокое дерево в священной роще, близ горы Ракусан, куда через некоторое время пришла целая толпа простодушных крестьян, чтобы поклоняться ему и совершать приношения. Забавляясь этим зрелищем и стараясь убедительно исполнять свою роль, ловко перескакивая с ветви на ветвь, он в какой-то миг оступился и, сверзнувшись с небес, свернул себе шею при падении.

XV.

Даже среди современно образованных здесь вера в три вида лис весьма распространена. Как однажды написал мне студент в английском сочинении, «трудно сказать, правдивы ли эти истории о лисах. Но также трудно сказать, что они неправдивы».

Но эти удивительные верования быстро уходят в прошлое. С каждым годом все больше храмов Инари приходят в упадок и разрушаются, чтобы уже никогда не быть восстановленными. С каждым годом скульпторы ваяют все меньше и меньше лисов. С каждым годом все меньше жертв одержания лисами попадают в госпитали, где их лечат самыми передовыми медицинскими методами японские врачи, говорящие по-немецки. Причину не следует искать в упадке древней религии: суеверие переживает веру. Тем более не следует ее искать в трудах миссионеров-проповедников с Запада, большинство из которых открыто признают, что искренне верят в демонов. Она связана исключительно с образованием. Всемогущий враг суеверия – государственная школа, где преподавание современной науки очищено от сектантства или предубеждения; где дети самых бедных могут изучать премудрости Запада; где нет ни одного ученика или ученицы четырнадцати лет, кому не были бы известны великие имена Чарльза Дарвина, Джона Тиндаля, Томаса Генри Гексли, Герберта Спенсера. Маленькие руки, отбивающие нос бога-лиса озорства ради, способны также писать контрольные работы по эволюции растений и геологии Идзумо. И лисам-призракам не остается места в прекрасном мире природы, который новое образование открывает новому поколению. Всемогущий заклинатель и реформатор – это Кодомо.

В японском саду.

Из сборника «Glimpses of Unfamiliar Japan», 1895.

I.

Мой двухэтажный домик на берегу Охасигавы, хотя и изящный, как клетка для канарейки, оказался слишком мал для комфортного проживания при приближении жаркого времени года: комнатки его в высоту едва ли больше пароходных кают и такие узкие, что повесить в них обычный москитный полог было бы просто невозможно. Мне жаль было лишиться красивого вида на озеро, но я счел необходимым переехать в северную часть города, на очень тихую улочку позади ветшающего замка. Мой новый дом – это каттю-ясики[109], старинная усадьба какого-то самурая высокого ранга. Он отгорожен от улицы или, скорее, от проезжей дороги, идущей вдоль замкового рва, длинной высокой стеной, крытой черепицей. По низкой широкой лестнице с каменными ступенями вы поднимаетесь к воротам, почти столь же большим, как на входе в храмовый двор, а справа от ворот из стены выступает смотровое окно, забранное плотной решеткой, наподобие большой деревянной клетки. Оттуда в феодальные времена вооруженные слуги пристально следили за всеми проходящими мимо – невидимые стражи, поскольку прутья решетки расположены столь плотно, что лицо за ними с дороги разглядеть невозможно. За воротами ведущая к дому дорожка также ограждена стенами по обеим сторонам, и, таким образом, посетитель, если он не из числа привилегированных, может видеть перед собой только вход в дом, всегда загороженный белой сёдзи. Как и все дома самураев, само жилище всего лишь в один этаж, но внутри его – четырнадцать комнат, и все они просторные, с высокими потолками и красиво обставленные. Но, увы, нет ни озера, ни очаровательного вида. Часть О-Сироямы, с замком на вершине горы, наполовину скрытым сосновым парком, видна за гребнем стены, которая выходит на улицу, но только лишь часть ее; а всего в ста ядрах за домом начинается поросшая густым лесом возвышенность, загораживающая не только горизонт, но также и изрядную часть неба. Однако за это заточение имеется справедливое вознаграждение в виде восхитительного сада или, скорее, группы садовых участков, с трех сторон окружающих жилой дом. К ним обращены широкие веранды, с угла одной из которых я могу наслаждаться видом двух садов сразу. Изгороди из бамбука и плетеного тростника с широкими незагороженными проходами посредине отмечают границы трех участков этого сада тихих радостей. Но эти плетни не предназначены служить настоящими изгородями; их назначение – украшать, и они лишь обозначают, где заканчивается один стиль ландшафтного садоводства и начинается другой.

II.

А сейчас несколько слов о том, что представляют собой японские сады в общем смысле.

После того как вы узнаете – только лишь наблюдая, ибо для практического освоения этого искусства требуются годы учения и опыта, помимо естественного врожденного восприятия красоты, – кое-что о японской манере составления цветочных композиций, европейские идеи декорирования цветами могут показаться вам не более чем вульгаризмами. Это наблюдение вовсе не результат какого-то бездумного восторга, а твердое убеждение, выношенное после долгого проживания в глубинке. Ко мне пришло понимание невыразимой прелести одинокой ветки в цвету, поставленной так, как умеет ее поставить японский мастер, – не просто воткнув ветку в вазу, а быть может, затратив целый час трудов на подрезку, установку и тончайшие манипуляции, – и поэтому я не могу ныне считать то, что мы, люди Запада, называем букетом, чем-либо иным, кроме как вульгарным убиением цветов, надругательством над чувством цвета, проявлением жестокосердия и дурного вкуса. Примерно в том же духе и по схожим причинам, после того как я узнал, что такое старояпонский сад, я вспоминаю наши самые роскошные сады страны лишь как безграмотные демонстрации того, чего способно добиться богатство в создании несуразностей, представляющих собой насилие над природой.

Теперь следует сказать, что японский сад – это не сад цветов, как и не создан он для выращивания каких-то растений. В девяти случаях из десяти в нем нет ничего, что напоминало бы клумбу. В некоторых садах имеется редкий зеленый побег; в некоторых вообще отсутствует всякая зелень, и они полностью состоят из камней, гальки и песка, хотя такие являются исключением[110]. Как правило, японский сад – это ландшафтный сад, но при этом возможность его существования не зависит от какой-то установленной площади землеотвода. Он может занимать как один акр, так и много акров. Он может располагаться на участке всего лишь в десять квадратных футов. Он может в крайних случаях быть и намного меньше, ибо определенный тип японского сада может быть создан на столь малой площади, что умещается в токонома. Такой сад во вместилище величиной не больше блюда для фруктов называется конива или токо-нива, и его можно иногда увидеть в токонома маленьких скромных жилищ, настолько плотно втиснутых между другими постройками, что у них нет ни клочка земли, где можно разбить внешний сад. (Я говорю «внешний сад», поскольку в некоторых больших японских домах имеются внутренние сады как на верхнем, так и на нижнем этаже.) Токо-нива обычно выполняется в какой-нибудь необычного вида лохани, или в неглубоком резном ящике, или в иной емкости самой причудливой формы, для обозначения которой даже не существует ни одного английского слова. Там создаются крошечные горки с крошечными домами на них, и микроскопические пруды, и речки с перекинутыми через них крохотными горбатыми мостиками, и причудливые крошечные растения в роли деревьев, и гальки необычной формы, служащие скалами и утесами, также имеются крошечные торо и, быть может, еще и крошечные тории, одним словом – это очаровательный живой макет японского пейзажа.

Еще одно условие первостепенной важности, которое непременно следует помнить, состоит в том, что для понимания красоты японского сада необходимо понимать – или хотя бы учиться понимать – красоту камней. Не вырубленных рукой человека камней из каменоломни, а камней, над формой которых потрудилась одна лишь природа. Пока вы не будете чувствовать, и глубоко чувствовать, что камни имеют характер, что камни обладают оттенками и сочетаниями света и тени, художественная сущность японского сада не сможет вам открыться во всей своей полноте. Иностранцу, каким бы эстетичным он ни был, это чувство требуется развивать учением. У японца это чувство врожденное; душа нации понимает природу неизмеримо лучше, чем мы, во всяком случае – в ее видимых формах. И хотя, будучи человеком Запада, обрести истинное чувство красоты камней вы сможете лишь после длительного изучения принципов их выбора и применения японцами, предметы таких уроков будут присутствовать повсюду вокруг вас, если ваша жизнь протекает в глубинке. Вы не пройдете по улице, не обратив внимания на готовые задачи и задания по эстетике камня, которую вы собираетесь освоить. Вблизи храмов, у обочин дорог, перед священными рощами и во всех парках и общественных садах, равно как и на всех кладбищах, вы заметите большие, неправильной формы плоские плиты природного камня – в основном добытые из речных русел и обточенные водой – с выбитыми на них иероглифами, но необтесанные. Они были установлены как обетные таблички, как мемориальные памятники, как надгробные плиты, и они намного дороже обычных колонн и хака из тесаного камня с резными рельефными фигурами божеств. Еще вы увидите перед большинством храмов, более того – почти во всех крупных усадьбах огромные, неправильной формы валуны гранита или иной скальной породы, отшлифованные горными потоками и превращенные в хранилища воды (тёдзубати) благодаря выдолбленному сверху углублению округлой формы. Таковы самые обычные примеры использования камней даже в самых бедных деревушках; и если вы обладаете хоть каким-то природным художественным чувством, то непременно рано или поздно обнаружите, сколь много превышают красотой эти природные формы любые творения, вышедшие из-под резца каменотеса. Возможно, вы наконец настолько привыкнете к виду надписей, высеченных на поверхности скал, особенно если много путешествуете по стране, что часто будете ловить себя на том, что невольно ищете взглядом тексты или иные следы резца там, где их нет и даже, возможно, не могло быть, так, как если бы по закону природы иероглифы были непременным атрибутом формации горных пород. И камни начнут, быть может, обретать для вас индивидуальность, свое лицо – побуждать настроения и чувства, как они побуждают их у японцев. И действительно, Япония – это в том числе страна побуждающих мысли и чувства каменных форм, как это бывает свойственно горным странам вулканического происхождения; и такие формы, несомненно, нашли свое место в воображении нации задолго до времени появления того древнего текста, что повествует о демонах в Идзумо, «которые заставили скалы, и корни деревьев, и листья, и пену изумрудных вод заговорить».

Как и можно ожидать в стране, где гипнотичность природных форм столь признана, в Японии существует множество любопытных поверий и суеверий, связанных с камнями. Почти в каждой провинции есть знаменитые камни, которые считаются священными, или зачарованными, или наделенными волшебной силой, такие как женский камень в храме Хатимана в Камакуре, и Сэссё-сэки, или камень смерти, в Насу, а также камень преуспеяния на острове Эносима, которые почитаются паломниками. Есть даже легенды о проявлении камнями чувств, как предание о кивающих камнях, которые низко кланялись монаху Дайто, когда он проповедовал им слово Будды; или старинное сказание из «Кодзики» о том, как император О-Дзин, будучи в состоянии августейшего опьянения, «обрушил свой августейший посох на огромный камень, лежащий посреди Осакской дороги, после чего камень сбежал!»[111].

Следует сказать, что камни ценятся за свою красоту, а большие камни, выбранные за свою форму, могут обладать эстетической ценностью, определяемой в сотни долларов в денежном выражении. И большие камни составляют костяк, или основу, разбивки старояпонских садов. Не только каждый камень подбирается с позиций особой выразительности его формы, но и каждый из камней в саду или в усадьбе имеет свое отдельное и собственное название, указывающее на его назначение и декоративную роль. Но я могу поведать вам лишь немного, совсем немного устных преданий, посвященных японскому саду; и если вы хотите узнать больше о камнях и об их названиях, а также о философии садов, прочтите замечательный очерк мистера Кондера «Искусство ландшафтного садоводства в Японии»[112] и его прекрасную книгу «Японское искусство цветочного декорирования»; а также краткую, но изумительную главу «О садах» в книге Э. С. Морзе «Японские дома»[113].

III.

В японском саду вовсе не прилагается каких-либо стараний к тому, чтобы создать какой-то нереальный или совершенно идеальный ландшафт. Его художественное назначение состоит в том, чтобы служить точной и достоверной копией красот какого-то подлинного пейзажа и производить столь же реальное впечатление, какое производит настоящий пейзаж. Поэтому он является произведением искусства и поэтическим произведением одновременно; возможно, он даже более поэтическое произведение, нежели произведение искусства. Ибо так же, как природный пейзаж в его меняющихся видах воздействует на наши чувства, пробуждая веселое или серьезное настроение, создавая ощущение затаенной угрозы или безмятежности, напряженности или спокойствия, в той же мере его подлинное отражение в работе ландшафтного садовода не только лишь производит впечатление прекрасного, но и создает определенное душевное настроение. Великие ландшафтные садоводы древности – буддийские монахи, первыми привнесшие это искусство в Японию и впоследствии развившие его в почти оккультную науку, продвинули свою теорию еще дальше этого. Они считали возможным отображать уроки нравственности в разбивке садов, равно как и отвлеченные понятия, такие как непорочность, вера, благочестие, довольство, спокойствие и супружеское счастье. Поэтому и сады замышлялись так, чтобы отвечать характеру своего владельца, в зависимости от того, кем он был – поэтом, воином, философом или священнослужителем. В тех старинных садах (это искусство, увы, сейчас все больше предается забвению под пагубным влиянием совершенно тривиального западного вкуса) нашли свое выражение как настроение природы, так и некая необычная восточная концепция настроения человека.

Я не знаю, какое человеческое чувство предполагалось отражать главному участку моего сада, и нет никого, кто бы мог мне это рассказать. Те, кем он был создан, покинули этот мир много поколений тому назад, в ходе всеобщего переселения душ. Но как поэтическое произведение о природе, он не нуждается ни в каком толкователе. Он занимает часть усадьбы, обращенную на юг, а на западе протягивается до границы северного участка сада, от которого частично отмежеван необычной конструкцией в виде изгороди-ширмы. В нем есть крупные валуны, густо поросшие мхом; и разные фантастические бассейны из камня для запаса воды; и позеленевшие от времени каменные фонари; а также имеется сятихоко, подобная тем, что видны на коньках кровли замка – большая каменная рыбина, а вернее, канонической формы дельфин с распластанным по земле носом и поднятым вверх хвостом[114]. Есть миниатюрные холмы со старыми деревьями на них и покрытые зеленью длинные склоны, затененные цветущими кустарниками, подобные речным берегам, а также зеленые холмики наподобие маленьких островов. Все эти зеленые возвышенности поднимаются из участков бледно-желтого песка, гладких, подобно шелку, служащих имитацией изгибов и поворотов речного русла. Эти песчаные дорожки не предназначены для прогулок – они слишком красивы для этого. Малейшее пятнышко грязи испортило бы все впечатление от них, и для их поддержания в идеальном состоянии требуется особое мастерство опытного туземного садовника – замечательного старика. Но они пересечены в разных направлениях рядами плоских неотесанных каменных плит, уложенных на неравном расстоянии друг от друга, точно так же как камни, уложенные для перехода через ручей. Общее производимое впечатление такое, как будто это берега тихого потока в каком-то прелестном одиноком, сонном уголке.

И нет ничего, что нарушило бы эту иллюзию, – настолько изолирован от внешнего мира этот сад. Высокие стены и изгороди отгораживают улицы и все, что с ним граничит; а кустарники и деревья, которые становятся тем выше и гуще, чем ближе к его границам, скрывают от взора даже крыши соседних каттю-ясики. Нежной красотой насыщены трепещущие тени листьев на залитом солнцем песке; а тонкий сладковатый аромат цветов приходит с каждой волной прохладного воздуха; и отовсюду доносится гудение шмелей.

IV.

Буддизм учит, что все сущее подразделяется на хидзё – творения, не наделенные желаниями, такие как камни и деревья, и удзё – творения, наделенные желаниями, такие как люди и животные. Это деление, насколько мне известно, не находит выражения в письменной философии садов, но оно удобно. Это повествование о моем маленьком имении относится как к его неодушевленному, так и одушевленному миру. В естественном порядке вещей первыми могут быть рассмотрены хидзё, начиная с одного особенного куста возле входа в ясики, рядом с воротами первого сада.

Почти у каждого старого самурайского дома возле дорожки, идущей от ворот, и при входе в само жилище можно увидеть небольшое деревце с крупными листьями особой формы. В Идзумо это деревце называется тэгасива, и возле моей двери тоже есть одно такое. Каково его научное название, мне неизвестно, так же как я не вполне уверен в этимологии его японского названия. Однако есть слово тэгаси, означающее «ручные оковы», а форма листьев тэгасива отчасти напоминает руку.

Некогда в старые времена, когда самурай-вассал обязан был покинуть дом, чтобы сопровождать своего даймё в Эдо, было обычаем, перед тем как он отправится в путь, подавать ему запеченный тай[115], уложенный на лист тэгасива. По завершении этой прощальной трапезы лист, на котором подавался тай, вывешивался над входом как оберег, который должен благополучно вернуть домой ушедшего в поход рыцаря. Это милое поверье о листьях тэгасива возникло не только из-за их формы, но и в силу их движения. Колышимые ветром, они как будто зовут, однако не так, как это принято у нас на Западе, а так, как японец подает своему другу знак подойти, слегка помахивая вверх-вниз рукой, обратив ее ладонью к земле.

Еще один куст, который можно встретить почти во всех японских садах, – это нантэн[116], о котором существует очень любопытное поверье. Если вам приснится дурной сон – сон, предвещающий несчастье, вы должны рано утром поведать его шепотом нантэну, и тогда этот сон никогда не сбудется[117]. Имеется два вида этого грациозного растения: приносящий красные ягоды и приносящий белые ягоды. Последний встречается редко. В моем саду растут оба вида. Более распространенный вид высажен рядом с верандой (быть может, для удобства сновидцев); другой занимает маленькую клумбу в центре сада вместе с небольшим цитрусовым деревом. Это чрезвычайно изящное цитрусовое дерево называется пальцы Будды[118], в силу удивительной формы его ароматных плодов. Рядом с ним стоит какой-то вид лавра с копьевидными листьями, отливающими бронзой; японцы называют его юдзури-ха[119], и в садах старых самурайских домов он почти столь же обычен, как и сама тэгасива. Он считается деревом доброго предзнаменования, поскольку ни один из его старых листьев никогда не опадает, пока достаточно не окрепнет новый, растущий за ним. Ибо, таким образом, юдзури-ха символизирует надежду, что отец не покинет этот мир, прежде чем его сын не возмужает и не будет способен сменить его как глава семьи. Поэтому в каждый Новый год листья юдзури-ха, смешанные с листьями папоротника, прикрепляются к симэнава, которая затем вывешивается перед каждым домом в Идзумо.

V.

Деревья, как и кустарники, имеют свою любопытную поэзию и свои легенды. Как и камни, каждое дерево имеет свое особенное ландшафтное название, сообразно его положению и назначению в общей композиции. Так же как валуны и камни лежат в основе плана разбивки сада, точно так же сосны образуют основу его лиственного дизайна. Они служат стержнем всего. В этом саду пять сосен – и это не те сосны, что насильно втиснуты в причудливые формы, а сосны, удивительно живописный облик которых создан путем долгих и неустанных забот и правильной подрезки. Целью садовника было развить до предельной возможной степени их естественную склонность к неровным линиям и сгущиванию листвы – этой колючей темно-зеленой листвы, которую японскому искусству никогда не прискучивает копировать в металлических инкрустациях или в позолоте лаковых изделий. Сосна – это символическое дерево в этой стране символизма. Вечнозеленая, она является одновременно символом твердой целеустремленности и энергичной старости; а ее листья-иголки считаются наделенными силой отгонять демонов.

Есть два вида сакура-но-ки[120], японского вишневого дерева – этого дерева, чье цветение, как совершенно справедливо заключает профессор Чемберлен, «несравнимо и премного милее всего, что может предъявить Европа». Культивируются и пользуются любовью многие виды; те, что в моем саду, цветут неосязаемо-розовым, слегка зардевшимся белым цветом. Когда весной деревья цветут, то как будто кудрявящиеся массы облаков, подкрашенных закатом, спустились с небесных высот, чтобы обернуться вокруг веток. В этом сравнении нет поэтического преувеличения, как нет и ничего оригинального: это древнеяпонское описание самой чудесной цветочной выставки, какую только способна создать природа. Читатель, который никогда не видел цветения вишневых деревьев в Японии, возможно, не способен представить, насколько восхитительно это зрелище. Совсем еще нет зеленых листьев – они появятся позднее: есть только великолепное буйство соцветий, обволакивающих каждый побег и каждую ветку своим нежным туманом; а земля под каждым деревом покрыта сплошным ковром опавших лепестков, как будто запорошена розовым снегом.

Но это окультуренные вишневые деревья. Есть и другие, листья которых распускаются до начала цветения, такие как ямадзакура, или горная вишня[121]. Однако и она обладает поэзией красоты и символизма. Великий синтоистский писатель и поэт Мотовори воспевал ее так:

Сикисима но Ямато-гокоро о Хито-товаба, Аса-хи ни ниоу Ямадзакура бана.
Если кто-нибудь спросит вас, Что такое сердце истинного японца, Укажите на цветок дикой вишни, Что светится в лучах солнца.

Но окультуренные или неокультуренные, японские вишневые деревья служат символами. За теми, что высаживались в старых самурайских садах, заботливо ухаживали не только за их очарование. Их безупречной чистоты соцветия воспринимались как символ утонченности чувств и безупречности жизни, что присущи высокому этикету и истинному благородству. «Как цветок вишни – первый среди цветов, так же и воину надлежит быть первым среди людей» – гласит старая пословица.

Затеняя западную оконечность этого сада и раскинув свои гладкие и темные ветви над навесом веранды, стоит великолепное умэ-но-ки – японское сливовое дерево, очень старое и изначально высаженное здесь, как и в других садах, несомненно, чтобы любоваться его цветением. Умэ-но-ки в цвету[122] в самом начале весны – зрелище едва ли менее поразительное, что цветение вишни, которая не зацветет еще на протяжении целого месяца; и цветение той и другой отмечается всенародными праздниками. Хотя и самые прославленные, эти цветы не единственные, удостоенные такой любви. Глициния, вьюнок, пион – каждый в свой сезон – создают картины цветения достаточно привлекательные, чтобы выманивать на лоно природы для любования ими население целых городов. В Идзумо цветение пионов особенно восхитительно. Самое знаменитое место любования этим зрелищем – островок Дайкон-сима на озере Накауми, примерно в одном часе хода от Мацуэ. В мае весь этот остров объят малиновым пламенем цветущих пионов, и учащимся государственных школ даже дается выходной, чтобы они могли полюбоваться этой великолепной картиной.

Хотя цветок сливы по красоте, бесспорно, является соперником сакура-но-хана, японцы сравнивают женскую красоту – красоту телесную – с цветком вишни, но никогда с цветком сливы. Но женская добродетель и милый нрав, с другой стороны, сравниваются с умэ-но-хана, но никогда с соцветием вишни. Большой ошибкой будет утверждать, чем грешат некоторые авторы, что японцу никогда не придет в голову сравнить женщину с деревом или цветком. За грацию девушку уподобляют стройной иве[123]; за очарование молодости – вишне в цвету; за добросердечие – цветущему сливовому дереву. Несомненно, старояпонские поэты сравнили женщину со всеми прекрасными творениями природы. Они даже искали подобия в цветках ее различным положениям, ее движениям, как в стихотворении:

Татэба сякуяку[124]; Суварэба ботан; Аруку сугата ва Химэюри[125] но хана.
Когда стоит, она – сякуяку; Когда сидит – ботан; Очарование ее фигуры, когда она идет, Подобно очарованию химэюри.

Более того, даже имена самых простых сельских девушек – это зачастую названия красивых деревьев или цветов с добавлением почтительного префикса о-[126]: о-мацу (сосна), о-такэ (бамбук), о-умэ (слива), о-хана (цветок), о-инэ (рисовый колосок), не говоря уже о профессиональных «цветочных» именах танцовщиц и туземных гетер дзёро. Велись довольно жаркие споры по поводу того, что происхождение некоторых имен девушек от названий деревьев следует искать в народном восприятии дерева как символа долголетия, либо счастья, либо удачи, нежели в каком-либо общепринятом представлении о красоте дерева самого по себе. Но как бы то ни было, пословицы, стихи, песни и народная речь сегодня дают множество доказательств того, что японские сравнения женщины с деревьями и цветами в эстетическом чувстве ни в коей мере не уступают нашим собственным.

VI.

Убеждение, что деревья – во всяком случае, японские деревья – обладают душой, не покажется противоестественной фантазией тому, кто видел цветение умэ-но-ки и сакура-но-ки. Это убеждение широко распространено в Идзумо и в иных местностях. Оно не согласуется с буддистской философией и все же в каком-то смысле поражает, как более близкое к вселенской истине, нежели древнее западное ортодоксальное понятие о деревьях как о «вещах, созданных для пользы человеческой». Более того, существует ряд необычных суеверий в отношении определенных деревьев, сродни некоторым вест-индским верованиям, сыгравшим свою роль в обуздании беспощадной вырубки деревьев ценных пород. Япония, как и тропический мир, имеет свои деревья-демоны. Из них дерево эно-ки (celtis willdenowiana) и яна-ги (плакучая ива) пользуются репутацией особенно духоприимных и сейчас редко встречаются в старых японских садах. И по поверью, оба этих дерева обладают способностью самим являться в виде призраков. В Идзумо бытует поговорка: «Эно-ки га бакэру». В японском словаре вы найдете следующие значения слова «бакэру»: «превращаться в кого-либо, что-либо», «принимать чей-либо образ», «быть измененным» и т. п.; но существующее поверье об этих деревьях совершенно необычно и не укладывается ни в одно из приведенных значений глагола «бакэру». Само дерево не меняет ни формы, ни места нахождения, но его призрак, который зовется Ки-но о-бакэ, выходит из дерева и ходит повсюду, принимая различные облики[127]. Чаще всего он встречается в облике красивой женщины. Призрак дерева редко говорит и редко отваживается отойти слишком далеко от своего дерева. Если к нему приблизиться, он немедленно исчезает, скрываясь в стволе или в листве. Говорят, что если сделать надрез на старом янаги или молодом эно-ки, то из этого надреза потечет кровь. Когда такие деревья совсем молоды, им не приписывается никаких сверхъестественных свойств, но чем старше они становятся, тем больше призрачной силы они обретают.

Существует весьма трогательная легенда – сродни древнегреческому мифу о дриадах – о плакучей иве, которая росла в саду одного самурая в Киото. По причине ее роковой репутации хозяин усадьбы очень хотел ее срубить, но другой самурай отговорил его, сказав: «Лучше продайте ее мне, и я пересажу ее в свой сад. У этого дерева есть душа, было бы жестоко погубить его жизнь». Таким вот образом приобретенная и пересаженная, эта янаги хорошо прижилась и пышно расцвела в своем новом доме, а ее дух из благодарности принял облик красивой женщины, ставшей женой самурая, проявившего к ней участие. Результатом этого союза стал очаровательный мальчик. Через несколько лет даймё, которому эта земля принадлежала, распорядился срубить дерево. Жена горько разрыдалась и впервые раскрыла мужу всю правду.

– И сейчас, – добавила она, – я знаю, что должна умереть, но наш ребенок будет жить, а ты всегда будешь любить его. И эта мысль – единственное мое утешение.

Напрасно изумленный и потрясенный муж пытался удержать ее. Простившись с ним навсегда, она исчезла в этом дереве. Нет нужды говорить, что самурай предпринял все, что только было в его силах, чтобы убедить даймё отказаться от своего намерения. Князь хотел получить это дерево для ремонта великого буддийского храма Сан-дзю-сан-гэн-до[128]. Дерево было повалено, но после того, как оно упало, оно вдруг сделалось столь тяжелым, что даже триста человек не могли сдвинуть его с места. Тогда ребенок, взявшись своей ручкой за ветку, молвил: «Пойдем», и дерево последовало за ним, скользя по земле, пока они не пришли во двор храма.

Хотя и говорят, что оно бакэмоно-ки, эно-ки иногда удостаивается высочайших религиозных почестей, поскольку дух бога по имени Кодзин, которому посвящены старые куклы, как считается, обитает в некоторых очень древних деревьях эно-ки, и перед ними воздвигают храмы, в которых люди возносят свои молитвы.

VII.

Второй сад, что на северной стороне, – мой любимый. В нем нет никаких больших растений. Он усыпан голубоватым галечником, а посреди него находится маленький пруд – миниатюрное озеро, окаймленное редкими растениями, на котором есть крошечный островок с крошечными горами, и карликовыми персиковыми деревьями, и соснами, и азалиями, некоторым из которых, возможно, больше ста лет, хотя высотой они не более одного фута. Тем не менее это творение, если смотреть на него так, как было задумано, совсем не представляется глазу чем-то миниатюрным. При взгляде под определенным углом зрения из гостиной, выходящей на него, создается впечатление берега настоящего озера, с настоящим островом, на расстоянии не далее брошенного камня от него. Настолько проникновенным было искусство старинного садовника, который замыслил все это и который уже столетие как упокоился под кедрами Гэссёдзи, что эта иллюзия рассеивается лишь при взгляде из дзасики, и по той лишь причине, что на острове стоит исидоро, или каменный фонарь. Своей величиной исидоро выдает иллюзорность перспективы, и я не думаю, что он был там установлен в то же самое время, когда создавался этот сад.

Местами на краю пруда и почти вровень с поверхностью воды уложены большие плоские камни, на которые можно встать или присесть на корточки, чтобы наблюдать за озерным народцем или ухаживать за водными растениями. Здесь имеются красивые водные лилии (nuphar japonica), ярко-зеленые дисковидные листья которых маслянисто плавают по поверхности, а также множество лотосов двух видов: с розовыми и чисто-белыми цветами. Здесь есть ирисы, растущие вдоль берега, с фиолетовыми цветами призматической формы, а также декоративные травы, и папоротники, и мхи. Но пруд этот главным образом лотосовый пруд; лотосы придают ему наибольшее очарование. Истинное наслаждение наблюдать каждую стадию их удивительного роста, от того, как начинает распускаться первый листок, и до того, как опадает последний цветок. Особенно стоит того наблюдать за лотосами в дождливые дни. Их крупные чашеобразные листья, раскачивающиеся высоко над поверхностью пруда, собирают в себе дождевую воду и какое-то время накапливают ее; но каждый раз, когда вода в листе доходит до определенного уровня, стебель внезапно сгибается, с громким всплеском опорожняя лист, а затем распрямляется вновь. Дождевая вода на листе лотоса – любимая тема японских художников-металлистов, и только лишь произведения из металла способны воспроизвести этот эффект, ибо движение и цвет воды, стекающей по зеленой маслянистой поверхности, в точности повторяют цвет и движение ртути.

VIII.

Третий сад, который очень велик, протянулся от огороженного участка с лотосовым прудом до самого подножия лесистых холмов, служащих северной и северо-восточной границей этого старинного квартала самураев. Прежде все это широкое ровное пространство было занято бамбуковой рощей, но сегодня это немногим более чем заросшая травой и дикими цветами пустошь. В северо-восточном углу находится великолепный колодец, ледяная вода из которого подается в дом по совершенно гениальному маленькому водопроводу из бамбуковых труб, а в северо-западной оконечности, скрытое за высоким бурьяном, стоит очень маленькое каменное святилище Инари с двумя маленькими, под стать ему, каменными лисами, сидящими перед ним. Святилище и фигуры обветшали, искрошились и густо покрыты пятнами темно-зеленого мха. Но на восточной стороне дома маленький квадратный клочок земли, находящийся на этом большом участке сада, по-прежнему обрабатывается. Он целиком занят посадками хризантем, защищенных от проливных дождей и палящего солнца наклонными рамами из легкого дерева, обклеенными листами белой бумаги, наподобие сёдзи, и установленными в виде навесов на тонких бамбуковых шестах. Я позволю себе ничего более не прибавлять к тому, что уже было написано об этих чудесных произведениях японского цветоводства в том, что касается их самих; но существует небольшое предание, связанное с хризантемами, которое я осмелюсь здесь пересказать.

В Японии есть место, где выращивание хризантем считается приносящим несчастье, по причинам, которые далее будут изложены. Место это – красивый маленький городок Химэдзи в провинции Харима. В Химэдзи находятся руины огромного замка с тридцатью башнями; когда-то там жил даймё с доходом в сто пятьдесят шесть тысяч коку риса в год. Так вот, в доме одного из главных вассалов этого даймё была служанка из хорошей семьи, по имени О-Кику; а имя Кику означает «цветок хризантемы». Ее заботам было доверено много драгоценных вещей, и среди прочих – десять дорогих золотых блюд. Одно из них неожиданно пропало, и найти его так и не удалось; а эта девушка, будучи в ответе за него и не зная, как иначе доказать свою невиновность, утопилась в колодце. Но после этого всегда можно было слышать, как ее призрак, возвращаясь еженощно, медленно, с плачем пересчитывает блюда: «Ити-май, ё-май, сити-май, ни-май, го-май, хати-май, сан-май, року-май, ку-май…».

Затем раздавался крик отчаяния и громкий приступ рыданий; и вновь слышался голос девушки, горестно пересчитывающей блюда: «Одно, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять…».

Ее дух переселился в необычное маленькое насекомое, голова которого отчасти напоминает голову призрака с длинными растрепанными волосами; и оно называется О-Кику-муси, что значит «муха О-Кику», и, как говорят, нигде, кроме Химэдзи, не встречается. Об этой О-Кику была написана знаменитая пьеса, которая до сих пор идет во всех известных театрах под названием «Бансю-О-Кику-но-Сара-ясики», то есть «Поместье блюда О-Кику из Бансю».

Некоторые заявляют, что Бансю – это лишь искаженное название одного из старинных кварталов Токио (Эдо), где, должно быть, и случилась вся эта история. Но люди Химэдзи говорят, что в той части их города, что сейчас называется Го-Кэн-ясики, как раз и находилось то самое старинное поместье. Но что действительно правда, так это то, что выращивание хризантем в той части Химэдзи, что называется Го-Кэн-ясики, считается делом, сулящим несчастье, поскольку имя О-Кику означает «хризантема». Поэтому, как мне сказали, там никто никогда не выращивает хризантемы.

IX.

А сейчас поговорим об удзё, или созданиях, наделенных желаниями, которые населяют эти сады.

Имеется четыре вида лягушек: три, что обитают в лотосовом пруду, и один, что живет на деревьях. Древесная лягушка – очень милое маленькое существо изумительного зеленого цвета; она издает пронзительный крик, почти той же высоты, что у сэми; и она называется ама-гаэру, или дождевая лягушка, поскольку ее кваканье, как и ее сородичей в других странах, служит предвестником дождя. Прудовые лягушки называются баба-гаэру, сина-гаэру и Тоно-сан-гаэру. Из них названная первой разновидность – самая большая и самая безобразная: ее цвет очень неприятен, а ее полное название (баба-гаэру – это лишь краткая пристойная форма) столь же оскорбительно, сколь отвратительна ее окраска. Сина-гаэру, или полосатая лягушка, едва ли может назваться симпатичной, кроме как в сравнении с ранее упомянутым созданием. Но Тоно-сан-гаэру, нареченная так в честь знаменитого даймё, оставившего после себя память об истинном великолепии, действительно красива: ее окраска изумительного бронзового цвета с бордовым отливом.

Помимо этих разновидностей лягушек, в саду живет огромное неуклюжее пучеглазое создание, которое, хотя его и называют здесь хики-гаэру, как я полагаю, на самом деле жаба. «Хики-гаэру» – это термин, обычно используемый в отношении лягушки-быка. Это создание заявляется в дом почти ежедневно, чтобы его накормили, и, похоже, не боится даже незнакомцев. Мои люди считают его гостем, приносящим удачу, и ему приписывается способность затягивать в свой рот всех комаров в комнате, просто сделав глубокий вдох. Но как бы его ни почитали садовники и прочие, существует легенда о жабе-демоне древних времен, которая при таком вдохе затягивала в свой рот не насекомых, а людей.

В пруду обитает также множество маленьких рыбок имори, или тритонов, с ярко-красными брюшками и великое множество мелких жуков-водомерок, называемых маймай-муси, которые проводят все свое время, кружась по водной поверхности так быстро, что почти невозможно разглядеть их форму. Человека, который бесцельно мечется повсюду под влиянием какого-то нервного возбуждения, также сравнивают с маймай-муси. Также имеются какие-то красивые улитки с желтыми полосками на их раковинах. У японских детей есть песенка-заклинание, которая, как полагают, способна заставить улитку высунуть свои рожки:

Дайдай-муси[129], дайдай-муси, цуно титто дасарэ! Амэ кадзэ фуку кара цуно титто дасарэ!
Улитка, улитка, высунь рожки совсем немножко! Дождливо и ветрено, поэтому высунь рожки совсем немножко!

Площадкой для игр у детей из более высоких сословий всегда был семейный сад, а у детей бедняков – храмовый двор. И именно в саду малыши впервые узнают что-то из удивительной жизни растений, а также знакомятся с чудесами мира насекомых; и там же они впервые учатся прелестным легендам и песням о птицах и цветах, которые составляют такую очаровательную часть японского фольклора. Поскольку домашнее обучение ребенка в основном возлагается на его мать, уроки доброты к животным внушаются ему с самых ранних лет, и их результаты сильно сказываются на всей его последующей жизни. Несомненно, японские дети не полностью свободны от той подсознательной склонности к жестокости, что характерна для детей всех стран как пережиток первобытных инстинктов. Но в этом отношении огромное нравственное различие между полами сильно заметно с самых ранних лет. Нежность женской души проявляется даже в ребенке. Маленькие японки, играющие с насекомыми или мелкими животными, редко причиняют им вред и, как правило, отпускают на волю, после того как вдоволь наиграются с ними. Маленькие мальчики далеко не столь добры, оказавшись вне поля зрения родителей или опекунов. Но когда его застают за каким-то жестоким занятием, ребенка принуждают почувствовать стыд за свой поступок, и он слышит буддистское предостережение: «Твое перерождение будет несчастным, если ты творишь жестокие дела».

Где-то среди камней в пруду живет маленькая черепашка, вероятно оставленная в саду прежними арендаторами этого дома. Она очень мила, но ухитряется оставаться невидимой неделями кряду. В народной мифологии черепаха является слугой божества Компира[130]; и если набожный рыбак обнаруживает в своих сетях черепаху, он пишет у нее на спине иероглифы, означающие «слуга божества Компира», а затем дает ей добрый глоток саке и отпускает на волю. Считается, что черепаха очень любит саке.

Некоторые говорят, что сухопутная черепаха, или каменная черепаха, – это слуга божества Компира, а морская черепаха – это слуга подводной империи Дракона. Говорят, что морская черепаха обладает чудесной силой создать одним своим выдохом облако, туман или великолепный дворец. Она служит одним из персонажей красивой старинной народной сказки об Урасима Таро[131]. Все черепахи, как считается, живут тысячу лет, в силу чего одним из самых распространенных символов долголетия в японском искусстве служит черепаха. Но черепаха в изображении местных живописцев и художников-металлистов чаще всего имеет весьма странный хвост или, скорее, множество маленьких хвостиков, которые тянутся за ней подобно нижней кромке соломенного плаща мино, в силу чего ее называют мино-гамэ. Следует сказать, что некоторые из черепах, содержащихся в священных водоемах буддийских храмов, достигают весьма и весьма почтенного возраста, и некоторые водные растения прикрепляются к панцирю этих созданий и тянутся за ними, когда черепахи идут. Миф о мино-гамэ, как предполагается, получил свое происхождение из древних художественных попыток изобразить, как выглядят такие черепахи с водорослями, прилепившимися к их панцирям.

X.

В самом начале лета лягушки на удивление многочисленны и с наступлением сумерек задают такие концерты, что и пером описать невозможно; но с каждой проходящей неделей их ночные буйства становятся все тише, а их число убывает под натиском множества врагов. Большое семейство змей, некоторые длиной полных три фута, время от времени совершает набеги на эту колонию. Их жертвы часто издают жалобные крики, которые находят живой отклик, когда только это возможно, у кого-нибудь из домочадцев, и много лягушек было спасено моей юной служанкой, которая легкими ударами бамбуковой трости заставляет змею отпустить свою добычу. Эти змеи прекрасные пловцы. Они вполне вольготно чувствуют себя в этом саду, но они появляются только в жаркие дни. Никому из моих людей и в голову не придет поранить или убить одну из них. Более того, в Идзумо говорят, что убить змею – к несчастью.

– Если вы убьете змею, которая ничем вам не угрожала, – уверял меня один крестьянин, – вы потом найдете ее голову в комэбицу [короб, в котором хранится вареный рис], когда снимете крышку.

Но змеи пожирают сравнительно мало лягушек. Дерзкие коршуны и воро́ны – вот самые неумолимые их уничтожители; есть также очень милая ласка, живущая под кура (сараем) и ничуть не стесняющаяся выхватить рыбу или лягушку из пруда даже на глазах у самого хозяина усадьбы. Есть также кот, который браконьерствует в моих заказниках, – худой и вечно голодный бродяга и виртуозный ворюга, которого я неоднократно, но каждый раз безуспешно пытался отучить от бродяжничества. Отчасти в силу аморального характера этого кота, отчасти оттого, что ему случилось иметь длинный хвост, за ним закрепилась скверная репутация, и, по всеобщему убеждению, он – некомата, или кот-демон.

Верно, что в Идзумо некоторые котята рождаются с длинным хвостом, но вырасти длиннохвостыми им дозволяется крайне редко. Ибо естественная склонность котов – обращаться в бесов, а стремление к такой метаморфозе может быть пресечено лишь усекновением их хвостов, пока они еще котята. Коты – это чародеи, с хвостами или без хвостов, и обладают магической силой пускать мертвецов в пляс. Коты неблагодарны. «Корми собаку три дня, и она будет помнить твою доброту три года; корми кота три года, и он забудет твою доброту через три дня» – гласит японская пословица. Коты вредоносны: они раздирают циновки, дырявят сёдзи, а также точат свои когти о стойки токономы. Коты были прокляты: только кот и ядовитая змея не оплакивали смерть Будды, и им никогда не узнать блаженства Гокураку. В силу всех этих причин, а также иных, слишком многочисленных, чтобы их здесь излагать, коты не пользуются большой любовью в Идзумо и вынуждены проводить бо́льшую часть своей жизни на свежем воздухе.

XI.

Не менее одиннадцати видов бабочек побывали в окрестностях лотосового пруда за последние дни. Самый распространенный вид – снежно-белая бабочка. Считается, что больше всего ее привлекает на, или рапсовое растение; и когда маленькие девочки видят ее, они поют такую песенку:

Тё-тё, тё-тё, на но ха ни томарэ; На но ха га иэнара, тэ ни томарэ.
Бабочка, бабочка, садись на листок на; Но если не любишь листок на, садись на мою руку.

Но самые интересные насекомые – это, несомненно, сэми (цикады). Эти японские древесные сверчки намного более выдающиеся исполнители, чем даже удивительные цикады тропиков; и они менее утомительны, ибо почти для каждого месяца, на протяжении всего теплого времени года, имеется свой, отличный от остальных вид сэми, со своим, совершенно отличным от остальных репертуаром. Имеется, как я полагаю, семь видов, но я познакомился только с четырьмя. Первым в моих деревьях можно услышать нацу-дзэми, или летнего сэми: он издает звук, подобный японскому слогу дзи, начинающийся сипло, как при одышке, и медленно нарастающий до пронзительного свиста на самой высокой ноте, похожего на паровозный свисток, а затем вновь затихающий до нового астматического хрипа. Это дзи-и-и-и-и-иииии настолько оглушающее, что когда два или три нацу-дзэми подбираются близко к окну, я вынужден бываю их прогнать. К счастью, на смену нацу-дзэми вскоре приходит минмин-дзэми, многим более утонченный музыкант, чье название происходит от издаваемой им чудесной ноты. Говорят, что он «поет, как буддийский жрец, декламирующий кё»; и в самом деле, услышав его впервые, с трудом верится, что слышишь всего лишь цикаду. После минмин-дзэми в начале осени наступает черед красивого зеленого сэми – хигураси, который издает удивительно чистый звук, подобный частому звону маленького колокольчика – кана-кана-кана-кана-кана. Но самый изумительный посетитель из всех приходит еще позднее – это цуку-цуку-боси[132]. Я полагаю, что этому созданию нет равного во всем мире цикад: его музыка совершенно неотличима от пения птицы. Его название, как и название минмин-дзэми, ономатопоэтическое, но в Идзумо звучание его песни передается так:

Цуку-цуку уису[133], Цуку-цуку уису, Цуку-цуку уису, — Уи-оосу, Уи-оосу, Уи-оосу, Уи-оос-с-с-с-с-с-с-с-су.

Однако сэми не единственные музыканты в саду. Еще два замечательных создания образуют их оркестр. Первое – это красивый ярко-зеленый кузнечик, известный японцам под любопытным именем хотокэ-но-ума, что значит «конь мертвеца». По форме голова этого насекомого и в самом деле имеет некоторое сходство с конской головой – отсюда и эта игра воображения. Это удивительно дружелюбное создание, позволяющее взять себя в руки без какого-либо сопротивления и, как правило, вполне вольготно чувствующее себя в доме, куда оно часто заходит без всяких церемоний. Оно издает очень тонкий звук, который японцы записывают в виде повторения слогов дзюн-та; да и самого кузнечика иногда так и называют: дзюнта. Другое насекомое – тоже зеленый кузнечик, несколько более крупный и намного более робкий, его называют гису[134] за его напев:

Тён, Гису; Тён, Гису; Тён, Гису; Тён…

(И так далее на усмотрение солиста).

В жаркие солнечные дни над прудом парят несколько красивых видов стрекоз (томбо). Один из них – самое прекрасное создание этого рода из всех, которых я когда-либо видел, сплошь отливающее неописуемыми металлическими цветами и невообразимо изящное, называется тэнси-томбо – императорская стрекоза. Есть еще одна – самая крупная из всех японских стрекоз, но достаточно редкая, а для японских детей – любимейшая забава. Про этот вид говорят, что мужских особей в нем намного больше, чем женских; но за что я могу полностью поручиться, так это за то, что, если вы поймаете женскую особь, можно почти сразу же привлечь мужскую, выставив пленницу напоказ. Из этих соображений мальчишки стараются добыть женскую особь, и когда ловят ее, то привязывают на нитке к какой-нибудь ветке и распевают любопытный куплет, который в оригинале звучит так:

Конна[135] дансё Корай о Адзума но мэто ни макэтэ Нигэру ва хадзи дэва найкай?

Что означает: «Ты, мужчина, повелитель Кореи, неужели тебе не стыдно убегать от повелительницы Востока?» (Эта песенка-дразнилка заключает в себе аллюзию на историю покорения Кореи императрицей Дзин-го.) И самец неизменно прилетает, чтобы в свою очередь быть пойманным. В Идзумо первые семь слов оригинального куплета исказились и звучат как конна ундзё Корай абура но мито; и названия самца стрекозы – ундзё и самки – мито происходят из двух слов этого искаженного варианта.

XII.

Теплыми ночами всякого рода незваные гости заполоняют дом в превеликом множестве. Две разновидности комаров делают все, что в их силах, чтобы хозяевам жизнь стала не в радость, а кроме того, им хватает ума, чтобы не слишком приближаться к лампам; однако нет никакой возможности удержать сонмы любопытных и безобидных созданий от их стремления погибнуть в пламени. Самые многочисленные жертвы из всех, налетающие подобно проливному летнему дождю, называются санэмори. Во всяком случае, так они называются в Идзумо, где они сильно вредят молодым побегам риса.

Следует сказать, что имя Санэмори – славное имя знаменитого воина древних времен из клана Гэндзи. Существует легенда о том, что в конном поединке с врагом его боевой конь поскользнулся и упал на рисовом поле, по причине чего он был побежден и убит своим противником. Он превратился в насекомое – нещадного пожирателя риса, которое крестьяне Идзумо до сих пор почтительно называют Санэмори-сан. В определенные летние ночи они разводят костры на рисовых полях, чтобы привлечь это насекомое, и бьют в гонги, и трубят в бамбуковые трубы, распевая при этом: «О-Санэмори, окажи милость, соизволь прийти сюда!» Каннуси совершает религиозный обряд, после чего соломенная фигура, изображающая всадника верхом на коне, либо сжигается, либо сбрасывается в соседний ручей или канал. Таким обрядом, согласно поверью, поля очищаются от этого вредоносного насекомого.

Это крошечное создание величиной и цветом почти такое же, как неочищенное зернышко риса. Связанная с ним легенда могла возникнуть в силу того обстоятельства, что его тельце с крыльями имеет некоторое сходство со шлемом японского воина[136].

Следующие по численности среди жертв огня – это мотыльки, некоторые из которых весьма необычны и красивы. Самый замечательный – это огромное создание, известное в народе под названием окори-тётё, или малярийный мотылек, в силу бытующего поверья, что он заносит перемежающуюся лихорадку в любой дом, куда залетает. Его тело примерно того же веса и почти столь же сильное, как у самой крупной колибри, а когда мотылек, пойманный и сжатый в руке, старается высвободиться, он поражает своим упорством. В полете он издает очень громкий стрекочущий звук. Крылья одного экземпляра, изученного мною, достигали в размахе пяти дюймов от кончика до кончика и все же казались маленькими относительно веса его тела. Они были густо покрыты крапинами темно-коричневого и серебристо-серого цвета различных оттенков.

Однако многие крылатые ночные пришельцы умеют избегать роковой лампы. Самый фантастичный из всех визитеров – это торо, или кама-кири, в Идзумо называемый кама-какэ – светло-зеленый богомол, которого ужасно боятся дети из-за его обыкновения кусаться. Он очень велик. Я видел экземпляры более шести дюймов в длину. Глаза кама-какэ ночью черные и блестящие, тогда как днем становятся цвета травы, в какой окрашено и все его остальное тело. Богомол очень умен и удивительно агрессивен. Я видел, как один, на которого напала большая сильная лягушка, легко обратил своего противника в бегство. В конце концов он пал-таки жертвой других обитателей пруда, но потребовались объединенные усилия нескольких квакушек, чтобы сокрушить это чудовищное насекомое, и даже при этом исход битвы был решен, только когда им удалось затащить кама-какэ в воду.

Другие посетители – это жуки различных расцветок и некое создание вроде небольшого таракана, называемое гоки-кабури, что означает «чашку-на-голове-носящий». Утверждается, хотя и необоснованно, что гоки-кабури любит поедать человеческие глаза, а посему является заклятым врагом Итибата-сама – Якуси-Нёрая из Итибата, который излечивает глазные болезни. По причине чего убить гоки-кабури считается делом похвальным и этому Будде угодным. Всегда желанные гости – красивые светлячки (хотару), которые влетают почти бесшумно и сразу же отправляются на поиски самого темного уголка в доме, слегка мерцая во мраке ночи подобно искоркам, гонимым нежным ветерком. Считается, что они очень любят воду; поэтому дети поют им такой куплет:

Хотару коэ мидзу номасё; Ати но мидзу ва нигай дзо; Коти но мидзу ва амай дзо.
Прилетай, светлячок, я напою тебя водой; Там вода такая горькая, А здесь вода такая сладкая.

Прелестная серая ящерка, сильно отличная от тех, что обычно навещают сад, также появляется ночью и преследует свою добычу, бегая по потолку. Иногда необычайно крупная многоножка пытается повторить тот же самый трюк, но с гораздо меньшим успехом, по причине чего вынуждает схватить себя каминными щипцами и выбросить назад в ночную тьму. Крайне редко появляется огромный паук. Это создание кажется вполне безобидным. Если его поймать, он будет притворяться мертвым, пока не убедится, что на него не смотрят, после чего удирает с удивительным проворством, как только появляется такая возможность. Он безволосый и очень отличается от тарантула – фукуро-гумо. Он называется мияма-гумо, что значит «горный паук». В этих местах обитают еще четыре других вида пауков: тэнага-кумо, или длиннорукий паук; хирата-кумо, или плоский паук; дзи-кумо, или земляной паук; и тотатэ-кумо, или запирающий дверь паук. Большинство пауков считаются дурными существами. Люди говорят, что паука, замеченного где бы то ни было в ночное время, следует убить, ибо все пауки, появляющиеся по ночам, – бесы. Пока люди не спят и настороже, подобные создания остаются маленькими и неприметными, однако когда все крепко засыпают, тогда-то они и принимают свою истинную бесовскую форму, превращаясь в огромных чудовищ.

XIII.

Высокоствольный лес на холме за садом наполнен пернатыми обитателями. В нем живут дикие певчие камышовки (угуису), совы, дикие голуби, несметное полчище ворон и какая-то необычная птица, издающая по ночам странные звуки – протяжные низкие уханья: хо-о, хо-о. Она называется авамаки-дори, что значит «птица-проса-сеятель», ибо, когда крестьяне слышат ее крик, они знают, что пришло время высевать просо. Сама она – птичка-невеличка коричневой окраски, крайне пугливая и, насколько мне известно, ведущая исключительно ночной образ жизни.

Но лишь изредка, крайне изредка, раздается ночью среди этих деревьев многим более странный крик – как будто кто-то кратко и часто вскрикивает от боли: «Хо-то-то-ги-су». И крик, и название того, кто его издает, звучат одинаково: хототогису.

Это кричит птица, о которой рассказывают неимоверные вещи; ибо говорят, что на самом деле она – не одно из созданий этого живого мира, а ночной странник, прилетающий из страны мрака. Ее жилище в Мэйдо – среди тех лишенных солнечного света гор Сидэ, над которыми должны пролететь все души, чтобы прибыть к месту Божьего суда. Она прилетает однажды в году, а время ее появления – конец пятого месяца по древнему лунному календарю; и крестьяне, услышав ее голос, говорят друг другу: «Сейчас нам нужно сеять рис, ведь Сидэ-но-таоса уже с нами». Слово таоса означает деревенского старосту в системе сельского управления старого времени; но почему хототогису зовут таоса Сидэ, я не знаю. Возможно, ее считают душой из какой-то призрачной деревушки в горах Сидэ, где призраки имеют обыкновение останавливаться на отдых во время своего утомительного пути во владения Эмма – повелителя смерти.

Ее крик толкуется по-разному. Некоторые утверждают, что хототогису на самом деле не повторяет свое собственное имя, а спрашивает: «Хондзон какэта ка?» («Хондзон[137] вывесили?») Другие, основывая свое толкование на мудрости китайцев, доказывают, что сказанное птицей означает: «Спору нет, лучше вернуться домой». Последнее, во всяком случае, верно: ибо всех, кто странствует вдали от родных мест и слышит голос хототогису в других далеких провинциях, охватывает острая тоска по родному дому.

Только ночью, говорят люди, можно услышать ее голос, и чаще всего – в ночи полной луны; и она поет, паря где-то высоко в небе, никем не видимая, что было поэтом воспето в таких словах:

Хито коэ ва. Цуки га найта ка Хототогису!
Одинокий голос раздался. Это луна вскричала? Хототогису!

А еще один написал:

Хототогису Накицуру ката о Нагамурэба — Тада ариакэ но Цуки дзо нокорэру.
Когда я смотрю туда, Откуда послышался крик Хототогису, Там – увы! – ничего не вижу, Кроме бледнолицей утренней луны.

Городской житель может провести всю свою жизнь, ни разу не услышав хототогису. Посаженное в клетку, это маленькое создание будет упорно хранить молчание, пока не умрет. Поэты часто понапрасну прожидают ночи напролет, от заката до рассвета, не прячась от утренней росы, чтобы хоть раз услышать этот странный крик, внушавший им вдохновение на написание столь многих изящных стихов. Но те, кому довелось его услышать, находят его столь скорбным, что сравнивают с предсмертным криком того, кто был внезапно смертельно ранен.

Хототогису Ти ни наку коэ ва Ариакэ но Цуки ёри хока ни Кику хито мо наси.
Кроме одной лишь Утренней луны, Никто не слышал Крик хототогису, Словно истекающий кровью.

Что же касается сов Идзумо, я ограничусь лишь цитированием сочинения одного из моих японских учеников:

«Сова – зловредная птица, которая видит в темноте. Маленьким детям, которые капризничают, грозят, что Сова прилетит и заберет их; ибо Сова кричит: „Хо! Хо! Соротто кока! Соротто кока!“, что значит: „Эй, ты! Что, мне уже можно войти?“ Она также кричит: „Норицукэ хосэ! Хо! Хо!“, что значит „Готовь крахмал, завтра будешь стирать!“ И когда женщины слышат такой крик, они знают, что завтра будет погожий день. Она также кричит: „Тотото!“ – „Мужчина умирает!“ и „Котококко!“ – „Мальчик умирает!“. Поэтому люди ненавидят ее. А воро́ны ненавидят ее так сильно, что с ее помощью ловят ворон. Крестьянин усаживает Сову на рисовом поле; и все воро́ны слетаются, чтобы заклевать ее, и тут же попадают в силки. Это должно служить нам уроком – не проявлять открыто своей неприязни к другим людям».

Коршуны, целый день парящие над городом, не живут в ближних окрестностях. Их гнезда далеко, на голубых вершинах высоких гор; но бо́льшую часть своего времени они занимаются ловлей рыбы и покражами с задних дворов. Они совершают внезапные и стремительные налеты на лес и сад; и их зловещий покрик – пи-ёроёро, пи-ёроёро – время от времени раздается над городом от рассвета до заката. Из всех пернатых созданий они, без сомнения, самые наглые – еще наглее, чем даже их собратья-грабители воро́ны. Коршун камнем упадет из поднебесья, чтобы умыкнуть карпа из корзины торговца рыбой или пирожок из руки ребенка, и стрелой умчится обратно к облакам, прежде чем жертва грабежа успеет наклониться за камнем. Отсюда поговорка: «Выглядеть таким изумленным, будто коршун выхватил из руки абурагэ»[138]. Кроме того, совершенно невозможно предугадать, что коршун может счесть достойным похищения. К примеру, девочка-служанка моего соседа пошла на днях на реку, вплетя в волосы нитку мелких алых бусинок, сделанных их рисовых зерен, сваренных и окрашенных особым оригинальным способом. Коршун спустился ей на голову, вырвал и проглотил эту нитку бус. Однако чрезвычайно интересно кормить этих птиц мертвыми крысами или мышами, пойманными за ночь в расставленные ловушки, а после утопленными. Как только мертвая крыса оказывается на виду, коршун тотчас же камнем падает на нее с небес, чтобы унести прочь. Иногда какой-нибудь вороне удается опередить коршуна, но, чтобы сохранить свою добычу, эта ворона должна быть крайне проворной и успеть вовремя укрыться в лесу. Дети распевают такой куплет:

Тоби, тоби, майтэ мисэ! Асита но ба ни Карасу ни какуситэ Нэдзуми яру.
Коршун, коршун, покажи, как ты танцуешь, И завтра вечером, Пока воро́ны не прознали, Я вынесу тебе крысу.

Упоминание танца подразумевает красивое покачивание коршуна крыльями в полете. По наитию это движение поэтично сравнивается с грациозным покачиванием майко, или танцовщицы, когда она, раскинув руки подобно парящей птице, плавно помахивает широкими рукавами своего шелкового кимоно.

Хотя в лесу за моим домом имеется многочисленная нижняя колония ворон, генеральный штаб всевороньего войска находится в сосновом бору, на землях старинного замка, который виден из моих передних комнат. Наблюдать, как воро́ны ежевечерне, в один и тот же час, все дружно летят домой – весьма занятное зрелище, и народное воображение нашло ему забавное сравнение с суматохой, царящей, когда народ бежит на пожар. Им объясняется смысл песенки, которую дети поют воронам, возвращающимся в свои гнезда:

Ато но карасу саки инэ, Варэ га иэ га якэру кэн, Хаё индэ мидзу какэ, Мидзу га накя яродзо, Аматтара ко ни ярэ, Ко га накя модосэ.
Отставшая ворона, поспешай поскорей, Не то я приду поджигать твой дом. Поспешай и неси воду тушить его. Если нет воды, я тебе дам ее. Если же слишком много, дай ее своему вороненку. Если же у тебя нет вороненка, отдай ее мне.

Конфуцианство, как представляется, узрело в вороне добродетель. В японском языке есть пословица: «Карасу ни хампо но ко ари», смысл которой заключается в том, что ворона исполняет свой долг перед родителями – хампо, или, более дословно, «долг перед родителями – хампо существует в вороне». «Хампо» означает буквально «вернуть кормление». Говорят, что молодая ворона вознаграждает своих родителей за заботу тем, что кормит их, когда входит в силу. Еще один пример почтительности к родителям дает голубь. «Хато ни санси но рэй ари», что значит «голубь сидит на три ветки ниже родителей» или более дословно: «должен соблюдать этикет трех веток».

Крик дикого голубя (ямабато), который я слышу из леса почти ежедневно, – это самый сладостно-печальный звук, который когда-либо доходил до моих ушей. Крестьяне Идзумо говорят, что птица произносит слова, приведенные ниже, что, по-видимому, так и есть, если прислушаться к ним, после того как узнаешь предписываемое им звучание:

Тэтэ Поппо, Кака Поппо, Тэтэ Поппо, Кака Поппо, Тэтэ…

(Внезапная пауза).

Тэтэ – это детское слово, которое означает «папа», а кака означает «мама»; а поппо в речи младенцев означает «грудь»[139].

Дикие певчие камышовки (угуису) также часто услаждают мои летние дни своим пением, а иногда оказываются очень близко от дома, привлеченные, очевидно, трелями моего домашнего певца в клетке. Угуису очень распространены в этой провинции. Они обитают во всех лесах и священных рощах в окрестностях города, и не было случая, чтобы в своих поездках по Идзумо в теплое время года я не услышал бы их пения, доносящегося из какого-нибудь тенистого уголка. Но угуису сильно разнятся между собой. Есть угуису, которых можно приобрести за пару иен, однако великолепно обученный, выращенный в клетке певец может обойтись не менее чем в сто.

Одно любопытное поверье об этом изящном создании я впервые услышал не где-нибудь, а в маленьком деревенском храме. В Японии гроб, в котором усопшего несут к месту погребения, совершенно не такой, как западный гроб. Это удивительно маленький кубовидный ящик, в который покойника помещают в сидячем положении. Как тело любого взрослого человека может быть помещено в такой маленький объем, остается загадкой для иностранцев. В случаях сильного трупного окоченения работа по помещению тела в гроб трудна даже для профессиональных досин-бодзу. Но верные последователи Нитирэн заявляют, что после смерти их тела останутся идеально гибкими; и тельце мертвой угуису, утверждают они, также никогда не коченеет, ибо эта птичка-невеличка привержена их вере и проводит всю свою жизнь, распевая хвалы сутре Лотоса Благого закона.

XIV.

Мне как-то очень уж полюбилась моя тихая обитель. Ежедневно, вернувшись домой после завершения своих педагогических трудов и сменив учительскую форму на бесконечно более удобные японские одежды, я нахожу более чем достаточное вознаграждение за тяготы пяти учебных часов в простом удовольствии посидеть, поджав под себя ноги, на тенистой веранде, с которой открывается вид на сады. Эти старинные стены сада, покрытые мхом под самый свес черепицы, местами обрушившийся, как мне кажется, не пропускают даже шума городской жизни. Здесь не слышится никаких звуков, кроме птичьих трелей, стрекота сэми, или, через долгие ленивые промежутки, одинокого всплеска нырнувшей лягушки. Нет, эти стены укрывают меня не только от городских улиц, но и от чего-то значительно большего. За ними гул преобразованной Японии – страны телеграфов, заводов, газет, пароходов; внутри их царит полное умиротворение природы и грезы шестнадцатого столетия. Очарование необычности присутствует в самом воздухе – неуловимое ощущение чего-то незримого и сладостного, что окружает вас со всех сторон; возможно, это магически-призрачное присутствие давно почивших дам, которые выглядели подобно дамам в старинных книжках с картинками и которые жили, когда все здесь было еще совсем юным. Даже в летнем свете, играющем на причудливых посерелых каменных формах, дрожащем на листве долго и любовно взращиваемых деревьев, присутствует нежность призрачной ласки. Это сады прошлого. Будущему они будут известны только как грезы, творения забытого искусства, очарование которых не будет способен воспроизвести ни один гений.

Жильцов рода человеческого здесь, похоже, не боится ни одно живое существо. Маленькие лягушки, отдыхающие на листьях лотоса, почти никак не реагируют на мое прикосновение; ящерицы загорают на солнце, на расстоянии не более вытянутой руки от меня; водяные змеи бесстрашно скользят через мою тень; целая филармония сэми настраивает свой оглушающий оркестр на ветке сливы над самой моей головой, а богомол бесцеремонно устроился прямо у меня на колене. Ласточки и воробьи не только строят свои гнезда на моей крыше, но залетают в мои комнаты без всякой опаски – одна ласточка даже слепила свое гнездо под потолком ванной комнаты, а ласка таскает рыбу прямо у меня на глазах, без какого-либо зазрения совести. Дикая угуису сидит на ветке кедра возле окна и в порыве вольного вдохновения вызывает моего солиста в клетке на певческое состязание; и всегда сквозь золотистый воздух из зеленого полусумрака горных сосен, подобно журчанию ручья, доносится до меня печальный, ласковый и очаровательный покрик ямабато.

Тэтэ поппо, Кака поппо, Тэтэ поппо, Кака поппо, Тэтэ…

Ни у одного европейского голубя нет такого покрика. Тот, кто способен впервые услышать голос ямабато, не испытав сердечного трепета, ранее ему неизвестного, едва ли заслуживает возможности проживать в этом счастливом мире.

Однако же все это – и старинный каттю-ясики, и его сады, – несомненно, исчезнет навсегда, прежде чем минует не так уж много лет. Сейчас уже многие сады, площадью и красотой превосходящие мой, были превращены в рисовые поля или бамбуковые рощи; и притягательный своей старомодностью город Идзумо, когда до него наконец дотянется давно задуманная железнодорожная ветка – быть может, даже до конца текущего десятилетия, – разрастется, изменится, станет обычным промышленным городом и востребует эти земли для строительства своих заводов и фабрик. И не только отсюда, но и из всей страны в целом старинная умиротворенность и старинное очарование, похоже, обречены уйти навсегда. Ибо непостоянство – суть природы вещей, и особенно в Японии; и перемены и их поборники также претерпят изменения, пока для них совершенно не останется места, – и сожалеть о чем-либо тщетно. Умершее искусство, создавшее красоту этого места, было также искусством той веры, в которой родился всеутешительный текст: «Воистину даже растения и деревья, скалы и камни – все достигнут нирваны».

Живой бог.

Из сборника «Gleanings in Buddha-Fields», 1897.

I.

Независимо от своих размеров все храмы или святилища чистого Синто построены в едином архаическом стиле. Типичный храм – это продолговатая постройка из некрашеного строевого леса, без окон, с очень крутой нависающей крышей; фасадом служит торцевая стена со щипцом, а верхняя часть постоянно закрытых дверей представляет собой деревянную решетку – обычно из плотно прилегающих планок, пересекающихся под прямыми углами. Как правило, эта постройка слегка приподнята над землей и стоит на деревянных столбах-опорах, а необычно заостренный фасад, с его забраловидными проемами и фантастически выдающимися концами балок над его выступающими щипцами, может напомнить европейскому путешественнику некоторые старые готические формы слухового окна. Искусственные тона совершенно отсутствуют. Некрашеное дерево[140] под действием дождя и солнца вскоре приобретает естественный серый цвет, меняющийся в зависимости от открытости внешним стихиям, от серебристых оттенков березовой коры до мрачно-серого цвета базальта. Облеченный в такую форму и окрашенный в такую палитру одиноко стоящий сельский ясиро может казаться не столько творением столярного дела, сколько элементом природного ландшафта – сельской формой, столь же близкой природе, как деревья и камни, – чем-то возникшим лишь волей Ооцути-но-Ками, бога земли, первобытного божества этой страны.

Почему некоторые архитектурные формы вызывают у наблюдателя чувство некой таинственности – это вопрос, который мне хотелось бы однажды рассмотреть теоретически: но сейчас я осмелюсь лишь утверждать, что святилища Синто пробуждают именно такое чувство. И чем больше с ними знакомишься, тем более оно возрастает, вместо того чтобы ослабевать; а знание народных верований способно еще более его усилить. У нас нет английских слов, сколько-либо пригодных для описания этих замысловатых форм, тем более какого-либо языка, способного передать то необычное впечатление, какое они производят. Те синтоистские понятия, которые мы условно передаем словами «храм» и «святилище», на самом деле непереводимы – я имею в виду, что японские представления, к ним относящиеся, не могут быть переданы переводом. Так называемый досточтимый дом Ками – это не столько храм, в классическом значении этого слова, сколько чертог привидений, обитель духов, дом призраков, ибо многие из меньших божеств воистину и есть призраки – призраки великих воителей, и героев, и правителей, и учителей, которые жили, и любили, и умерли сотни и тысячи лет тому назад. Мне представляется, что для западного ума слова «дом призраков» могут передать лучше, чем такие слова, как «святилище» и «храм», некое смутное представление о необычном характере синтоистского мия или ясиро, таящего в своем постоянном сумраке не более вещественного, чем символы или знаки, последние, скорее всего, из бумаги. Однако эта пустота за опущенным забралом фасада наводит на размышления более, чем могло бы что-либо материальное; и когда вы вспоминаете, что миллионы людей на протяжении тысячелетий поклонялись своим великим усопшим перед такими вот ясиро – что вся нация по-прежнему верит, что такие строения населяют незримые, наделенные сознанием деятели, – вы вполне можете задаться вопросом о том, насколько сложно было бы доказать, что эта вера абсурдна. Нет! Вопреки западным сомнениям – вопреки чему бы то ни было, что вы можете посчитать уместным сказать или умолчать о своем опыте в последующем, – в какой-то момент вы вполне можете почувствовать, что здесь не все так просто, и испытать побуждение преклониться перед тем неизвестным, что здесь может таиться. Одно лишь холодное рассуждение едва ли поможет вам как-то рассеять ваши сомнения. Свидетельства чувств мало что значат: ибо вам известно столь много реальных явлений, которые невозможно ни увидеть, ни услышать, ни почувствовать, но которые существуют как силы – огромные силы. Более того, вы не можете осмеивать убеждение сорока миллионов людей, в то время как это убеждение вибрирует повсюду вокруг вас, подобно воздуху, и вы отдаете себе отчет в том, что оно давит на ваше психическое существо совершенно так же, как атмосфера давит на ваше существо физическое. Что касается меня самого, когда бы я ни оказался один возле святилища Синто, я испытываю такое чувство, как будто нахожусь в присутствии призрака, и невольно задумываюсь, какие восприятия могут быть у этого призрака. И это ведет к тому, что я пытаюсь представить себе, какие ощущения были бы у меня, будь я сам богом, обитающим в одном из древних святилищ Идзумо, расположенном на вершине холма, охраняемом каменными львами и укрывшимся под сенью священной рощи.

Маленькой, как у эльфа, могла бы быть моя обитель, но вовсе не слишком маленькой, ибо у меня не было бы ни величины, ни формы. Я был бы лишь вибрацией – движением невидимым, как эфир или магнетизм; хотя иногда мог бы обретать какое-то призрачное тело, подобное моей прежней видимой форме, когда мне пожелалось бы сделаться зримым.

Как воздух для птицы, как вода для рыбы, точно так же любая среда была бы проницаема для этого моего воплощения. По своему хотению я проходил бы сквозь стены своей обители, чтобы купаться в длинной золотой ванне солнечного луча, вибрировать в сердце цветка, ездить верхом на шее стрекозы.

И власть над жизнью, и власть над смертью были бы моими – и в моей власти было бы продлеваться, и в моей власти было бы приумножаться, и в моей власти было бы находиться повсюду в один и тот же миг. И я слышал бы возносимые мне молитвы одновременно в сотне домов. И я вдыхал бы аромат сотни приношений; ежевечерне, со своего места в сотне домашних алтарей, я видел бы священные огни, зажигаемые мне в лампадках из красной глины, в лампадках из желтой меди, – огни Ками, возжигаемые чистейшим огнем и питаемые чистейшим маслом.

Но в своем ясиро на холме я получал бы величайшие почести: там в нужное время я собирал бы вместе все множество своих самостей; там я сводил бы воедино свои божественные силы, чтобы ответить на мольбы.

Из сумрака своей обители призрака я ожидал бы приближения обутых в сандалии ног, и смотрел бы, как темные гибкие пальцы вплетают в мою решетку завязанные на узелок листки бумаги с записанными на них обетами, и следил бы за движением губ моих поклонников, творящих молитву:

– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. Мы били в барабаны, мы разжигали костры; и все равно земля страдает от жажды и рис гибнет. Удостой нас своей божественной жалости и ниспошли нам дождь, о Даймёдзин!

– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. Я смугла, очень смугла, потому что я трудилась в поле, потому что солнце сверху смотрело на меня. Снизойди своей божественной милостью сделать меня белой, очень белой, белой, как городские женщины, о Даймёдзин!

– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. За Цукамото Мотокити, нашего сына, солдата двадцати девяти лет: чтобы он мог победить и скорей вернуться к нам – скорей, как можно скорей, – мы нижайше молим тебя, о Даймёдзин!

Иногда какая-нибудь девушка шепотом откроет мне свое сердце:

– Дева восемнадцати лет, меня любит двадцатилетний юноша. Он хороший; он верный; но бедность преследует нас, и путь нашей любви темен. Помоги нам твоим великим божественным милосердием! – помоги нам, чтобы мы могли быть вместе, о Даймёдзин!

После чего на решетке моего святилища она повесит толстую мягкую прядь волос – ее собственных волос, блестящих и черных как вороново крыло и перевязанных темно-малиновым бумажным шнурком. И в аромате такого приношения – в простом аромате ее крестьянской юности – я, призрак и божество, вновь обнаружил бы чувства тех лет, когда я был человеком и возлюбленным.

Матери приносили бы своих маленьких детей к моему порогу и учили бы их почитать меня, говоря: «Поклонись великому светлому божеству; окажи почтение Даймёдзину». А затем я слышал бы звонкое нежное хлопанье маленьких ладошек и вспомнил бы, что я, призрак и божество, когда-то был отцом.

Каждый день я слышал бы плеск чистой холодной воды, наливаемой мне, и звон брошенной монетки, и легкую дробь сухого риса в моем деревянном ящике, похожую на стук дождя; и я освежался бы духом воды и подкреплялся бы духом риса.

В честь меня устраивались бы праздники. Жрецы в черных шапочках и белых льняных облачениях ставили бы мне приношения фруктами, и рыбой, и морскими водорослями, и рисовыми лепешками, и рисовым вином, заслоняя свои лица листами белой бумаги, дабы не дышать на мою пищу. И их дочери мико, прелестные девы в малиновых хакама и снежно-белых облачениях, приходили бы танцевать под звон колокольчиков, взмахивая шелковыми веерами, дабы я мог радоваться цветению их юности, дабы я мог любоваться очарованием их грации. И там звучала бы та же музыка, что и много тысячелетий тому назад, – необыкновенная музыка барабанов и флейт, – и песни на языке, на котором давно уже никто не говорит; в то время как мико, избранницы богов, парили бы и замирали передо мной.

Чьи они, эти девы – девы, стоящие, подобно цветкам, пред божеством? Они девы величественного божества.

Величественная музыка, танец дев – божеству будет приятно слышать, божеству будет радостно видеть.

Перед великим светлым богом девы танцуют, девы все эти подобны цветкам, только что распустившимся…

Мне несли бы множество разных обетных даров: раскрашенные бумажные фонари с моим священным именем, начертанным на них, и полотенца различных цветов с напечатанным на них числом прожитых лет дарителя, и рисунки в память исполнения молитв об излечении от недуга, о спасении попавших в бурю мореплавателей, о прекращении пожара, о рождении сыновей.

И моим Карасиси, моим львам-стражам, воздавались бы почести. Я видел бы паломников, привязывающих соломенные сандалии на их шеи и на их лапы, с молитвой к Карасиси-сама наделить силой ноги молящих.

Я видел бы нежный мох, подобный изумрудной шерсти, медленно-медленно растущий на спинах этих львов; я видел бы прорастание лишайников на их боках и на их спинах, крапинками поблекшего серебрения, пятнами поблекшей позолоты; я наблюдал бы сквозь годы поколений, как постепенно кренятся их постаменты, подтачиваемые морозами и дождями, пока наконец мои львы не потеряли бы свою устойчивость и не опрокинулись, отбив свои замшелые головы. После чего люди даровали бы мне новых львов, иной формы – львов из гранита или бронзы, с позолоченными зубами, и позолоченными глазами, и с хвостами, подобными опаляющему пламени.

Между стволами кедров и сосен, между узловатыми колоннами бамбука я наблюдал бы, вместе со сменой времен года, как меняются краски долины: зимние снегопады и следом за ними снегопады лепестков вишни; лиловый покров миякобана; ослепительно-желтый натанэ; небо – голубое, отраженное в заливных полях, – поля, усеянные луноподобными шляпами неустанно работающих на них людей, которые любили бы меня; и наконец, чистый и нежно-зеленый цвет проросшего риса.

Мукудори и угуису наполняли бы сень моей рощи заливистыми трелями и веселым щебетом; кузнечики, сверчки и семь изумительных летних цикад сотрясали бы весь лес моей призрачной обители бурей и натиском своей музыки. В нужное время я проникал бы, подобно порывам безудержного восторга, в их крошечные жизни, чтобы ускорить радостные переливы их стрекотаний, чтобы звучней и шире лились на просторе их песни.

Но никогда не суждено мне стать богом – ибо век ныне девятнадцатый; и никто на самом деле не может знать об истинных ощущениях бога – если только нет каких-нибудь богов во плоти. А есть ли такие? Быть может – в районах весьма отдаленных, – один или два. Когда-то живые боги были обычным явлением.

В стародавние времена любой человек, свершивший какое-либо дело необычайно великое, или доброе, или мудрое, или смелое, мог быть объявлен богом после своей кончины, каким бы скромным ни было его положение при жизни. Также могли обожествляться безвинные люди, ставшие жертвой великой жестокости или несправедливости; и в народе до сих пор живо стремление оказывать посмертные почести и возносить молитвы духам тех, кто принимает смерть по собственной воле, в силу определенных обстоятельств, – душам несчастных влюбленных, например. (Вероятно, древние традиции, зародившие такое стремление, имели в своей основе желание умилостивить рассерженных призраков, хотя ныне опыт великих страданий воспринимается, по-видимому, как наделяющий мученика правом на божественные условия существования; и в подобной мысли невозможно усматривать какого-либо рода недомыслие.) Но бывали обожествления даже еще более выдающиеся. Некоторые люди еще при своей жизни удостаивались почестей в виде постройки храмов для их духов, а также почитались, подобно богам; безусловно, не как национальные боги, но как божества меньшего порядка – божества-хранители, быть может, или как сельские боги. Некогда жил, к примеру, Хамагути Гохэй, земледелец из округа Арита провинции Кисю, которой был обожествлен еще до того, как умер. И думаю, что он этого заслуживал.

II.

Прежде чем поведать историю Хамагути Гохэя, я должен сказать несколько слов о некоторых законах – или, говоря точнее, обычаях, во всей полноте наделенных силой законов, – которыми управлялись многие сельские общины во времена до эпохи Мэйдзи. Эти обычаи имели в основе своей многовековой социальный опыт; и хотя они отличались в каких-то мелочах от округа к округу или от провинции к провинции, их основное значение было повсюду примерно одним и тем же. Некоторые были этическими, некоторые трудовыми, некоторые религиозными; и все стороны жизни регулировались ими – даже личное поведение. Они сохраняли мир, и они принуждали к взаимопомощи и к взаимной доброте. Иногда могли происходить серьезные столкновения между различными деревнями – маленькие крестьянские войны по причинам водопользования или межевания; но конфликты между людьми одной общины были нетерпимы во времена вендетты, и вся деревня возмутилась бы против любого ненужного нарушения внутреннего мира и согласия. В какой-то мере это положение вещей по-прежнему сохраняется в более приверженных старине провинциях: люди умеют жить так, чтобы не ссориться, не говоря уже о том, чтобы не драться. Но где бы то ни было, как общее правило, японцы дерутся, только чтобы убить; и когда трезвый человек заходит столь далеко, чтобы ударить кого-то, он в действительности отказывается от общественной защиты и берет свою жизнь в свои собственные руки, со всей вероятностью ее утраты.

Личное поведение слабого пола определялось некоторыми примечательными правилами, каких не было ни в одном письменном своде законов. Крестьянская девушка до замужества пользовалась гораздо большей свободой, чем допускалось городским девушкам. Она могла иметь возлюбленного, не скрывая этого; и если только ее родители решительно не возражали, это никогда не ставилось ей в упрек: это считалось священнейшим союзом – честным, во всяком случае, в отношении намерений. Но, сделав однажды свой выбор, девушка считалась обязанной держаться этого выбора. И если становилось известно, что она втайне встречается с другим поклонником, селяне раздевали ее донага, дозволяя ей только пальмовый лист сюроха вместо передника, и с насмешками проводили ее по каждой улице и аллее своего села. Во время такого публичного посрамления их дочери родители девушки даже не смели показываться никому на глаза; считалось, что они разделяют ее позор, и они должны были оставаться в своем доме, со всеми ставнями, плотно закрытыми. После этого девушка приговаривалась к пятилетнему изгнанию. Но по истечении этого срока она считалась искупившей свою вину и могла вернуться домой в полной уверенности, что не будет подвергаться дальнейшим порицаниям.

Обязанность взаимопомощи во время бедствия или возникшей опасности была наиважнейшей из всех общинных обязанностей. При пожаре – особенно; от каждого требовалось незамедлительно, не жалея никаких сил, прийти на помощь. Даже дети не освобождались от этой повинности. В больших и малых городах, разумеется, дело обстояло иным образом; но в любой деревушке в далекой глубинке всеобщий долг был предельно ясен и прост, и пренебрежение им посчиталось бы непростительным.

Любопытно и то обстоятельство, что эта обязанность взаимопомощи распространялась также и на вопросы религии: от каждого ожидалось, что он будет призывать богов на помощь хворому или несчастливцу, когда бы от него это ни потребовалось. К примеру, деревня могла получить распоряжение совершить сэндо-майри[141] ради кого-то, пораженного тяжелым недугом. В подобных случаях куми-тё (каждый куми-тё отвечал за поведение пяти и более семейств) бежал от дома к дому, выкрикивая: «Такой-то и такой-то очень болен: будьте добры все поспешить совершить сэндо-майри!» После чего, как бы кто ни был занят в это время, ожидалось, что каждая живая душа поселения сразу же поспешит в храм, внимательно глядя себе под ноги, дабы не оступиться и не упасть по дороге, ибо стоило хоть кому-то хотя бы раз оступиться во время совершения сэндо-майри, по общему убеждению, это значило несчастный исход для больного…

III.

А сейчас поведем речь о Хамагути.

С незапамятных времен на побережье Японии накатывались, через неравные промежутки времени, измеряемые столетиями, огромные приливные волны – приливные волны, вызванные землетрясениями или подводной вулканической деятельностью. Эти ужасные внезапные воздымания моря называются у японцев цунами. Последнее такое случилось вечером 17 июня 1896 года, когда волна протяженностью примерно в двести миль обрушилась на северо-восточные провинции Мияги, Иватэ и Аомори, обращая в руины десятки городов и деревень, опустошая целые районы и унеся около тридцати тысяч человеческих жизней. Рассказ о Хамагути Гохэе – это рассказ о подобном же бедствии, случившемся задолго до эры Мэйдзи на другой части побережья Японии.

Он был уже стариком, когда произошло это событие, сделавшее его знаменитым. Он был самым влиятельным жителем своей деревни, уже много лет был ее мураосом, или старостой, и его любили не менее, чем уважали. Люди обычно называли его Одзисан, что значит «дедушка», но, поскольку он был самым состоятельным членом общины, его иногда официально называли тёдзя. Он имел обыкновение давать советы мелким земледельцам в наилучших их интересах, решал споры, при необходимости ссужал их деньгами и сбывал за них урожай риса на самых выгодных условиях, какие были возможны.

Крытый соломой большой сельский дом Хамагути стоял на краю небольшого плато, возвышающегося над заливом. Это плато, почти полностью занятое посадками риса, с трех других сторон обступали заросшие густым лесом вершины. От его внешнего края вниз уходил склон в виде огромной зеленой лощины, будто проделанной гигантским совком и доходящей до самой кромки воды; и весь этот склон длиной добрых три четверти мили был так террасирован, что при взгляде на него с моря казался огромной зеленой лестницей, разделенной посередине узкой белой петлей – полоской горной дороги. Девяносто крытых соломой жилищ и синтоистский храм, образующие саму деревню, выстроились вдоль серповидного берега залива, а все остальные дома беспорядочно взбирались по склону еще на некоторую высоту, по обе стороны узкой дороги, ведущей к дому тёдзя.

Однажды осенним вечером Хамагути Гохэй наблюдал с веранды своего дома за приготовлениями к празднествам в деревне внизу. Урожай риса был собран отменный, и крестьяне собирались отпраздновать завершение уборочной страды священным танцем во дворе удзигами[142]. Старик хорошо видел праздничные полотнища (нобори), развевающиеся над крышами единственной улицы, гирлянды праздничных фонарей, натянутые между бамбуковыми шестами, украшения храма и пестроцветную толпу деревенской молодежи. В тот вечер с ним не было никого, кроме его маленького внука, мальчика десяти лет; все остальные его домочадцы еще утром ушли в деревню. Он тоже пошел бы с ними, если бы не чувствовал себя немного слабее обычного.

День этот был гнетущим; и несмотря на усиливающийся морской бриз, в воздухе по-прежнему сохранялся того рода свинцовый зной, который, по опыту японского крестьянина, в определенные времена года устанавливается перед землетрясением. И землетрясение не заставило себя долго ждать. Оно не было настолько сильным, чтобы кого-либо встревожить; но Хамагути, за свою жизнь испытавшему сотни подземных толчков, оно показалось несколько необычным – долгим, медленным, вялым колебанием. Вероятно, это был всего лишь отголосок какого-то грандиозного, но очень далекого сейсмического события. Дом заскрипел и несколько раз мягко качнулся; затем все вновь стихло.

Когда трясение земли прекратилось, старые зоркие глаза Хамагути в смутной тревоге обратились на деревню. Часто случается, что внимание человека, пристально рассматривающего какое-то место или какой-либо предмет, внезапно отвлекается ощущением чего-то увиденного совершенно неосознанно – лишь в силу какого-то неясного ощущения присутствия чего-то неизвестного в том смутном внешнем круге бессознательного восприятия, что лежит за пределами области ясного ви́дения. Так и случилось, что Хамагути внезапно осознал, что на далеком морском просторе происходит нечто необычное. Он поднялся на ноги и стал пристально смотреть на море. Оно вдруг резко потемнело и повело себя каким-то странным образом. Казалось, что оно движется против ветра. Оно стремительно убегало от берега.

Прошло совсем немного времени, и уже вся деревня заметила это явление. Похоже было, что никто не почувствовал движения земли, но все явно были поражены движением воды. Все от мала до велика устремились к самому краю моря и еще дальше, чтобы посмотреть происходящее на нем. Никогда еще подобного отлива не видели на этом побережье на памяти живущего поколения людей. Начало появляться то, что всегда было скрыто; и пока Хамагути смотрел, его взору открылись всегда прежде покрытые водой участки волнистого песчаного дна и увешанные водорослями скалы. И никто из людей внизу, судя по всему, даже и не догадывался, что означал этот чудовищный отлив.

Хамагути Гохэй и сам никогда прежде не видел ничего подобного; но он помнил, что рассказывал ему в детстве отец его отца, и он знал все предания этого побережья. Он понял, что собирается совершить море. Быть может, он подумал о том, сколько времени потребуется, чтобы известить деревню либо жрецов буддийского храма на холме, чтобы они ударили в свой большой колокол… Но потребовалось бы намного больше времени рассказать, о чем он мог подумать, чем потребовалось ему, чтобы полностью все продумать. Он лишь позвал своего внука:

– Тада! Быстрей, как только можешь быстрей!.. Зажги мне факел.

Таймацу, или сосновые факелы, хранятся во многих прибрежных жилищах для использования в штормовые ночи, а также на некоторых синтоистских праздниках. Ребенок зажег факел, и старик поспешил с ним в поле, где, готовые к вывозу и обмолоту, стояли сотни скирд риса, заключающих в себе почти все его достояние, почти все вложенные им труды и средства. Оказавшись у самых ближних к бровке склона, он начал поджигать их факелом, перебегая от одной к другой так быстро, как только позволяли ему старческие ноги. Высушенные солнцем стебли вспыхивали, как трут; крепчающий морской бриз гнал пламя вглубь поля; и вот уже ряд за рядом скирды занимались пламенем, выбрасывая в небо клубы дыма, которые, сплетаясь на высоте, образовывали огромное вихрящееся облако. Потрясенный и охваченный страхом, Тада бежал за дедом и кричал в отчаянии:

– Дедушка! Зачем? Дедушка! Зачем? Зачем?!!

Но Хамагути не отвечал: у него не было времени на объяснения; все его мысли были только о четырех сотнях человеческих жизней, оказавшихся в смертельной опасности. Какое-то время ребенок дико смотрел на пылающий рис, затем он разрыдался и побежал обратно в дом в полной уверенности, что его дедушка сошел с ума. Хамагути шел дальше, поджигая скирды одну за другой, пока не дошел до края своего поля, после чего он бросил факел на землю и стал ждать. Служитель нагорного храма, увидев горящее жнивье, принялся бить в большой колокол; и люди откликнулись на этот двойной призыв. Хамагути видел, как они поспешно возвращаются с песчаной отмели и с берега моря и устремляются из деревни вверх по склону, подобно растревоженным муравьям, и, как представлялось его полным тревоги глазам, едва ли быстрее; ибо каждое мгновение казалось ему невыносимо долгим. Солнце клонилось к закату; изрезанное дно залива и желтовато-серое искрящееся обширное пространство за ним лежали полностью обнаженными в последних оранжевых лучах заходящего солнца, а море по-прежнему убегало в сторону горизонта.

Однако Хамагути не пришлось слишком заждаться, прежде чем подоспела первая партия помощников – два десятка резвых молодых крестьян, готовых сразу вступить в борьбу с огнем. Но Тёдза, вытянув вперед обе руки, жестом остановил их.

– Стойте, ребята, пусть горит, – скомандовал он, – не тушите пламя! Я хочу, чтобы вся мура была здесь. Всем грозит ужасная опасность – тайхэн да!

Деревенский люд продолжал прибывать, а Хамагути вел подсчет. Вскоре здесь уже были все молодые парни и мальчишки, а также несколько самых расторопных женщин и девушек; затем подоспел почти весь народ постарше, а также матери с младенцами за спиной и даже дети, ибо дети могли помогать передавать воду; а на крутом склоне видны были взбирающиеся что было сил старики, слишком слабые, чтобы угнаться за примчавшейся первой молодежью. Толпа продолжала расти, и люди, по-прежнему ничего не понимая, в мучительном недоумении переводили взгляд с охваченного пламенем поля на безучастное лицо их тёдзя. А солнце клонилось к закату.

– Дедушка сошел с ума, я боюсь его! – всхлипывал Тада, отвечая на недоуменные вопросы, во множестве обращенные к нему. – Он сумасшедший. Он нарочно поджег рис. Я сам это видел!

– Что касается риса, – воскликнул Хамагути, – ребенок говорит правду! Я сам поджег рис… Все люди здесь?

Все Куми-тё и главы семейств, осмотревшись вокруг и оглядев склон, отвечали:

– Все уже здесь или совсем скоро здесь будут… Но мы не можем понять, что здесь происходит.

– Кита! – воскликнул старик во всю силу своего голоса, указывая в сторону открытого моря. – А сейчас скажите, сошел ли я с ума!

Сквозь сумерки все обратили взгляды на восток и увидели на краю сумеречного горизонта длинную, тонкую, темную полоску, подобную тени берега там, где никакого берега не было, – линию, которая утолщалась у них на глазах, становясь все шире, подобно тому как ширится морской берег в глазах приближающегося к нему морехода, хотя несравнимо быстрей. Ибо этой длинной тенью было возвращающееся море, высящееся подобно утесу и мчащееся к берегу стремительней, чем полет коршуна.

– Цунами! – в ужасе закричали люди; а затем все крики, и все звуки, и любая возможность что-либо слышать пропали в грохоте, передать который невозможно, более оглушительном, чем самый сильный раскат грома, когда огромный вал обрушился на берег всей своей массой, от которой содрогнулись окрестные холмы, со шквалом пены, подобным разряду молнии. Затем на какое-то мгновение все пропало из виду, кроме урагана брызг, несущегося вверх по склону подобно облаку; и люди в панике отпрянули и бросились прочь от одной только угрозы, таящейся в нем. Когда они вернулись к краю склона, чтобы видеть происходящее, то увидели лишь белый кошмар моря, бушующего там, где раньше стояли их дома. Оно отхлынуло, ревя и вспахивая недра земли, пока отступало. Дважды, трижды, пять раз обрушивалось и откатывалось море, и каждый раз его накат был ниже предыдущего; затем оно вернулось в свое старое ложе и осталось там, по-прежнему клокоча, как бывает после тайфуна.

Какое-то время на плато царило гробовое молчание. Все в немом оцепенении взирали на опустошение, произведенное внизу, – на ужасающего вида вывороченные валуны и оголенные прибрежные скалы, на беспорядочные нагромождения вырванных с корнем глубоководных водорослей и морской гальки, посреди пустоши, где раньше стояли их жилища и храм. Деревня исчезла; бо́льшая часть полей исчезла; даже террасы перестали существовать; а от всех домов, стоявших вдоль залива, не осталось ничего узнаваемого, кроме двух соломенных крыш, дико швыряемых волнами где-то далеко в море. Ужас, охвативший людей, чудом избежавших неминуемой гибели, и ошеломление от всеобщей утраты на какое-то время лишили всех дара речи, пока вновь не послышался голос Хамагути, который тихо молвил:

– Вот почему я поджег рис.

Он, их тёдзя, сейчас стоял среди них, почти столь же бедный, как беднейший из них, ибо все его достояние было утрачено, – но своей жертвой он спас четыре сотни жизней. Маленький Тада подбежал к нему, и схватил его за руку, и просил прощения за то, что говорил о нем жуткие вещи. И тогда люди вдруг осознали, почему все они живы, и они начали изумляться простой бескорыстной прозорливости, которая спасла их; и старосты простерлись в пыли ниц перед Хамагути Гохэем, и все люди вслед за ними.

После этого старик немного всплакнул, отчасти потому, что был счастлив, отчасти потому, что был стар и слаб и к тому же ужасно устал.

– Остался мой дом, – сказал он, как только смог подобрать нужные слова, машинально поглаживая смуглые щеки Тада, – и в нем найдется место для многих. Также нагорный храм стоит, как и прежде, и там найдут себе кров все остальные.

Потом он повел людей в свой дом; и люди шумели и плакали.

Время нужды и лишений было долгим, ибо в те дни не существовало средств быстрого сообщения между разными округами и необходимую помощь приходилось направлять издалека. Но когда наступили лучшие времена, люди не забыли, чем они все обязаны Хамагути Гохэю. Они не могли наделить его состоянием; да и он сам никогда не позволил бы им сделать это, даже если бы такое было возможно. К тому же никаких приношений не было бы достаточно, чтобы выразить то благоговейное чувство, что они испытывали к нему, ибо они верили, что дух, обитающий в нем, божественен. Поэтому они объявили его богом и после этого всегда называли его не иначе как Хамагути Даймёдзин, полагая, что не способны оказать ему более высокую честь; и в самом деле, никакая более высокая честь ни в какой стране не могла бы быть оказана смертному человеку. И когда они вновь отстроили свою деревню, они возвели для его духа храм и прикрепили над его фасадом табличку с его именем, начертанным на ней золотыми китайскими иероглифами; и они поклонялись ему там с молитвами и приношениями. Что он испытывал по этому поводу, не могу сказать – знаю только, что он по-прежнему жил в своем старом, крытом соломой доме на холме, со своими детьми и детьми своих детей, столь же по-человечески и столь же просто, как и ранее, в то время как его душе поклонялись в стоящем внизу храме. Прошло уже более ста лет, как он умер, но его храм, как мне сказали, по-прежнему стоит, и люди по-прежнему молятся его духу доброго старого земледельца, чтобы он помогал им в минуту страха или тревоги.

Я попросил одного японского философа и друга объяснить мне, на каком разумном основании крестьяне могли представлять себе, что дух Хамагути находится в одном месте, в то время как его живое тело – в другом. Я также спросил, не была ли это лишь одна из его душ, которой они поклонялись при его жизни, и не могли ли они представлять себе, что какая-то особая душа отделилась от всех остальных, чтобы принимать дань уважения.

– Крестьяне, – ответил мой друг, – думают о разуме или духе какого-то человека как о чем-то, что может, даже при его жизни, в одно и то же мгновение находиться во многих местах… Подобная идея, разумеется, весьма отличается от западных идей о душе.

– А еще какое-то разумное основание? – иронично спросил я.

– Ну что ж, – ответил он с буддистской улыбкой на устах, – если мы примем доктрину всеобщего единства разума, то идея японского крестьянина вполне может показаться содержащей по меньшей мере хоть какой-то намек на истину. Я не мог бы то же самое сказать в отношении ваших западных представлений о душе.

Фудзи-но-Яма.

Китэ мирэба, Саходо мадэ наси, Фудзи-но-Яма.
Пойти посмотреть, Такая ли ты на деле, Фудзи-гора.
Японская Пословичная Философия.

Из сборника «Exotics and Retrospectives», 1898.

Самый красивый вид в Японии и, бесспорно, один из красивейших в мире – это вид Фудзи издали, в безоблачные дни, особенно в дни весенние и осенние, когда бо́льшая часть пика покрыта поздними или ранними снегами. Вы редко сможете различить бесснежную подошву, которая окрашена в тот же цвет, что и небо: вам будет виден только белый конус, кажущийся подвешенным в небесах; и японское сравнение его формы с перевернутым полуоткрытым веером становится изумительно точным благодаря тонким полоскам, что тянутся от усеченной вершины вниз, подобно теням ребер веера. И даже легче веера кажется это видение – скорее призраком или иллюзией веера; однако материальная реальность, за сто миль от вас, представляет собой одну из величайших гор земного шара. Воздымаясь на высоту почти 12 500 футов[143], Фудзи видна из тринадцати провинций империи. Тем не менее это одна из самых легких для восхождения высоких горных вершин; и уже на протяжении тысячи лет каждое лето на нее взбираются целые толпы паломников. Ибо это не просто священная гора, но и самая священная гора Японии – святейшая вершина страны, зовущаяся Божественной, – Верховный алтарь солнца; и взойти на него, хотя бы один раз в жизни, является долгом каждого, кто почитает древних богов. Поэтому паломники из всех областей империи ежегодно держат свой путь к Фудзи и почти во всех провинциях есть общества паломников – Фудзи-Ко, образованные, чтобы помогать всем тем, кто желает побывать на священной вершине. Если этот акт веры не может быть совершен каждым лично, то, во всяком случае, он может быть совершен через своего представителя. Любая деревушка, какой бы отдаленной она ни была, в состоянии время от времени направлять одного своего ходока вознести молитву пред святилищем божества Фудзи, и приветствовать восходящее солнце с этой высочайшей вершины страны. Как следствие, в одной компании паломников на Фудзи могут собраться люди, прибывшие из сотни различных мест.

Фудзи почитается обеими национальными религиями. Синтоистское божество Фудзи – это прекрасная богиня Ко-но-хана-саку-я-химэ – та, что безболезненно родила своих детей в огне и чье имя значит «излучающая-цветущая-подобно-соцветиям-деревьев» или, согласно некоторым комментаторам, «побуждающая-цветы-цвести-ярко». На вершине воздвигнут ее храм, и в древних книгах записано, что смертные глаза видели ее парящей, подобно светящемуся облаку, над краем кратера. Ее невидимые слуги зорко следят и поджидают у обрывов, чтобы сбросить вниз всякого, кто дерзнет приблизиться к ее храму с нечистыми помыслами… Буддизм любит величественный пик, ибо его форма подобна белому бутону священного цветка и поскольку восемь выступов на его вершине, подобно восьми лепесткам лотоса, символизируют восемь постижений, как то: восприятие, намерение, речь, поведение, образ жизни, усилие, размышление и созерцание.

Но легенды и предания о Фудзи, рассказы о том, как она выросла из земли за одну ночь; об однажды пролившемся над ней дожде из просверленных драгоценных камней; о первом храме, построенном на ее вершине одиннадцать столетий тому назад; о светозарной деве, заманившей в кратер одного императора, которого после никогда более не видели, но которому до сих пор поклоняются в маленьком святилище, воздвигнутом на месте его исчезновения; о песке, который, днем осыпавшись под ногами паломников, ночью вновь возвращается на прежнее место, – разве не были все они описаны в других книгах? И в самом деле, мне остается совсем мало из того, что можно рассказать о Фудзи, кроме своего собственного опыта восхождения на нее.

Свое восхождение я совершил, отправившись в путь из Готембы, – наименее живописным, но, быть может, наименее трудным из шести или семи маршрутов, имеющихся на выбор. Готемба – это маленький городок, образованный в основном гостиницами для паломников. Добраться до него можно примерно за три часа поездом из Токио, по железной дороге Токайдо, которая на протяжении многих миль идет вверх, приближаясь к окрестностям могучего вулкана. Готемба находится значительно выше двух тысяч футов над уровнем моря, благодаря чему здесь сравнительно прохладно даже в самое жаркое время года. Открытая взору местность вокруг него постепенно повышается в сторону Фудзи, но повышение это столь плавное, что плоскогорье представляется глазу почти горизонтальным. Из Готембы в совершенно ясную погоду гора выглядит столь близкой, нависая громадой, что становится не по себе, хотя в действительности находится за много миль отсюда. В сезон дождей она может попеременно появляться и исчезать много раз на дню, подобно огромному призраку. Но в серое августовское утро, когда я вошел в Готембу как паломник, окружающий пейзаж был окутан туманной дымкой и Фудзи оставалась совершенно невидимой. Я прибыл слишком поздно, чтобы предпринять восхождение в тот же самый день, но сразу же сделал все приготовления для дня грядущего, а также подрядил пару горики (силачей), или опытных проводников. Я чувствовал себя вполне уверенно, глядя на их широкие честные лица и могучие фигуры. Они снабдили меня паломничьим посохом, плотными синими таби (так называются носки с отдельным большим пальцем, используемые для но́ски сандалий), соломенной шляпой в форме Фудзи и всем остальным снаряжением паломника, наказав мне быть готовым отправиться с ними в путь в четыре часа утра.

Все изложенное далее имеет в своей основе записи, сделанные во время этого путешествия, но в последующем исправленные и дополненные, ибо заметки, сделанные во время восхождения, неизбежно торопливы и отрывочны.

I.

24 Августа 1897 г.

С веревок, натянутых над балконом, куда выходит моя комнатка в гостинице, подобно флагам, развешаны сотни полотенец – синие полотенца и белые, на которых китайскими иероглифами начертаны названия компаний паломников и имя божества Фудзи. Это подарки гостинице, и они служат ей рекламой… Непрерывно идущий дождь с беспросветно-серого неба. Фудзи постоянно остается невидимой.

25 Августа.

3:30 Утра. Сон нейдет; всенощный шум и гам партий, поздно возвращающихся с горы либо прибывающих для совершения паломничества; постоянные хлопки в ладоши, чтобы вызвать горничных; застолья и песни в соседних номерах, и каждые несколько минут взрывы смеха, которые не дают мне заснуть… Завтрак из супа, рыбы и риса. Горики приходят в своей походной одежде и находят меня в полной готовности. Тем не менее они настаивают, чтобы я вновь разделся и надел теплое нижнее белье, предупреждая меня, что, даже когда у подножия горы Доё (время испепеляющего летнего зноя), на вершине все равно Дайкан (время лютых зимних холодов). Затем они уходят вперед, унося с собой запас провизии и узлы теплой одежды… Меня ожидает курума с тремя возчиками – двумя, чтобы тянуть, и одним, чтобы толкать, поскольку путь в гору будет труден. На куруме я смогу взобраться на высоту пять тысяч футов.

Утро темное и слегка промозглое, с моросящим дождем, но скоро я буду выше дождевых облаков… Огни городка исчезают позади нас, курума катится по проселочной дороге. За пределами качающегося полумрака, создаваемого бумажным фонарем бегущего впереди всех возчика, ничего отчетливо не видно, но я могу смутно различать силуэты деревьев и, время от времени, домов – крестьянских домов с крутыми двускатными крышами.

Серый предрассветный свет медленно наполняет насыщенный влагой воздух; сквозь непрерывно моросящий дождь занимается день… Постепенно пейзаж начинает прорисовываться во всех своих красках. Дорога пролегает сквозь редкий лес. Изредка на нашем пути встречаются дома с высокими, крытыми соломой крышами, которые выглядят подобно домам земледельцев, но возделанной земли нигде не видно…

Открытая местность с разбросанными кучками деревьев – одни только лиственницы и сосны. На горизонте ничего, кроме верхушек чахлых деревьев над тем, что кажется краем широкой возвышенности. Ни единого признака Фудзи… Впервые я обращаю внимание, что дорога черна – черный песок и пепел, должно быть вулканический пепел: колеса курумы и ступни возчиков погружаются в него с хрустящим звуком.

Дождь прекратился, и небо начинает окрашиваться в светло-серые тона… Деревья убывают величиной и числом по мере нашего продвижения вперед.

То, что я принимал за горизонт впереди нас, внезапно разверзается и начинает, подобно клубам дыма, откатываться влево и вправо. В огромной расселине возникает часть темно-синей массы – Фудзи в усеченном виде. Почти в то же самое мгновение солнце рассеивает облака позади нас, но дорога сейчас входит в молодой лесок, покрывающий основание низкой горной гряды, и вид теряется… Делаем привал в маленьком домике среди деревьев, служащем местом отдыха паломников, и там встречаем моих горики, осиливших этот путь намного быстрей моих возниц и поджидающих нас. Покупаю яйца, которые горики заворачивают в узкий отрез соломенной циновки, туго перевязывая циновку соломенной веревкой в промежутках таким образом, что связка яиц начинает походить на связку колбас… Нанимаю лошадь.

Небо проясняется, пока мы продолжаем путь; белый солнечный свет заливает все кругом. Дорога вновь идет в гору, и мы вновь выбираемся на вересковую пустошь. И прямо напротив появляется Фудзи, открывшаяся до самой вершины, восхитительная, – невольно вздрагиваешь, столь неожиданно возникает она из ниоткуда, как будто внезапно выросшая из земли. Нет ничего очаровательнее этого явления. Необъятный синий конус – нежно-синий, почти фиолетовый сквозь туманную дымку, еще не рассеянную солнцем, – с двумя белыми прожилками возле самой вершины, которые в действительности огромные лощины, заполненные снегом, хотя отсюда они кажутся едва ли в один дюйм длиной. Однако очарование этого видения – это не столько очарование цвета, сколько очарование симметрии, симметрии изящно изогнутых линий, подобных изгибу каната слишком длинного, чтобы его можно было натянуть втугую. (Это сравнение напрашивается не сразу: первое впечатление, которое произвело на меня изящество этих линий, было впечатление женственности; я поймал себя на том, что думаю о некоем восхитительном изгибе плеч к шее.) Я не могу себе представить ничего более сложного для рисования с натуры. Но японский художник, благодаря своему чудесному владению кистью для письма – умению, унаследованному от многих поколений каллиграфов, – легко справляется со столь непростой задачей: он набрасывает этот силуэт двумя плавными росчерками, производимыми за какую-то долю секунды, при этом идеально точно передавая форму этих кривых, – совершенно так же, как профессиональный лучник способен попасть в цель, даже не стараясь прицелиться, благодаря верности руки и глаза, достигнутой в результате долгой практики.

II.

Я вижу своих горики, быстро шагающих далеко впереди, – один из них несет связку яиц, которую повесил себе на шею… Больше нет деревьев, заслуживающих такого названия, лишь местами чахлая растительность, по виду напоминающая кустарник. Черная дорога, петляя, пересекает обширную, поросшую травой возвышенность; местами я вижу большие черные прогалины на зеленой поверхности – бесплодные участки пепла или шлаков, говорящие о том, что эта тонкая зеленая кожица образовалась поверх какого-то огромного вулканического отложения недавнего времени… Если обратиться к истории, в 1707 году в результате бокового извержения Фудзи вся эта округа была погребена под пепельным слоем толщиной в два ярда. Даже в далеком Токио дождь из пепла образовал на крышах слой толщиной в полфута. В этой местности нет сельских хозяйств, ибо здесь мало настоящей почвы, а также здесь нет воды. Но вулканическое опустошение – это не опустошение навсегда; извержения в результате оказывают также и удобряющее действие; и божественная Принцесса-побуждающая-цветы-цвести-ярко в грядущих столетиях заставит эту пустошь вновь озариться улыбкой.

…Черных прогалин на зеленой поверхности становится все больше, а сами они все обширней. Редкий карликовый кустарник по-прежнему местами проглядывается в жесткой траве… Дымка рассеивается, и Фудзи меняет свою окраску. Она более не лучезарно-синяя, а мертвенно-сумрачно-синяя. Неровности, ранее скрываемые идущей на подъем местностью, становятся очевидны в нижней части огромных дуг. Одна из них, что слева, – в форме верблюжьего горба, – представляет собой очаг последнего большого извержения.

Поверхность земли уже более не зеленая с черными прогалинами, а черная в зеленых заплатках, и невооруженным глазом видно, как зеленых заплаток становится все меньше в направлении вершины. Кустарниковые поросли исчезли. Колеса курумы и ступни возчиков все глубже утопают в вулканическом песке… Сейчас уже в куруму веревками впряжена лошадь, и я могу продвигаться быстрее. Тем не менее гора по-прежнему кажется далекой, но на самом деле мы уже взбираемся вверх по ее склону на высоте более пяти тысяч футов.

Фудзи уже утратила синеву любого оттенка. Сейчас она черная – черная, как древесный уголь, – внушающая трепет угасшая груда вулканического пепла и шлаков и застывшей лавы… Зелень по большей части уже исчезла. Равно как и всякая иллюзия. Громадная, обнаженная, черная реальность, которая становится все резче, все мрачней, все ужасающей в своем проявлении, – нечто поразительное, некий кошмарный сон… Выше – на много миль выше – снежные пятна блестят и мерцают на фоне сплошной черноты ужасно и зловеще. Мне вспоминается мерцание белых зубов, однажды виденное мною на черепе, женском черепе, в остальном сгоревшем в погребальном огне и похожем на закопченную скорлупу.

Таким образом, одно из прекраснейших, если не самое прекрасное из земных видений при ближайшем рассмотрении превращается в призрак ужаса и смерти… Но разве не все человеческие идеалы красоты, подобно красоте Фудзи, зримой издалека, были созданы силами страдания и смерти? Разве не все они в своем роде всего лишь соцветия смерти, видимые в ретроспективе сквозь волшебный туман наследственной памяти?

III.

Зелень совершенно исчезла, вокруг все сплошь черно. Дороги нет – лишь обширная чернопесочная пустошь, наклонно уходящая вверх и сужающаяся к тем ослепительно оскалившимся снеговым прогалинам. Но есть тропа – желтоватая тропа, образованная из тысяч и тысяч сношенных соломенных сандалий (варадзи), брошенных паломниками. Соломенные сандалии быстро изнашиваются на этом грубом черном песке, и каждый паломник, отправляясь в этот поход, несет с собой несколько запасных пар таких сандалий. Если бы мне пришлось совершать восхождение одному, я мог бы найти дорогу, следуя этой стезей из разбитых сандалий, держа свой путь по этой желтой жилке, зигзагами взбирающейся вверх по склону и совершенно исчезающей из виду где-то в черной дали.

6:40 Утра. Мы добрались до Таробо, первого из десяти приютов на этом восхождении: высота – шесть тысяч футов. Приют – это большой деревянный дом, в двух комнатах которого устроен магазин, где продаются посохи, шляпы, плащи, сандалии – все то, что требуется паломникам. Я встретил здесь странствующего фотографа, предлагающего на продажу фотографии горы, которые и впрямь очень хороши, равно как и дешевы… Здесь горики первый раз едят, а я отдыхаю. Курума никуда дальше двигаться не может, и я отпускаю своих трех возчиков, но оставляю лошадь – послушное, крепконогое и уверенно идущее по тропе животное, ибо верхом на ней я попробую добраться до Ни-го-госэхи, или приюта № 21/2.

Выходим и движемся в направлении № 21/2 по чернопесочному склону, не давая лошади остановиться. № 21/2 закрыт по завершении сезона… Склон делается все круче, и дальше ехать верхом становится опасно. Спешиваюсь и готовлюсь к восхождению. Холодный ветер дует столь сильно, что мне приходится потуже затянуть завязки своей шляпы. Один из горики разматывает накрученный на него длинный пояс из хлопковой ткани-двунитки и, вручив мне один его конец, чтобы мне за него держаться, другой перекидывает себе через плечо, чтобы тянуть меня за него. Затем он идет дальше по песку, подавшись всем телом вперед и двигаясь коротким твердым шагом, а я следую за ним; другой проводник идет за мной по пятам, чтобы предотвращать мое падение всякий раз, когда мне случится оступиться.

В этом восхождении нет ничего особо трудного, помимо утомительности ходьбы по песку и вулканическому пеплу: это как хождение по дюнам… Мы поднимаемся зигзагами. Песок движется под действием ветра, и я испытываю слегка нервирующее чувство – всего лишь ощущение, но не восприятие, ибо я все время смотрю на песок, – высоты, постоянно возрастающей над бездной… Мне приходится идти очень осторожно и постоянно опираться на посох, ибо склон сейчас сделался очень крут… Мы вошли в белый туман – идем сквозь облака! Даже если бы я захотел оглянуться назад, я ничего не смог бы увидеть за этими испарениями, но у меня нет ни малейшего желания оглядываться. Ветер внезапно стихает, отсеченный, быть может, грядой, и воцаряется тишина, которую я помню со дней, проведенных в Вест-Индии. Безмолвие высокогорий. Оно нарушается лишь хрустом вулканического пепла у нас под ногами. Я могу отчетливо слышать биение своего сердца… Проводник говорит мне, что я слишком подаюсь вперед, велит мне держаться прямей и при каждом шаге опираться сперва на пятку. Я следую его наставлению и чувствую, что идти стало легче. Но восхождение по этой удручающей смеси из вулканического пепла и песка начинает меня изнурять. Проводник советует мне держать мой драгоценный рот закрытым и дышать только моим драгоценным носом.

Мы вновь выходим из тумана… Внезапно я примечаю над нами, совсем рядом, нечто подобное квадратному отверстию на лике горы – какая-то дверь! Это дверь третьего приюта, деревянной избушки, полупогребенной в черных наносах… Как приятно вновь сидеть, поджав под себя ноги, даже в голубом мареве дыма от горящих дров и под закопченными стропилами!

Время 8:30 утра. Высота 7085 футов.

Несмотря на дровяной дым, внутри приюта довольно уютно; в нем уложены чистые циновки и есть даже подколенные подушечки. Окон нет, разумеется, как и никакого иного проема, помимо двери, ибо эта постройка наполовину вкопана в склон горы. Мы садимся завтракать… Смотритель приюта рассказывает нам, что недавно один студент прошел от Готембы до вершины горы и обратно – обутый в гэта! Гэта – это тяжелые деревянные сандалии, или сабо, которые удерживаются на ноге лишь ремешком, проходящим между большим и вторым пальцем. Ноги этого студента, должно быть, были выкованы из стали!

Отдохнув, я вышел наружу, чтобы оглядеться вокруг. Далеко внизу белые облака, клубясь, проплывают над землей огромными пушистыми сугробами. Выше избушки, фактически нависая прямо над ней, вороненый конус высоко парит на фоне неба. Но вид воистину изумительный, это линия исполинского склона слева – линия, на которой сейчас не видно ни единого изгиба, но которая устремлена вниз, под облака, и вверх, только богам известно куда (поскольку мне не видно, где она заканчивается), прямая, как натянутая тетива лука. Правый склон каменист и изрезан. Что же касается левого – я никогда не мог бы представить себе, что идеально прямая, ровная линия, простирающаяся на дистанцию огромного размера и под таким удивительным углом, может существовать даже на вулкане. Этот потрясающий уклон вызывает у меня чувство головокружения и совершенно непривычное ощущение трепета. Подобная правильность кажется неестественной, пугающей; даже кажется искусственной, но искусственной в сверхчеловеческом и демоническом масштабе. Я представляю себе, что падение оттуда, сверху, – это будет падение, которое продолжится на многие лиги. Удержаться там совершенно не за что. Но горики заверяют меня, что на том склоне никакой опасности нет, ибо весь он сложен из мягкого песка.

IV.

Хотя и насквозь промокший от пота из-за напряжения первого восхождения, я уже совсем обсох и продрог… Снова вверх… Подъем сперва идет по вулканическому пеплу и песку, как и ранее, но сейчас к песку начинают примешиваться крупные камни и путь становится все круче и круче… Я постоянно оступаюсь.

Нет ничего твердого, ничего устойчивого, на что можно уверенно ступить: камни и куски пемзы катятся вниз при каждом шаге… Что, если где-то над нами вдруг отколется крупный обломок лавы?.. Несмотря на моих помощников и посох, я постоянно оступаюсь, и я вновь обливаюсь по́том. Почти каждый камень, на который я ступаю, переворачивается подо мной. Как это возможно, что ни один камень никогда не переворачивается под ногами горики? Они никогда не оступаются – никогда не делают неверного шага – и никогда не выглядят менее непринужденно, чем если бы шли по устланному циновками полу. Их небольшие смуглые широкие ступни всегда ступают на каменную крошку под идеально прямым углом. Они тяжелей меня, но они движутся с легкостью птиц… Сейчас я вынужден останавливаться для передышки через каждые полдюжины шагов… Стезя из изношенных соломенных сандалий следует теми же зигзагами, которыми идем и мы… Наконец-то – наконец-то еще одна дверь в лике горы. Входим в четвертый приют, и я в полном изнеможении валюсь на циновки. Время 10:30 утра. Высота всего лишь 7937 футов, однако какой огромной показалась мне эта дистанция!

Вновь трогаемся в путь… Тропа все хуже и хуже… Испытываю новое мучение, оттого что воздух разрежен. Сердце колотится, словно в горячке. Склон становится крайне неровным. Это больше не мягкий вулканический пепел и песок вперемешку с камнями, но одни лишь камни – обломки лавы, куски пемзы, всякого рода вулканические шлаки, все с острыми краями, будто только что отбитые молотком. К тому же впечатление такое, что всем им нарочно была придана такая форма, чтобы переворачиваться, стоит только кому-то на них ступить. Однако должен признаться, что они никогда не переворачиваются под ногами горики… Выброшенные сандалии устилают склон во все большем количестве… Если бы не горики, мне уже немало раз пришлось бы лететь кувырком: они не в силах помешать мне оступаться, но они никогда не позволяют мне упасть. Все говорит за то, что я не гожусь для лазания по горам… Высота 8659 футов – но пятый приют закрыт! Делать нечего, приходится зигзагами продолжать подъем к следующему. Начинаю сомневаться, буду ли я вообще в состоянии добраться до него!.. А ведь есть люди, и поныне живущие, кто восходил на Фудзи трижды и даже четырежды удовольствия ради!.. Даже не решаюсь оглянуться назад. Не вижу ничего – лишь черные камни, постоянно переворачивающиеся подо мной, а еще бронзовые ступни этих изумительных горики, которые никогда не оступаются, никогда не задыхаются и никогда не потеют… Посох начинает отдаваться болью в моей руке… Горики тянут и толкают: мне становится стыдно за себя, оттого что я доставляю им столько хлопот… А! Наконец-то шестой приют! Пусть же все сонмы богов благословят моих горики!

Время 2:07 пополудни. Высота 9317 футов.

Отдыхая, я смотрю сквозь дверь на простирающуюся внизу бездну. Местность сейчас смутно видна лишь сквозь разрывы в бескрайних просторах белых облаков, и сквозь эти разрывы все кажется почти черным… Горизонт отодвинулся ужасающе далеко, расширился до чудовищных пределов… Мои горики предупреждают меня, что до вершины еще остаются многие мили. Я был слишком медлителен. Нам следует поторопиться с восхождением.

Несомненно, зигзаг пошел в гору круче, чем прежде… Мелкие камни сейчас перемешаны с крупными угловатыми обломками пород, и нам иногда приходится обходить необычного вида черные глыбы, похожие на базальт… По правую сторону воздымается, теряясь из виду, мрачная зубчатая черная гряда – древний лавовый поток. Линия левого склона по-прежнему устремлена ввысь, прямая, как тетива лука… Тревожит мысль, не сделается ли тропа еще круче; мучают сомнения, не станет ли она еще каменистей. Крупные камни, не удержавшиеся под моей ногой, бесшумно летят вниз; я боюсь смотреть им вслед. Их бесшумное исчезновение вызывает у меня чувство, какое испытываешь, когда снится, что проваливаешься куда-то в пропасть…

Над нами возникает белое сияние – самая нижняя оконечность огромного снежного языка… Сейчас мы идем по краю заполненной снегом узкой и длинной лощины – самого нижнего из тех белых прожилков, казавшихся при первом взгляде на вершину этим утром едва ли в один дюйм длиной. Пройдет еще целый час, прежде чем мы минуем его… Проводник убегает вперед, пока я отдыхаю, опершись на свой посох, и возвращается с большим комом снега. Какой необычный снег! Не пушистый мягкий белый снег, а масса прозрачных шариков, подобных стеклянным бусинкам. Я съедаю немного и нахожу его удивительно освежающим… Седьмой приют закрыт. Смогу ли я добраться до восьмого?.. К счастью, дышать становится не так трудно… Ветер вновь налетает на нас, и черная пыль вместе с ним. Горики держатся ближе ко мне и продвигаются вперед с большой осторожностью… Я вынужден останавливаться для передышки на каждом повороте тропы – не могу даже говорить от изнеможения… Я ничего не чувствую, я слишком устал, чтобы хоть что-то чувствовать… Как я это сумел, никак не могу понять, но я все-таки дошел до восьмого приюта! Ни за какие тысячи миллионов долларов не сдвинусь я сегодня еще хотя бы на шаг!

Время 4:40 пополудни. Высота 10 693 фута.

V.

Здесь чересчур холодно, чтобы отдыхать без зимней одежды; и сейчас мне открывается подлинная ценность плотных теплых халатов, которые взяли с собой проводники. Халаты эти синие, с большими белыми китайскими иероглифами на спине и подбиты толстым слоем ваты, подобно стеганым одеялам, но они кажутся легкими, ибо воздух сейчас воистину подобен морозному дыханию февраля… На огне готовится наша трапеза; я замечаю, что древесный уголь на этой высоте ведет себя подобно огнеупорному материалу и что огонь удается поддерживать, только не отходя от него ни на шаг… Холод и усталость обостряют наш аппетит: мы поглощаем изумительное количество дзо-суй – риса, сваренного с яйцами и небольшим количеством мяса. Ввиду моей крайней усталости и позднего времени было решено здесь заночевать.

При всем своем изнеможении я нахожу в себе силы доковылять до двери, чтобы полюбоваться потрясающим видом. Всего в нескольких футах от порога жуткий склон из каменных глыб и вулканического шлака круто уходит вниз, в гигантский нимб облаков несколькими милями ниже нас, облаков бесконечного числа форм, но по большей части клубящихся и пушистых нагромождений; и вся эта сгрудившаяся масса, простирающаяся почти до горизонта, ослепительно-белая в солнечном свете. (Японцами этот огромный облачный простор образно называется вата-но-уми – «хлопковое море».) Сам горизонт – забравшийся на огромную высоту, расширившийся до фантастических пределов – кажется парящим где-то в высях над остальным миром: широкий сияющий нимб, охватывающий пустое пространство. Пустое, говорю я, ибо самые дальние дали под линией небес окрашены в цвет неба и лишены очертаний, в силу чего впечатление, что у вас создается, – это будто вы находитесь не где-то под небесным сводом, а в некоем месте, вознесенном в огромную голубую сферу, а этот безбрежный горизонт представляет собой как бы ее экваториальную зону. Отвести глаза от такого зрелища невозможно. Я неотрывно любуюсь им, пока заходящее солнце не начинает преобразовывать цветовую палитру, превращая хлопковое море в золотое руно. На половине всего горизонта разрастается и полыхает золотое великолепие. Под ним то тут, то там сквозь просветы в облаках окрашенные бесформенности начинают обретать свои очертания: сейчас я вижу золотые воды с длинными лиловыми мысами, вдающимися в них, с грядами фиолетовых гор, сгрудившихся за ними; эти мимолетные видения удивительно напоминают фрагменты цветной топографической карты. Однако бо́льшая часть ландшафта – это чистая иллюзия. Даже мои проводники, с их долгим опытом и орлиным зрением, едва способны отличить реальное от нереального, ибо и синие, и лиловые, и фиолетовые облака, плывущие под золотым руном, в точности повторяют очертания и окраску далеких пиков и мысов: распознать облако вы можете лишь по его медленно меняющейся форме… Все сильнее блещет злато. Тени приходят с запада – тени, отбрасываемые облачными горами на облачные горы; и они, подобно вечерним теням на снегу, фиолетово-синие… Затем горизонт окрашивается в оранжевые тона; затем в тлеюще-багровые. И вот уже бо́льшая часть золотого руна вновь обратилась в хлопок – в море белого хлопка в смешении с розовым… Начинают мерцать звезды. Облачная пустыня становится сплошь белой, сгущаясь и заволакивая все до самого горизонта. Запад погружается во мрак. Ночь разрастается, и все темнеет, кроме этой чудесной, непрерывной, окутывающей мир белизны – хлопкового моря.

Смотритель приюта зажигает свои лампы, разжигает огонь из хвороста, готовит наши постели. Снаружи холод пробирает до костей, и с наступлением ночи становится все холодней. И все же я не могу оторваться от этого потрясающего зрелища… Бесчисленные звезды сейчас мерцают и дрожат на иссиня-черном небе. Из материального мира сейчас уже совершенно ничего не видно, кроме черного склона горы, что простирается прямо у моих ног. Огромный облачный нимб внизу остается белым, но выглядит он совершенно как белая водная гладь, не тронутая никаким волнением, – стал похож на белый поток. Он более не хлопковое море. Это уже молочное море, космическое море древнеиндийской легенды – и неизменно озаренное собственным сиянием, как будто предвещающим рождение призраков.

VI.

Сидя, поджав под себя ноги, возле горящего древесного очага, я слушаю рассказы горики и смотрителя приюта о необычных случаях на горе. Об одном из случаев, о которых заходит речь, я помню, что читал когда-то в одной токийской газете: сейчас я слышу его пересказ из уст человека, который сам был одним из его участников.

Японский метеоролог по имени Нонака предпринял в прошлом году дерзкую попытку провести зиму на вершине Фудзи в целях научных исследований. Возможно, было бы нетрудно перезимовать на этом пике в солидной обсерватории, оснащенной хорошей печью и со всеми необходимыми удобствами, но Нонака мог позволить себе лишь маленькое деревянное зимовье, в котором ему необходимо было провести холодное время года без огня! Его молодая жена настояла на том, чтобы разделить с ним все его труды и опасности. Эта пара начала свою жизнь на вершине ближе к концу сентября. В середине зимы в Готембу пришло известие, что оба они на краю гибели.

Родственники и друзья попытались организовать спасательную партию. Но погода была ужасной; гора была покрыта снегом и льдом; смертельных опасностей было не счесть; и горики не желали рисковать жизнью. Даже сотни долларов не могли соблазнить их. Наконец к ним был обращен отчаянный призыв, как к представителям японской отваги и стойкости: их убедили, что допустить гибель человека науки, не предприняв даже малейшей попытки его спасти, будет позором для страны, и им было сказано, что честь нации в их руках. На этот призыв откликнулись двое добровольцев. Одним из них был человек огромной силы и отчаянной храбрости, которому его товарищи-проводники дали прозвище Они-гума, Демон-медведь, а другим был старший из моих горики. Оба они были уверены, что идут на верную гибель. Они распрощались со своими друзьями и родичами и выпили со своими семьями прощальный посошок воды – мидзу-но-сакадзуки, который пьют друг за друга те, кто вскоре должен быть разлучен смертью. Затем, обмотав себя толстым слоем ваты и завершив все необходимые приготовления для ледового восхождения, они отправились в путь вместе с отважным армейским хирургом, предложившим свои услуги по участию в спасательной экспедиции без какого-либо вознаграждения. Преодолев неописуемые трудности, партия спасателей добралась до хижины, но ее обитатели отказались открыть им дверь! Нонака заявил, что скорее умрет, чем снесет позор провала своего предприятия, а его жена сказала, что решила умереть вместе со своим мужем. Отчасти принуждением, отчасти убеждением, но чету удалось-таки призвать к разуму. Хирург дал им принять лекарства и укрепляющие средства; мученики науки, тщательно укутанные, были привязаны к спинам проводников, и спуск с горы начался. Мой горики, который нес даму, верит, что боги помогали им на ледяных склонах. Не раз все полагали себя погибшими; тем не менее они достигли подножия горы без единого несчастного происшествия. После недель тщательного ухода было объявлено, что безрассудная молодая чета вне опасности. Состояние жены было лучше, и она поправилась быстрей, чем ее муж.

Горики настрого наказали мне не пытаться выходить ночью наружу, не позвав их с собой. Я не смог добиться от них никаких объяснений, и это их предостережение крайне необычно. Из своих предыдущих опытов путешествий по Японии я делаю предположение о сверхъестественном характере подразумеваемой опасности, но чувствую, что любые дальнейшие расспросы были бы бесполезны.

Дверь закрыта и заперта на засов. Ложусь между двумя проводниками, которые моментально засыпают, о чем я могу судить по их глубокому дыханию. Не могу сразу заснуть; быть может, тяготы и перипетии минувшего дня несколько подействовали мне на нервы. Смотрю на стропила закопченной до черноты крыши, на тюки сандалий, на вязанки дров, на связки самого разного рода припасов, непонятно, каких именно, уложенные там сверху или подвешенные и отбрасывающие удивительные тени от света ламп… Холод пробирает до костей даже под моими тремя стегаными одеялами, и шум ветра снаружи удивительно похож на грохот могучего прибоя – непрерывная череда рокочущих ударов, за каждым из которых следует долгое подвывание. Избушка, полупогребенная под тоннами камней и наносов, остается недвижима, но песок движется, и слышно, как он сыплется вниз между стропилами; небольшие камни также приходят в движение при каждом свирепом порыве ветра, постукивая друг о друга, подобно перестукиванию гальки, увлекаемой отбегающей волной.

4:00 Утра. Выхожу наружу один, несмотря на предостережение прошлым вечером, но держусь возле двери. Дует сильный ледяной ветер. Молочное море совершенно не изменилось: оно раскинулось намного ниже этого ветра. Блекнущая луна озаряет его простор… Проводники, почувствовав мое отсутствие, немедля встают и выходят наружу ко мне. Они укоряют меня за то, что я не разбудил их. Они не могут позволить мне оставаться снаружи одному, поэтому я вместе с ними возвращаюсь внутрь.

Рассветает: перламутровый нимб ширится, охватывая весь мир. Звезды гаснут, небо просветляется. Необъятное небо с последним останцом тьмы, плывущим в его беспредельных высях. Молочное море вновь превратилось в хлопковые холмы, и их прорезали широкие расселины. Унылая пустошь черного склона – вся неприглядность вулканических шлаков и каменных осыпей вновь обретает видимость… И вот уже хлопок охвачен волнением, он дробится и распадается. Золотое сияние разливается на востоке, подобно зареву раздуваемого ветром огня… Увы! Мне не суждено быть в числе счастливых смертных, могущих похвалиться тем, что наблюдали с Фудзи восход солнца! Плотные облака заволокли горизонт в том самом месте, где оно должно было взойти… Я знаю, что оно уже взошло, ибо верхние кромки этих пурпурных облачных покровов пылают подобно углям. Но какое разочарование для меня!

Все светлей и светлей становится пустынный мир. Рассеиваются простирающиеся на многие лиги нагромождения хлопковых облаков. В бескрайней дали золотой свет разлился по водной глади: здесь солнце остается невидимым, но океан видит его. Теперь это уже не просто мерцание, а ослепительное сияние; на таком расстоянии никакого волнения не видно… Рассеиваясь все дальше и дальше, облака открывают взору обширный ландшафт, окрашенный в серо-синие тона, который внезапно становится обозрим на сотни и сотни миль. Справа я различаю Токийский залив, и Камакуру, и священный остров Эносима (не больше точки над этой буквой «i»); слева виднеются более первозданное побережье Суруга, и синезубый мыс Идзу, и окрестности рыбачьей деревушки, где я проводил это лето, – всего лишь булавочная головка на том едва окрашенном мираже берега и холмов. Реки подобны всего лишь блестящим на солнце паутинкам; паруса рыбачьих лодок не больше белых пылинок, налипших на серо-синей зеркальной глади моря. И эта картина поочередно возникает и исчезает, когда плывущие облака пересекают ее, принимая формы призрачных островов, и гор, и долин всевозможных небесных расцветок…

VII.

6:40 Утра. Отправляемся в путь к вершине… Самый трудный и изнурительный участок этого путешествия, где идти приходится через дикие нагромождения застывшей лавы. Тропа петляет между безобразного вида массивами, которые выступают из склона подобно черным клыкам. Дорожка из брошенных сандалий сделалась шире, чем когда-либо прежде… Мне приходится отдыхать через каждые пять минут… Добираемся до следующего длинного языка снега, подобного стеклянным бусинкам, и подкрепляем им свои силы. Следующий приют – полуприют – закрыт, а девятый более не существует… Меня охватывает внезапный страх не перед восхождением, но перед предстоящим спуском, тем маршрутом, где крутизна слишком велика даже для того, чтобы спокойно присесть. Но проводники заверяют меня, что никаких трудностей не ожидается и что бо́льшая часть обратного путешествия будет проходить по иному пути – по той нескончаемой ровной поверхности, которая столь изумила меня вчера, – где почти сплошь мягкий песок и совсем мало камней. Он называется хасири (глиссада), и мы будем спускаться бегом!..

Совершенно неожиданно семейство полевых мышей разбегается в панике в разные стороны из-под моих ног, и горики, идущий следом за мной, ловит одну и дает мне ее. Какое-то мгновение я держу в руке эту маленькую трепещущую жизнь, чтобы получше ее рассмотреть, а затем вновь отпускаю на волю. У этих маленьких созданий очень длинные бледные носы. Как они вообще могут жить в этой безводной пустоши и на такой высоте, особенно в снежную пору? Ибо мы сейчас находимся на высоте более чем одиннадцать тысяч футов! Горики говорят, что эти мыши находят корешки, растущие под камнями…

Еще ошеломительней и круче – для меня, во всяком случае, – восхождение иногда на всех четырех. Есть препятствия, которые мы преодолеваем, пользуясь лестницами. Есть вселяющие трепет места с буддийскими названиями, такие как Сай-но-Кавара, или сухое русло реки душ, – черная пустошь, усеянная кучами камней, подобными тем каменным кучкам, которые на буддистских картинках подземного мира складываются призраками детей…

Двенадцать тысяч футов с гаком – вершина! Время 8:20 утра…

Каменные домики, синтоистский храм с тории; ледяной колодец, называемый Златой источник; каменная табличка с китайским стихотворением и рисунком тигра; грубые стены из лавовых плит вокруг всего этого – возможно, для защиты от ветра. Далее огромный мертвый кратер – вероятно, от четверти до полумили шириной, но выположенный примерно на триста или четыреста футов от края вулканическими обломками – котловина, ужасная даже видом своих бурых обрушающихся стен, опаленных жаром огнедышащих недр, которым стены прокалены до всевозможных оттенков. Я замечаю, что тропа из сандалий заканчивается внутри кратера. Несколько ужасных нависающих останцов черной лавы – подобно неровным краям гигантского рубца – выдаются по обе стороны на несколько сот футов выше края провала – жаром, но, несомненно, я не дам себе труда взбираться на них. Однако они, видимые сквозь туманную дымку за сотни миль отсюда, сквозь нежную иллюзию окрашенной в голубые тона весенней погоды, кажутся раскрывающимися снежными лепестками бутона священного лотоса! Никакое иное место во всем этом мире не может быть более жутким, более гнетуще-угрюмым, чем покрытая вулканическим пеплом вершина этого лотоса, когда вы стоите на ней.

Но открывающийся вид – на сотню лиг вокруг, – и свет далекого бледного призрачного мира, и волшебные утренние туманы, и чудесные клубящиеся облака – все это, и только это утешает меня за все мои труды, тяготы и мучения… Другие паломники, начавшие восхождение раньше нас, взобравшись на высочайший останец и обратившись лицом на необъятный Восток, хлопают в ладоши в синтоистской молитве, приветствуя могучий день… Беспредельная поэтичность этого момента наполняет всего меня трепетом. Я знаю, что бескрайний вид передо мной превратился уже в неизгладимое воспоминание – воспоминание, ни одна яркая деталь которого не сможет стереться из памяти до того самого часа, когда сама мысль должна будет стереться и праху этих глаз до́лжно будет смешаться с прахом несметных миллионов глаз, так же смотревших в бесчисленных веках, минувших задолго до моего рождения, на восходящее солнце с высочайшей вершины Фудзи.