Оно.
Глава 3. Шесть телефонных звонков (1985 г.).
1.
Стэнли Урис принимает ванну.
Как потом говорила Патришия Урис матери, ей следовало понять: что-то не так. Следовало понять, потому что Стэнли Урис никогда не принимал ванну ранним вечером. Он принимал душ каждое утро и иногда любил полежать в ванне поздним вечером (с журналом в одной руке и банкой холодного пива — в другой), но ванна в семь вечера… совсем не в его манере.
И еще эта история с книгами. Ему бы порадоваться. А вместо этого, она не понимала почему, он вроде бы расстроился и выглядел подавленным. За три месяца до того ужасного вечера Стэнли узнал, что его друг детства стал писателем… не настоящим писателем, объяснила Патришия своей матери, а романистом. Автором книг значился Уильям Денбро, но Стэнли иногда называл его Заика Билл. Он прочитал практически все книги Денбро, если на то пошло, читал последнюю в тот вечер, когда принимал роковую ванну, — вечер 28 мая 1985 года. Патти сама как-то взяла одну из ранних книг Денбро, из любопытства, но отложила, осилив только три главы.
Это был не просто роман, как она позже скажет матери, это была страхкнига. Так она это произнесла, одним словом, как произносила секскнига. Милая и добрая женщина, Патти не умела четко и ясно выразить свои мысли… ей так много хотелось рассказать матери об этой книге… как она ее напугала, почему расстроила, но не получилось. «В ней полным-полно чудовищ, полным-полно чудовищ, преследующих маленьких детей. Еще и убийства, и… я не знаю… много плохого и боли, все такое (надо сказать, книга показалась ей почти что порнографической; это слово ускользало от нее, потому что в реальной жизни она ни разу его не произнесла, хотя и знала, что оно означает). Но Стэн заново открыл для себя одного из друзей детства… Говорил, что напишет ему, но я знала, что он этого не сделает… Я знала, что от этих книг ему тоже становится не по себе… и… и… и…».
Тут Патти Урис начала плакать.
В тот вечер (по прошествии примерно двадцати семи с половиной лет с того дня в 1957 году, когда Джордж Денбро встретил клоуна Пеннивайза) Стэнли и Патти сидели в маленькой гостиной их дома в пригороде Атланты. Работал телевизор. Пенни удобно устроилась в кресле на двоих, деля внимание между вязанием и любимой телевикториной «Семьи-соперники».[19] Она просто обожала Ричарда Доусона и думала, что цепочка карманных часов, с которой он всегда появлялся, ужасно сексуальна, хотя никто и никогда не вырвал бы у нее такого признания. Нравилось ей и шоу, потому что она практически всегда угадывала самый популярный ответ (в «Семьях-соперниках» правильных ответов не было — только самые популярные). Однажды она спросила Стэна, почему вопросы, которые ей представлялись такими легкими, обычно вызывали массу проблем у семей, участвующих в шоу. «Возможно, дело в том, что все делается сложнее, когда ты под этими прожекторами, — ответил Стэнли, и ей показалось, что по его лицу пробежала тень. — Все гораздо труднее, когда ты у всех на виду. Вот когда у тебя перехватывает дыхание. Когда все взаправду».
Скорее всего так оно и было, решила она. Стэну иногда удавалось так глубоко проникнуть в сущность человеческой природы. Гораздо глубже, полагала она, чем его давнему другу Уильяму Денбро. Тот разбогател, издав несколько страхкниг, цеплявших людские инстинкты.
Не то чтобы у Урисов дела шли плохо. Жили они в прекрасном пригороде. Дом, купленный в 1979 году за 87 тысяч долларов, теперь могли быстро и без проблем продать за 165 тысяч. Нет, она не собиралась этого делать, но приятно осознавать, что за те годы, что они здесь живут, дом заметно подорожал. Иногда, возвращаясь на своем «вольво» из торгового центра «Фокс Ран» (Стэнли ездил на «мерседесе» с дизельным двигателем — подшучивая над мужем, она называла автомобиль седанли) и видя свой дом, величественно возвышающийся за низкой тисовой изгородью, она думала: «И кто здесь живет? Ой, так это я живу! Здесь живет миссис Стэнли Урис!» Но мысль эта была не только счастливой полностью — к ней подмешивалась такая неистовая гордость, что порой Патти начинало мутить. Когда-то давно, видите ли, жила-была одинокая восемнадцатилетняя девушка, Патришия Блюм, и ее не пустили на вечеринку по случаю окончания школы, которая проводилась в загородном клубе под Глойнтоном, штат Нью-Йорк, где она жила и училась. Не пустили Патти на вечеринку, само собой, потому, что ее фамилия рифмовалась со словом плюм.[20] Произошло это с ней, костлявой маленькой жидовской сливой, в 1967 году, и такая дискриминация, понятное дело, нарушала закон (ха-ха-ха-ха), а кроме того, все это быльем поросло. Да только для какой-то ее части не поросло. Какой-то части Патти предстояло до конца дней возвращаться к автомобилю рядом с Майклом Розенблаттом, слушая, как хрустит гравий под ее туфельками на высоких каблуках и его взятыми напрокат черными ботинками, возвращаться к автомобилю его отца, который Майкл одолжил на вечер и полировал всю вторую половину дня. Какой-то ее части предстояло всегда идти рядом с Майклом, одетым в белый, взятый напрокат смокинг… и как он сверкал в ту теплую весеннюю ночь! Сама она пришла на вечеринку в светло-зеленом вечернем платье, и мать заявила, что в нем она выглядит, как русалка, и сама идея жидовки-русалки весьма забавна, ха-ха-ха-ха. Они возвращались к автомобилю, высоко подняв головы, и она не плакала (тогда — не плакала), но понимала, что они не возвращаются, нет, конечно, не возвращались. Что они делали на самом деле, так это линяли (бежали, то бишь), что рифмуется с воняли. Никогда в жизни они так остро не ощущали своего еврейства, чувствуя себя ростовщиками, пассажирами вагонов для скота, чувствуя себя пархатыми, длинноносыми, с болезненной, желтоватой кожей; чувствуя себя презренными жидами. Им хотелось злиться, но злиться они не могли. Злость пришла позже, когда уже не имела значения. В тот момент она могла ощущать только стыд, только душевную боль. А потом кто-то засмеялся. Громкий, пронзительный, звенящий, смех этот напоминал последние аккорды бравурной пьесы для фортепьяно, и в машине она смогла зарыдать, ох, будьте уверены, эта жидовка-русалка, чья фамилия рифмовалась со словом «плюм», рыдала, как безумная. Майк Розенблатт неуклюже обнял ее за шею, чтобы успокоить, но она вывернулась из-под его руки, чувствуя себя пристыженной, чувствуя себя грязной, чувствуя себя еврейкой.
Дом, такой красивый, возвышающийся за вечнозелеными изгородями, поднимал настроение, но не до конца. Боль и стыд оставались, и даже тот факт, что их считали своими в этом спокойном, благополучном районе, не мог заглушить скрипа гравия под их обувью на той бесконечной прогулке. Не заглушало этого скрипа и членство в загородном клубе, где метрдотель всегда уважительно приветствовал их: «Добрый вечер, мистер и миссис Урис». Возвращаясь, она не выходила из машины, ссутулившись над рулем «вольво» модели 1984 года, смотрела на свой дом, окруженный огромной зеленой лужайкой, и часто (даже слишком часто) думала о том пронзительном смехе. И надеялась, что девушка, которая тогда так пронзительно смеялась, теперь живет в паршивом дощатом домишке, с мужем-гоем, который поколачивает ее, что она трижды беременела и всякий раз все заканчивалось выкидышем, что муж изменял ей с женщинами, которые болели чем-то венерическим, что у нее смещены позвоночные диски, распухают суставы, а грязный смеющийся язык покрывают язвы.
Она ненавидела себя за такие мысли, за такие немилосердные мысли, и обещала, что и сама станет лучше, перестанет пить постылые горькие коктейли. Проходили месяцы, и подобные мысли не заглядывали ей в голову. Она уже думала: может, все наконец-то осталось в прошлом. Я больше не восемнадцатилетняя девушка. Я — женщина тридцати шести лет. От девушки, которая слышала бесконечный скрип гравия под ногами, от девушки, которая выскользнула из-под руки Майка Розенблатта, когда тот пытался обнять ее, чтобы успокоить, потому что это была еврейская рука, Патти отделяло полжизни. Эта глупая маленькая русалка мертва. Теперь я могу забыть ее и быть самой собой. Ладно. Хорошо. Отлично. А потом где-то, когда-то, скажем, в супермаркете, она внезапно слышала тот самый пронзительный смех, доносящийся из соседнего прохода, и по спине ее бежали мурашки, соски затвердевали до боли, руки сжимали ручку тележки или сцеплялись в замок, и она думала: кто-то только-только сказал кому-то, что я — еврейка, что я — всего лишь большеносая пархатая жидовка, что Стэнли — тоже большеносый пархатый жид. Он — бухгалтер, а евреи, само собой, сильны в математике, и мы приняли их в загородный клуб, нам пришлось, потому что в 1981 году большеносый жидовский гинеколог подал иск и выиграл процесс, но мы смеемся над ними, мы смеемся, смеемся и смеемся. Или она просто слышала воображаемый скрип гравия и думала: «Русалка! Русалка!».
А потом ненависть и стыд, возвращаясь, накатывали лавиной, как боль при мигрени, и она боялась не только за себя, но за все человечество. Оборотни. В той книге Денбро (которую она пыталась читать, но отложила) рассказывалось об оборотнях. Оборотни, такая хрень. Да что этот человек мог знать об оборотнях?
Но большую часть времени она не пребывала в таком отвратительном настроении… не пребывала. Она любила своего мужа, любила свой дом, и обычно могла любить жизнь и себя. Все шло хорошо. Так было, разумеется, не всегда — всегда хорошо не бывает, так ведь? Когда она приняла обручальное кольцо Стэнли, ее родители разозлились и опечалились. Они познакомились на вечеринке женского клуба. Он перевелся в ее институт из университета Нью-Йорка, где учился на полученную от государства стипендию. Их познакомила общая подруга, а к концу вечера Патти уже подозревала, что любит его. К каникулам она в этом больше не сомневалась. Весной Стэнли предложил ей маленькое бриллиантовое колечко с продетой сквозь него маргариткой, и она его приняла.
В конце концов, несмотря на сомнения, родители согласились с ее выбором. Ничего другого сделать они и не могли, хотя очень скоро Стэнли Урису предстояло отправиться в вольное плавание по волнам рыночной экономики, которые кишели молодыми бухгалтерами. Причем в этом плавании он не мог опереться на семейные финансы, и их единственная дочь становилась заложницей его успеха. Патти уже исполнилось двадцать два, она стала женщиной, и в самом скором времени ей предстояло стать бакалавром гуманитарных наук.
— Мне придется содержать этого чертова очкарика до конца моей жизни, — услышала как-то вечером Патти гневную тираду отца. Ее родители ходили куда-то на обед, и отец выпил лишнего.
— Ш-ш-ш, она тебя услышит, — донесся до нее голос Рут Блюм.
Патти, возненавидевшая их обоих, лежала без сна далеко за полночь, с сухими глазами, ее попеременно бросало то в жар, то в холод. Два последующих года она пыталась избавиться от этой ненависти; ненависти в ней и без того хватало. Иногда, глядя в зеркало, она видела, что эта ненависть делает с ее лицом, какие рисует на нем морщины. Эту битву она выиграла. Ей помог Стэнли.
Его родителей тоже тревожила их свадьба. Они, разумеется, не верили, что Стэнли суждено жить в нищете, но думали, что «дети слишком торопятся». Дональд Урис и Андреа Бертоли сами поженились, когда им было чуть больше двадцати, но как-то забыли об этом.
Только Стэнли демонстрировал уверенность в себе, уверенность в своем будущем, его ни в коей мере не тревожили трудности, которые, по словам родителей, грозили «детям». И в конце концов оправдалась его уверенность, а не их страхи. В июле 1972 года, едва на дипломе Патти просохли чернила, она уже нашла себе работу преподавателя стенографии и делового английского в Трейноре, маленьком городке в сорока милях южнее Атланты. Когда она думала о том, как получила эту работу, выходило, что без помощи сверхъестественных сил тут не обошлось. Она составила себе список из сорока вакансий, собранных по журналам для учителей, потом написала сорок писем за пять вечеров (по восемь за вечер) со своим резюме и с просьбой прислать более подробную информацию о работе. Получила двадцать два ответа, что место уже занято. В некоторых более развернутое изложение требований показало, что для нее эта работа не подходит: она только потеряет свое и чужое время. В итоге осталось двенадцать вакансий. И каждая выглядела не лучше и не хуже другой. Стэнли подошел, когда она смотрела на них и гадала, как ей удастся заполнить двенадцать заявлений о приеме на работу и не рехнуться. Он глянул на ворох бумаг у нее на столе, а потом постучал пальцем по письму директора Трейнорской школы, которое выглядело для нее точно таким же, как и все остальные.
— Вот оно.
Патти подняла на него глаза, изумленная определенностью, которая слышалась в его голосе.
— Ты знаешь о Джорджии что-то такое, чего не знаю я?
— Нет. Побывал там только раз, да и то в кино.
Она смотрела на него, изогнув бровь.
— «Унесенные ветром». Вивьен Ли. Кларк Гейбл. «Я подума-аю об этом за-автра, потому что за-автра будет другой день». Я говорю, как будто родом с Юга, Патти?
— Да. Из Южного Бронкса. Если ты ничего не знаешь о Джорджии и никогда там не был, каким образом…
— Потому что все сложится.
— Ты не можешь этого знать, Стэнли.
— Конечно же, могу, — возразил он. — Знаю. — Глядя на него, Патти видела, что он не шутит. Его глаза потемнели, словно смотрел он в себя, консультируясь с каким-то внутренним механизмом, который щелкал и постукивал, то есть работал как положено, да только принцип действия этого механизма Стэнли понимал не больше, чем обычный человек понимает, как работают его наручные часы.
— Черепаха не мог нам помочь, — внезапно сказал он. Четко и ясно. Она его слышала. Этот взгляд вовнутрь, это удивленное недоумение по-прежнему отражалось на его лице, и ее это напугало.
— Стэнли? О чем ты? Стэнли?
Он дернулся. Она ела персики, просматривая заявления, и его рука задела блюдо. Оно упало на пол и разбилось. Его взгляд прояснился.
— Ох, черт! Извини.
— Все нормально. Стэнли… что ты такое говорил?
— Я забыл, — ответил он. — Но думаю, мы должны серьезно рассмотреть Джорджию, любовь моя.
— Но…
— Доверься мне, — оборвал он ее, и Патти доверилась.
Ее собеседование прошло блестяще. Она знала, что получила эту работу, когда садилась в поезд, чтобы вернуться в Нью-Йорк. Заведующему кафедры бизнеса она сразу понравилась, как и он ей. Все получилось как нельзя лучше. Письмо с подтверждением пришло неделей позже. Трейнорская объединенная школа предлагала ей 9200 долларов в год и контракт на испытательный срок.
— Тебе придется голодать, — предрек Герберт Блюм дочери, когда она сказала, что собирается согласиться на эти условия. — И тебе придется голодать на жаре.
— Фигушки, Скарлетт, — улыбнулся Стэнли, когда она передала ему слова отца. Она была в ярости, чуть не плакала, но тут начала смеяться, и Стэнли заключил ее в объятья.
Жара их донимала, но от голода они не страдали. Они поженились 19 августа 1972 года. Патти Блюм пришла к первой брачной ночи девственницей. И когда обнаженной скользнула под прохладную простыню в курортном отеле Поконоса, в голове у нее бушевала гроза — молнии желания и страсти били из черных облаков страха. Стэнли присоединился к ней, с твердым, как дубинка, пенисом, торчащим из рыжеватых лобковых волос, и она прошептала: «Не сделай мне больно, дорогой».
— Я никогда не причиню тебе боль, — ответил он, обнимая ее, и сдерживал свое обещание до 28 мая 1985 года — когда ранним вечером принял ванну.
С преподаванием у нее сразу все пошло хорошо. Стэнли нашел работу — устроился водителем грузовика в пекарню, получая сто долларов в неделю. В ноябре того же года, когда открылся торговый центр «Трейнор Флетс», он перешел туда, в отделение «Эйч-энд-Ар Блок»,[21] уже на сто пятьдесят долларов в неделю. На пару их годовой доход составил 17 тысяч долларов, для них — королевское состояние, поскольку в те времена бензин стоил тридцать пять центов за галлон, а батон белого хлеба — на десять центов дешевле. В марте 1973 года, без шума и фанфар Патти перестала принимать противозачаточные таблетки.
В 1975 году Стэнли ушел из «Эйч-энд-Ар Блок» и открыл собственную фирму. Их родители сошлись на том, что решение это глупое. Не то чтобы Стэнли не следовало открывать собственную фирму, ни боже мой, никто не говорил, что ему не следовало открывать собственную фирму! Но он сделал это слишком рано, с этим соглашались все четверо, и на Патти ложилась слишком большая финансовая нагрузка. «По крайней мере, пока этот сосунок не обрюхатит ее, — как-то вечером после обильных возлияний сказал Герберт Блюм своему брату на кухне, — а потом, вероятно, мне придется содержать их». Старшие Блюмы и Урисы достигли консенсуса в том, что человеку нельзя думать о собственном бизнесе, пока он не войдет в возраст зрелости и рассудительности, дожив, скажем, до семидесяти восьми лет.
И вновь Стэнли проявил сверхъестественную уверенность в себе. Да, он был молод, умен, умел находить общий язык с людьми. Да, он завел полезные знакомства, работая в «Эйч-энд-Ар Блок». Все это воспринималось как само собой разумеющееся. Но он не мог знать, что компания «Корридор видео», пионер в только нарождающемся рынке видеокассет, собралась обосноваться на огромном участке свободных земель, расположенном в каких-то десяти милях от пригорода, куда Урисы перебрались в 1979 году, не мог знать, что «Корридор» потребуется независимое маркетинговое исследование менее чем через год после того, как компания обосновалась в Трейноре. Но даже если Стэнли каким-то образом получил эти сведения, он не мог знать наверняка, что они отдадут свой заказ молодому очкастому еврею, который к тому же был и чертов янки — еврею, с лица которого не сходила улыбка, которого отличала пружинистая походка, который в свободное от работы время носил клешенные джинсы и на лице которого оставались следы юношеских угрей. И однако они отдали ему. Отдали. И Стэн, казалось, знал об этом с самого начала.
Выполнение заказа «КВ» привело к тому, что ему предложили перейти в компанию на начальный оклад 30 тысяч долларов в год.
— И это действительно только начало, — в тот же вечер, в постели, поделился Стэнли с Патти. — Они будут расти, как кукуруза в августе, милая моя. Если никто не взорвет мир в ближайшие десять лет, встанут в один ряд с «Кодак», «Сони» и «Эр-си-эй».
— И что ты собираешься делать? — спросила Патти, уже зная ответ.
— Я собираюсь сказать им, что с ними приятно иметь дело, — ответил он, и рассмеялся, и притянул ее к себе, и поцеловал. Через какое-то время вошел в нее, и последовали оргазмы… первый, второй, третий, как яркие ракеты, взмывающие в ночное небо… но не ребенок.
По работе в «Корридор видео» ему приходилось контактировать с самыми богатыми и влиятельными людьми Атланты, и Урисы, к собственному изумлению, обнаружили, что большинство из них вполне достойные люди. С таким благорасположением, добротой и открытостью на Севере им сталкиваться практически не приходилось. Патти помнила, как Стэнли однажды написал отцу и матери: «Самые богатые люди Америки живут в Атланте, штат Джорджия. Я собираюсь помочь некоторым из них стать еще богаче, и они собираются помочь мне стать богаче, и никто не будет мне хозяином, кроме моей жены Патришии, а поскольку я и так принадлежу ей, то полагаю, это хорошо».
К тому времени, когда они уехали из Трейнора, Стэнли акционировал свою компанию, и под его началом работали шесть человек. В 1983 году по уровню дохода они ступили на незнакомую территорию — территорию, о которой до Патти доходили только смутные слухи. То была сказочная земля ШЕСТИЗНАЧНЫХ СУММ. И произошло это с той же легкостью, с какой в субботнее утро надевается пара кроссовок. Иногда ее это пугало. Однажды она даже позволила себе пошутить насчет сделки с дьяволом. Стэнли так смеялся, что чуть не задохнулся, но она не видела в этом ничего смешного, и полагала, что тут не до смеха.
Черепаха не мог нам помочь.
Иногда, без всякой на то причины, Патти просыпалась с этой мыслью, которая застревала в голове, как последний фрагмент в остальном забытого сна, и поворачивалась к Стэнли, чтобы коснуться его, убедиться, что он по-прежнему здесь, рядом.
Это была хорошая жизнь — никакого безудержного пьянства, секса на стороне, наркотиков, скуки и жарких споров о том, что делать дальше. Омрачало все только одно облачко. О наличии этого облачка первой упомянула ее мать. И если подумать, не приходилось сомневаться, что только ее мать могла указать на это первой. Упоминание появилось в форме вопроса в одном из писем Рут Блюм. Она писала Патти раз в неделю, и то самое письмо пришло ранней осенью 1979 года. Пришло со старого трейнорского адреса, и Патти читала его в гостиной их нового дома, окруженная картонными коробками из-под вина, из которых вываливались вещи, чувствуя себя одинокой, изгнанной, лишенной корней и всех прав.
В принципе, письмо это не отличалось от обычного письма Рут Блюм из дома: четыре плотно исписанные странички с шапкой на каждой «ПРОСТО НЕСКОЛЬКО СТРОК ОТ РУТ». Ее почерк тянул на нечитаемый, и Стэнли однажды пожаловался, что не может разобрать ни слова. «А тебе оно надо?» — отреагировала Патти.
Письмо переполняли фирменные мамины новости: Рут Блюм захватывала широкий круг родственников во всех их взаимоотношениях. Многие из тех, о ком писала мать, начинали выцветать в памяти Патти, как случается с фотографиями старого альбома, но для Рут все они оставались четкими и яркими. Забота об их здоровье и интерес к их разнообразным делам не ослабевали, и ее прогнозы всегда оставались мрачными. У отца Патти по-прежнему слишком часто болел живот. Он утверждал, что это всего лишь несварение желудка, а мысль о том, что у него может быть язва, писала Рут, пришла бы ему в голову лишь после того, как он начал бы харкать кровью, а может, не пришла бы и тогда. Ты знаешь своего отца, дорогая — он работает как вол, но иногда и думает, как вол, прости, Господи, за такие слова. Рэнди Харленген перевязала себе трубы, из ее яичников вырезали кисты, большие, как мячи для гольфа, ничего злокачественного, слава богу, но двадцать семь кист, можешь себе такое представить! Это все нью-йоркская вода, она в этом не сомневалась… да, конечно, и загрязненный воздух, но Рут полагала, что все беды со здоровьем от плохой воды. С ней в организм человека попадало черт знает что. Рут сомневалась, знала ли Патти, как часто она благодарила Бога за то, что «вы, дети», живете в сельской местности, где воздух и вода (но особенно вода) чище и полезнее (Рут весь Юг, включая Атланту и Бирмингем, представлялся сельской местностью). Тетя Маргарет вновь судилась с энергетической компанией. Стела Фланагэн опять вышла замуж, некоторых людей ничего не учит, даже собственный опыт. Ричи Хубера снова уволили.
И в середине этой болтовни (зачастую язвительной), льющейся как из ведра, посреди абзаца, никак не связав ни с тем, что предшествовало, ни с тем, что следовало, Рут небрежно задала Ужасный Вопрос: «Так когда же вы со Стэном сделаете нас бабушкой и дедушкой? Мы уже готовы начать баловать внучка (или внучку). И, на случай, если ты этого не заметила, Патти, мы не молодеем». Далее она написала, что дочь Бракнеров, которые жили по соседству, отправили домой из школы, потому что она пришла без бюстгальтера и в просвечивающей блузке.
В минорном настроении, тоскуя по старому дому в Трейноре, чувствуя неуверенность в сегодняшнем дне и боясь того, что ждет впереди, Патти пошла в ту комнату, которой предстояло стать их спальней, и легла на матрац. Пружинный каркас кровати еще стоял в гараже, и матрас, лежащий на голом, не застеленном ковром полу, казался артефактом, выброшенным на незнакомый песчаный берег. Она положила голову на руки и проплакала целых двадцать минут. Она чувствовала, что слезы все равно придут. Письмо матери лишь приблизило их появление, точно так же, как пыль, попавшая в нос, провоцирует чихание.
Стэнли хотел детей. Она хотела детей. Их мнения по этому вопросу полностью совпадали. Как, впрочем, и во многом другом, большом и малом: они восхищались фильмами Вуди Аллена, считали, что необходимо более или менее регулярно посещать синагогу, голосовали за одну партию, не жаловали марихуану… В их доме в Трейноре одну свободную комнату они разделили пополам. В левой половине Стэнли поставил стол для работы дома и кресло для чтения. В правой стояли швейная машинка и карточный столик, на котором Патти складывала паззлы. Насчет этой комнаты у них существовала договоренность, такая нерушимая, что они редко упоминали о ней. Точно так же, как не говорили о том, что у них есть носы и они носят обручальные кольца. Когда-нибудь эту комнату они передадут Энди или Дженни. Но где ребенок? Швейная машинка, корзины с материей, карточный столик и письменный стол, кресло для чтения оставались на своих местах, с каждым месяцем укрепляя свои позиции, настаивая на законности своего присутствия в этой комнате. Так она думала, хотя до конца мысль эта у нее так и не оформилась, совсем как слово «порнографическая». Эту мысль она не могла окончательно облечь в слова. Но она помнила, как однажды, когда пришли месячные, сдвинула дверцу шкафчика под мойкой, чтобы взять гигиеническую прокладку. Помнила, как посмотрела на упаковку прокладок «Стейфри» и подумала, что упаковка выглядит очень уж самодовольной, будто говорит: «Привет, Патти! Мы твои дети. Мы единственные дети, которые будут у тебя, и мы голодны. Покорми нас. Покорми нас своей кровью».
В 1976-м, через три года после того, как она выбросила противозачаточные таблетки, они поехали в Атланту, к доктору Харкавею.
— Мы хотим знать, что не так, — сказал Стэнли, — и мы хотим знать, есть ли у нас возможность что-то с этим сделать.
Они сдали все анализы. Выяснилось, что сперматозоиды Стэнли подвижны, яйцеклетки Патти способны к оплодотворению, все каналы, которым положено быть открытыми, — открыты.
Харкавей, который не носил обручального кольца, а радостным и розовощеким лицом более всего напоминал студента-дипломника, только что вернувшегося с каникул, проведенных на горнолыжных склонах в Колорадо, сказал им, что причина, возможно, в нервах. Сказал им, что такая проблема встречается у многих. Сказал, что, возможно, в таких случаях, которые сродни физической импотенции, потребуется психологическая коррекция — чем больше ты хочешь, тем меньше у тебя получается. Они должны расслабиться. Они должны, если смогут, во время секса полностью забыть о продолжении рода.
Всю дорогу домой Стэн сидел мрачным. Патти спросила почему.
— Я никогда этого не делаю.
— Чего не делаешь?
— Не думаю о продолжении рода в процессе.
Она начала смеяться, хотя за секунду до этого ощущала одиночество и испуг. А той же ночью, в постели, когда она не сомневалась, что Стэнли давно уже спит, он испугал ее, заговорив из темноты. Голос звучал ровно, но чувствовалось, что он давится слезами.
— Дело во мне. Это моя вина.
Она подкатилась к нему, нащупала, обняла.
— Не говори глупостей.
Но ее сердце билось часто, слишком часто. И причина заключалась не в том, что он напугал ее, внезапно заговорив. Он словно заглянул в ее мысли и прочитал тайный приговор, который она вынесла и хранила там, сама того не зная до этой минуты. Без всякого повода, без всякой на то причины, она почувствовала (она знала), что он прав. Что-то было не так, и не с ней. С ним. В нем.
— Не будь дураком, — яростно прошептала Патти в его плечо. Он чуть вспотел, и она вдруг осознала, что он боится. Страх шел от него холодными волнами. Она словно лежала голой не рядом с мужем, а перед открытым холодильником.
— Я не дурак, и не говорю глупостей, — ответил он тем же голосом, ровным и одновременно переполненным эмоциями. — Ты это знаешь. Причина во мне. Но я не знаю, какая именно.
— Ты не можешь этого знать. — Голос ее звучал строго и сердито — как голос ее матери, когда та чего-то боялась. И пусть Патти отчитывала мужа, по телу ее пробежала дрожь, оно дернулось, как от удара хлыста. Стэнли это почувствовал и еще крепче обнял ее.
— Иногда, иногда я знаю почему. Иногда мне снится сон, дурной сон, я просыпаюсь и думаю: «Теперь я знаю. Я знаю, что неправильно». Я не про то, что ты не можешь забеременеть — про все. Все, что неправильно в моей жизни.
— Стэнли, в твоей жизни нет ничего неправильного!
— Я не говорю про внутренний мир, — ответил он. — Внутри все чудесно. Я о том, что снаружи. Что-то должно закончиться, и этого нет. Я просыпаюсь от этих снов и думаю: «Моя распрекрасная жизнь — всего лишь глаз какого-то тайфуна, которого я не понимаю». Я боюсь. А потом все это… тает. Как и все сны.
Патти знала, что иногда его мучили кошмары. Пять или шесть раз она просыпалась от того, что он стонал и метался. Вероятно, это случалось, и когда она не просыпалась. Если она тянулась к нему, спрашивала, что ему приснилось, он говорил одно и то же: «Не могу вспомнить». Потом на ощупь искал на прикроватном столике сигареты и курил, сидя в постели, пока остатки кошмара не уйдут сквозь поры, как пот.
Зачать ребенка они так и не могли. Вечером 28 мая 1985 года (в тот самый вечер, когда он решил принять ванну) их родители все еще ждали, когда же они станут бабушками и дедушками. Свободная комната оставалась свободной. Прокладки «Стейфри макси» и «Стейфри мини» все так же лежали на привычных местах в шкафчике под раковиной в ванной. Месячные приходили в положенный день. Ее мать, занятая главным образом своими делами, но не забывшая полностью о больной для дочери теме, перестала задавать этот вопрос как в своих письмах, так и в те дни, когда Патти и Стэнли бывали в Нью-Йорке (они приезжали туда дважды в год). Смолкли и шутливые вопросы о том, принимают ли они витамин Е. Стэнли тоже больше не говорил про детей, но иногда, когда он не знал, что она на него смотрит, Патти видела тень на его лице. Какую-то тень. Словно он отчаянно пытается что-то вспомнить.
Если не считать этого единственного облачка, жили они без особых забот и тревог до того момента, как вечером 28 мая, аккурат во время программы «Семьи-соперники», зазвонил телефон. Рядом с Патти лежали шесть рубашек Стэна, две ее блузки, нитки-иголки, стояла коробочка с пуговицами. Стэн держал в руках новый роман Уильяма Денбро, еще не вышедший в карманном формате. На лицевой стороне суперобложки скалилось какое-то чудовище. Заднюю сторону занимала фотография лысого мужчины в очках.
Стэн сидел ближе к телефону. Снял трубку.
— Алло… резиденция Урисов.
Выслушал ответ и нахмурил брови.
— Кто, ты говоришь?
На мгновение Патти охватил страх. Позднее стыд заставил ее солгать и сказать родителям: она поняла, что что-то не так, едва зазвонил телефон. На самом деле это было всего мгновение, на которое она оторвалась от шитья. Но, возможно, она говорила правду. Возможно, они оба знали, что что-то грядет, задолго до этого телефонного звонка, — что-то, никак не соответствующее уютному дому, красиво возвышающемуся за низкими, вечнозелеными изгородями, что-то, давно принятое как само собой разумеющееся, а потому специального объявления и не требовалось… этого острого мгновения страха, похожего на быстрый укол ножом для колки льда, вполне хватило.
«Это мама?» — беззвучно спросила она в этот момент, думая, что, возможно, у ее отца, весящего на двадцать фунтов больше нормы и с давних пор страдающего, как он говорил «болями в животе», случился инфаркт.
Стэн покачал головой, а потом улыбнулся тому, что услышал в трубке.
— Ты… ты! Черт, будь я проклят! Майк! Как ты…
Он снова замолчал, слушая. Улыбка блекла, ее сменяло выражение, которое Патти узнала, или подумала, что узнала, аналитическое выражение, появляющееся на лице Стэна, если кто-то формулировал задачу, или объяснял внезапное изменение в текущей ситуации, или рассказывал что-то странное и интересное. Она предположила, что это как раз последнее. Новый клиент? Давний друг? Возможно. И она вновь переключилась на телевизор, на экране которого женщина обнимала Ричарда Доусона и страстно его целовала. Она подумала, что Ричарда Доусона целовали даже чаще, чем Камень красноречия.[22] А еще она подумала, что и сама не отказалась бы его поцеловать.
И начав искать подходящую к остальным черную пуговицу на синюю джинсовую рубашку Стэна, Патти отметила для себя, что телефонный разговор перешел в более спокойное русло. Стэнли время от времени что-то бурчал, и тут вдруг спросил: «Ты уверен, Майк?» Наконец после долгой паузы Патти услышала: «Хорошо, я понимаю. Да, я… Да. Да, все. Общую картину я себе представляю. Я… что?.. Нет, я не могу обещать это на сто процентов, но тщательно все обдумаю. Ты знаешь, что… ох?.. Ты серьезно?.. Да, будь уверен! Разумеется, я сделаю. Да… точно… спасибо… да. Пока». Он положил трубку.
Патти повернулась к нему и увидела, что он уставился в пространство над телевизором. На экране аудитория хлопала семье Райан, которая только что увеличила свой запас очков до двухсот восьмидесяти. Последние очки они получили, правильно предположив, что на вопрос: «Какой предмет ребенок больше всего ненавидит в школе» — большинство в зрительном зале ответит «математика». Райаны прыгали, обнимались, радостно кричали. Стэнли, однако, хмурился. Потом она скажет своим родителям, что лицо Стэнли, как ей показалось, чуть побледнело (и ей действительно так показалось), не упомянув, что в тот момент списала все на настольную лампу с зеленым абажуром.
— Кто звонил, Стэн?
— Гм-м-м-м? — Он повернулся к ней. Она подумала, что на его лице читается легкая рассеянность с толикой раздражения. И только потом, вновь и вновь прокручивая в голове эту сцену, Патти начала склонятся к тому, что смотрела в лицо человека, который методично отключает себя от реальности, проводок за проводком. Лицо человека, который уходит из-под синевы в темноту.
— Кто тебе звонил?
— Никто, — ответил он. — Правда никто. Пойду приму ванну. — Он поднялся.
— Что? В семь вечера?
Он не ответил, просто вышел из комнаты. Она могла бы спросить его, что случилось, могла даже пойти за ним и спросить, не разболелся ли у него живот — он не стеснялся говорить о сексе, зато с другими физиологическими процессами было иначе, и он мог сказать, что идет принимать ванну, тогда как на самом деле у него внезапно расстроился желудок и возникла насущная необходимость справить большую нужду. Но на экране представляли новую семью, Пискапо, и Патти нутром чуяла, что Ричард Доусон найдет что-то забавное, чтобы обыграть эту фамилию, а кроме того, ей никак не удавалось найти подходящую черную пуговицу, хотя она знала, что в коробке их тьма тьмущая. Разумеется, они прятались — другого объяснения она найти не могла…
Поэтому она позволила Стэну уйти и не думала о нем, пока по экрану не побежали титры. Тогда подняла голову и увидела его пустое кресло. Она слышала, как наверху потекла вода, наполняя ванну, слышала, как перестала течь через пять или десять минут… но теперь до нее дошло, что она не слышала, как открылась и закрылась дверца холодильника, то есть он поднялся наверх без банки пива. Кто-то ему позвонил и осчастливил серьезной проблемой, а она предложила ему хоть единственное слово сочувствия? Нет. Попыталась разговорить, чтобы он поделился с ней? Нет. Даже заметив, что что-то не так? И в третий раз — нет. Все из-за этого дурацкого телешоу. Она даже не могла винить пуговицы — они были бы только предлогом.
Ладно, она отнесет ему банку «Дикси», посидит на краешке ванны, потрет спину, изобразит гейшу, помоет голову, если он захочет, и выяснит, что это за проблема… или кто.
Она достала из холодильника банку пива и пошла наверх. Тревога зашевелилась в ней, когда она увидела, что дверь ванной закрыта. Не прикрыта, а плотно закрыта. Стэнли никогда не закрывал дверь, когда принимал ванну. У них даже была такая шутка: дверь закрыта, значит, он делает что-то такое, чему его научила мама, открыта — он безо всякого отвращения делает нечто иное, обучение которому его мама, как и положено, оставила на других.
Патти постучала ногтями по двери, внезапно осознав, очень явственно осознав, какой это неприятный звук, словно цоканье когтей рептилии. И конечно, стучать в дверь ванной, как гость… такого она никогда не делала за всю их семейную жизнь… не стучалась ни в дверь ванной, ни в другую дверь в доме.
Беспокойство внезапно резко усилилось, и она подумала об озере Карсон, в котором часто плавала девочкой. К первому августа вода в озере становилась такой же теплой, как в ванне… но потом ты внезапно попадала в холодный карман и дрожала от удивления и удовольствия. Только что тебе было тепло, а в следующий момент чувствовала, как температура слоя воды, ниже бедер, падала на добрых десять градусов. Если исключить удовольствие, именно это она сейчас и испытывала — словно попала в холодный карман. Только этот холодный карман находился не ниже бедер, и попали в него, в темных глубинах озера Карсон, не ее длинные девичьи ноги.
На сей раз холодный карман образовался вокруг ее сердца.
— Стэнли? Стэн?
Теперь она не стала стучать ногтями. Постучала кулаком. Не получив ответа, забарабанила в дверь.
— Стэнли?
Ее сердце. Ее сердце выскочило из груди. Билось в горле, не давая дышать.
— Стэнли!
В тишине, последовавшей за ее криком (и тот факт, что она кричала менее чем в тридцати футах от места, где ложилась и засыпала каждую ночь, пугал ее больше всего), она услышала звук, от которого паника, пребывавшая на нижних ступенях ее сознания, поднялась по лестнице, как незваный гость. Тихий, ненавязчивый такой звук. Звук капающей воды. Плюх… пауза. Плюх… пауза. Плюх… пауза. Плюх…
Она буквально видела, как капля формируется на срезе крана, становится тяжелой и толстой, беременеет, потом падает — плюх.
Только этот звук. Никакого другого. И внезапно она осознала, причем как-то сразу отпали все сомнения, что в этот вечер инфаркт сразил Стэнли — не ее отца.
Застонав, она схватилась за хрустальную ручку и повернула ее. Однако дверь все равно не открылась: ее заперли изнутри. И внезапно, в быстрой последовательности, в голове Патришии Урис промелькнули три «никогда»: Стэнли никогда не принимал ванну ранним вечером, Стэнли никогда не закрывал дверь в ванную, за исключением тех случаев, когда пользовался унитазом, и Стэнли никогда не запирался от нее.
«Возможно ли, — задалась она безумным вопросом, — приготовиться к инфаркту?».
Патти прошлась языком по губам (судя по звуку, который раздался в голове, наждачной бумагой прошлись по доске) и вновь позвала мужа. В ответ услышала лишь размеренное плюх… плюх… плюх… Посмотрела вниз и увидела, что в одной руке все еще держит банку «Дикси». Смотрела и смотрела на нее. Сердце, как кролик, металось в горле. Она таращилась на банку пива так, словно до этой самой минуты никогда ее не видела. И действительно, похоже, никогда не видела, во всяком случае, никогда не видела такую банку пива, потому что, когда она моргнула, банка эта превратилась в телефонную трубку, черную и угрожающую, как змея.
— Могу я чем-нибудь вам помочь, мэм? У вас проблема? — выплюнула змея. Патти бросила трубку на рычаг, отступила, потирая руку, которая держала трубку. Огляделась и увидела, что она вернулась в комнату, где работал телевизор, поняла, что паника, незваным гостем поднявшаяся по лестнице ее сознания, застлала ей глаза. Теперь она вспомнила, что уронила банку пива у двери ванной и рванула вниз, думая: это какая-то ошибка, над которой мы потом посмеемся вместе. Он наполнил ванну, вспомнил, что у него нет сигарет, и пошел за ними, еще не успев раздеться.
Да. Только он уже запер дверь в ванную изнутри, а отпирать ее ему не хотелось, поэтому он открыл окно над ванной и спустился вниз по стене дома, как это сделала бы муха. Именно так, конечно, именно так…
Паника вновь начала подниматься в ее сознании, как горький черный кофе, грозящий перехлестнуть через край чашки. Патти закрыла глаза и вступила с ней в схватку. Стояла, замерев, бледная статуя с пульсирующей на шее артерией.
Теперь она вспомнила, как прибежала вниз, как шлепанцы ступали по ступенькам, как подскочила к телефону, да, точно, но кому она собиралась позвонить?
Мелькнула безумная мысль: «Я хотела бы позвонить черепахе, но черепаха не смог бы нам помочь».
Это не имело значения. Она все-таки набрала ноль и сказала что-то необычное, потому что телефонистка спросила, возникла ли у нее проблема. Проблема возникла, все так, но как она могла сказать безликому голосу, что Стэнли заперся в ванной и не отвечает ей, что мерные звуки капель воды, падающих в ванну, разрывают ей сердце? Кто-то должен помочь. Кто-то…
Она поднесла тыльную сторону ладони ко рту, укусила. Она пыталась думать, пыталась заставить себя думать.
Запасные ключи. Запасные ключи в шкафчике на кухне.
Она двинулась к двери, нога в шлепанце ударила по банке с пуговицами, которая стояла рядом с ее стулом. Часть высыпалась из коробки, они упали на пол, поблескивая, как остекленевшие глаза, в свете настольной лампы. Она увидела как минимум с полдюжины черных пуговиц.
В шкафчике над двойной раковиной стояла лакированная доска в форме ключа. Один из клиентов Стэна преподнес ему такой рождественский подарок двумя годами раньше. Из доски торчали крючочки, на которых висели по два дубликата всех ключей, которые использовались в доме. Под каждым крючком с ключами Стэн прилепил прямоугольник липкой ленты «Мистик» и своим аккуратным почерком написал, что это за ключи: «ГАРАЖ», «ЧЕРДАК», «ВАННА НИЖ.», «ВАННА ВЕРХ.», «ПАРАДНАЯ ДВЕРЬ», «ЧЕРНЫЙ ХОД». Отдельно висели дубликаты автомобильных ключей, подписанные соответственно «М-С» и «ВОЛЬВО».
Патти схватила ключи с маркировкой «ВАННА ВЕРХ.», побежала к лестнице, но заставила себя перейти на шаг. Бег — приглашение панике вернуться, а паника и так была слишком близко. Опять же, если бы она просто шла, ничего плохого, возможно, и не случилось бы. Или, если б и случилось, Бог мог посмотреть вниз, увидеть, что она идет, а не бежит, и подумать: «Это хорошо, я допустил чертовскую ошибку, но теперь у меня есть время исправить ее».
Шагая неторопливо, как дама, направляющаяся на заседание Женского книжного клуба, Патти поднялась по лестнице, подошла к запертой двери ванной.
— Стэнли? — позвала она, одновременно пытаясь вновь открыть дверь, внезапно испугавшись пуще прежнего, не желая воспользоваться ключом, потому что ключ нес в себе что-то роковое, окончательное. Если Бог не исправит ошибку к тому времени, как она повернет ключ, Он уже не исправит ее никогда. Эра чудес, в конце концов, осталась в прошлом.
Но дверь так и осталась запертой, а в ответ она услышала те же звуки: плюх… пауза… В ванну капала вода.
Ее рука дрожала, и ключ обстучал всю пластину вокруг замочной скважины, прежде чем протиснулся в нее и вошел до упора. Патти повернула ключ, услышала, как щелкнул замок. Не сразу удалось ей и взяться за хрустальную ручку. Она так и норовила выскользнуть из руки. Не потому, что дверь оставалась закрытой — просто ладонь и пальцы сделались влажными от пота. Но Патти усилила хватку и заставила ручку повернуться. Толкнула дверь.
— Стэнли? Стэнли? Ст?..
Она посмотрела на ванну, на синюю занавеску, сдвинутую к дальнему краю, и забыла, как закончить имя мужа. Она просто смотрела на ванну с выражением торжественности на лице, как у ребенка, первый раз пришедшего в школу. Через мгновение она начнет кричать, и Анита Маккензи, которая жила в соседнем доме, услышит ее. Именно Анита Маккензи вызовет полицию в полной уверенности, что кто-то вломился в дом Урисов и теперь там убивают людей.
Но в тот момент Патти Урис просто стояла, сминая пальцами темную юбку из хлопчатобумажной ткани, с серьезным лицом, с широко раскрытыми глазами. А потом эта чуть ли не благоговейная торжественность стала трансформироваться во что-то еще. Широко раскрытые глаза начали вылезать из орбит. Губы растянулись в жуткой ухмылке ужаса. Патти хотела кричать и не могла. Крики стали такими большущими, что не могли вырваться наружу.
Ванную освещали флуоресцентные трубки. Очень яркие. Никаких теней. Человек мог видеть все, хотел он того или нет. Вода в ванной ярко алела. Стэнли полусидел спиной к ближней стенке. Его голова так сильно запрокинулась назад, что короткие черные волосы на затылке касались кожи между лопатками. Если бы его открытые глаза могли видеть, для него она бы сейчас стояла на голове. Рот раззявился, будто распахнутая дверь. На лице застыл запредельный ужас. На бортике ванны лежала упаковка бритвенных лезвий «Жиллет платинум плюс». На обеих руках он вскрыл себе вены от запястья до сгиба локтя. Потом продольные надрезы накрыл поперечными, чуть ниже «браслетов судьбы»,[23] словно написав пару кровавых заглавных «Т». Эти разрезы под ярко-белым светом смотрелись красно-пурпурными. Патти подумала, что открывшиеся сухожилия и связки выглядят, как кусочки дешевой говядины.
Капля воды собралась на срезе поблескивающего хромом крана. Она полнела. Можно сказать, беременела. Сверкала. Упала. Плюх.
Он окунул мизинец правой руки в собственную кровь и написал одно-единственное слово на синем кафеле над ванной. От последней буквы этого слова вниз уходила линия. Патти видела, что прочертил палец Стэнли, когда его рука падала в воду, где теперь и плавала. Она подумала, что Стэнли провел эту линию (последнее, что он сделал в этом мире), уже теряя сознание. Слово это кричало со стены:
ОНО.
Еще одна капля упала в ванну. Плюх.
Этот звук вывел Патти из ступора. Она вновь обрела голос. Глядя в отражающие свет мертвые глаза мужа, она закричала.
2.
Ричард Тозиер «делает ноги».
Рич чувствовал, что держится молодцом, как нельзя лучше, пока не началась рвота.
Он выслушивал все, что сказал ему Майк Хэнлон, говорил то, что следовало говорить, отвечал на вопросы Майка, даже сам задал несколько. Смутно он понимал, что говорил с Майком один из его Голосов, не сдержанный и пренебрежительный, как те, что он иногда использовал на радио (Кинки Брифкейс, секс-бухгалтер, был его любимчиком, во всяком случае, какое-то время, и слушателям Кинки нравился почти так же, как его любимчик на все времена, полковник Бафорд Киссдривел), но теплый, густой, уверенный Голос. У-меня-все-в-порядке, вот кому принадлежал этот Голос. Звучал отлично, но лгал. Как и все остальные Голоса.
— Что ты помнишь, Рич? — спросил его Майк.
— Очень мало, — ответил Рич и после паузы добавил: — Полагаю, достаточно.
— Ты приедешь?
— Я приеду, — ответил Рич и положил трубку.
Посидел в своем кабинете, за столом, откинувшись на спинку стула, глядя на Тихий океан. С левой стороны двое подростков лежали на досках для серфинга. Только лежали, не летели по волнам, потому что волн сегодня не было.
Часы на столе, дорогие, кварцевые, подарок представителя звукозаписывающей компании, показывали 17:09. Происходило все 28 мая 1985 года. Разумеется, в том месте, откуда звонил Майк, было на три часа позже. Там уже стемнело. От этой мысли кожа покрылась мурашками, и он зашевелился. Начал что-то делать. Первым делом, само собой, поставил пластинку — не выбирая, схватив первую попавшуюся из тысяч, что стояли на полках. Рок-н-ролл являлся почти такой же неотъемлемой частью его жизни, как и Голоса, и ему с трудом удавалось что-либо делать без музыки, и чем громче, тем лучше. Схватил он пластинку с ретроспективой мотауна.[24] Марвин Гэй,[25] один из новых членов, как иногда называл их Рич, Оркестра покойников, пел «На ушко мне шепнули».
«О-ох, небось, ты гадаешь, как я узнал…».
— Неплохо, — пробормотал Рич. Даже чуть улыбнулся. Все, конечно, было плохо, и петля затягивалась у него на шее, но он чувствовал, что как-нибудь выкрутится. Никаких проблем.
Он начал подготовку к возвращению домой. И в какой-то момент, где-то часом позже, ему пришло в голову: ситуация такова, будто он умер, но ему тем не менее разрешили отдать все необходимые деловые распоряжения… включая, разумеется, и касающиеся собственных похорон. И он чувствовал, что получается у него очень даже хорошо. Он позвонил сотруднице турагентства, услугами которой пользовался, говоря себе, что она уже на автостраде, едет домой, а он звонит для очистки совести. Но, чудо из чудес, застал ее на месте. Объяснил, что ему нужно, и она попросила у него пятнадцать минут.
— Я твой должник, Кэрол, — ответил он. За последние три года они перешли от мистера Тозиера и мисс Фини к Ричу и Кэрол — прогресс значительный, учитывая, что они никогда не виделись.
— Хорошо, расплачивайся, — ответила она. — Хочу услышать Кинки Брифкейса.
Без малейшей паузы (если делаешь паузу, чтобы найти Голос, он обычно не находится вообще) Рич заговорил:
— С вами Кинки Брифкейс, секс-бухгалтер… ко мне на днях зашел один парень, который хотел знать, что самое худшее, если ты заболел СПИДом. — Он заговорил чуть тише, быстрее и более развязно; это был, несомненно, американский голос, и при этом в нем слышались интонации богатого английского плантатора, обаятельного, но пустоголового. Рич понятия не имел, кем на самом деле был Кинки Брифкейс, но, конечно же, он носил белые костюмы, читал «Эсквайр», пил то, что подавали в высоких стаканах, и напитки эти запахом напоминали шампунь с ароматом кокоса. — Я ответил ему сразу — попытаться объяснить матери, как подхватил эту заразу от гаитянки. До следующей встречи, это Кинки Брифкейс, секс-бухгалтер, и я говорю: «Если есть проблемы с блядом, звякни мне, я буду рядом».
Кэрол Фини завизжала от смеха.
— Идеально. Идеально. Мой бойфренд утверждает, что ты не говоришь всеми этими голосами, он уверен, у тебя какая-то специальная машинка для изменения голоса…
— Всего лишь талант. — Кинки ушел, его место занял Даблъю-Си Филдс, цилиндр, красный нос, сумка с клюшками для гольфа и все такое. — Я так набит талантом, что мне приходится затыкать все отверстия на теле, чтобы он не вытек из меня, как… ну, чтобы не вытек.
Она вновь расхохоталась, и Рич закрыл глаза. Он уже чувствовал, как начинает болеть голова.
— Будь душкой, посмотри, что ты сможешь сделать? — попросил он, все еще будучи Даблъю-Си Филдсом, и положил трубку, оборвав ее смех.
Теперь ему следовало стать самим собой, а давалось это с трудом — с каждым годом все труднее. Проще быть смелым, когда ты кто-то еще.
Он попытался выбрать пару хороших кожаных туфель, и уже почти решил остановиться на кроссовках, когда вновь зазвонил телефон. Кэрол Фини справилась с заданием в рекордно короткий срок. Он уж собрался стать Голосом Бафорда Киссдривела, но поборол искушение. Она взяла ему билет первого класса на беспосадочный рейс «Американ эйрлайнс» из Лос-Анджелеса в Бостон. Самолет вылетал в 21:03 и прибывал в аэропорт Логан в пять утра. Из Бостона ему предстояло вылететь в 7:30 рейсом «Дельты» и прибыть в Бангор, штат Мэн, в 8:20. Она арендовала ему седан в компании «Авис», а стойку «Ависа» в международном аэропорту Бангора и административную границу Дерри разделяли всего двадцать шесть миль.
«Всего двадцать шесть миль? — подумал Рич. — Всего-то, Кэрол? Что ж, может, так оно и есть… если считать в милях. Но ты понятия не имеешь, как далеко на самом деле находится Дерри, да и я тоже. Но, о Боже мой, о милый мой Боже, мне предстоит это выяснить».
— Я не стала заказывать тебе номер, потому что ты не сказал, как долго там пробудешь. Ты…
— Нет… позволь мне разобраться с этим самому. — И тут инициативу перехватил Бафорд Киссдривел. — Ты — персик, дорогая моя. Персик из Джорджии,[26] само собой, — добавил он, имитируя южный акцент.
Положил трубку (всегда лучше оставлять их смеющимися) и набрал 207–555–1212, номер справочной штата Мэн. Ему хотелось узнать телефон отеля «Дерри таун-хаус». Господи, название из прошлого. Он не вспоминал «Дерри таун-хаус»… сколько? Десять лет? Двадцать? Или даже двадцать пять? И хотя в это не верилось, не вспоминал как минимум двадцать пять лет, а если бы не звонок Майка, мог бы не вспомнить и до конца своих дней. И однако, в его жизни был период, когда он каждый день проходил мимо этой большой груды красного кирпича, и не раз пробегал мимо, а за ним гнались Генри Бауэрс, Рыгало Хаггинс и еще один большой парень, Виктор Как-его-там, гнались изо всех сил, выкрикивая «любезности»: «Мы тя поймаем, жопорылый», или «Ща поймаем, умник хренов», или «Ща поймаем, пидор очкастый». Они хоть раз поймали его?
Прежде чем Рич успел вспомнить, оператор спросил, какой его интересует город.
— Дерри, пожалуйста…
Дерри! Господи! Даже это слово во рту ощущалось странным и забытым. Произнести его — все равно что поцеловать что-то древнее.
— …У вас есть номер отеля «Дерри таун-хаус»?
— Минуточку, сэр.
Конечно же, нет. И отеля давно нет. Снесен в рамках городской программы обновления. На его месте построили административный комплекс, спортивную арену, торговый центр. А может, он сгорел однажды ночью, когда для пьяного торговца обувью, который курил в постели, сработала теория вероятности. Все ушло, Ричи, совсем как очки, которыми всегда доставал тебя Генри Бауэрс. Как там сказано в песне Спрингстина? «Золотые те денечки… девушка моргнула, их уже и нет». Какая девушка? Конечно же, Бев. Бев…
«Таун-хаус», возможно, изменился, но определенно не исчез, потому что в трубке послышался ровный, механический голос: «Номер девять… четыре… один… восемь… два… восемь… два. Повторяю, номер…».
Но Рич все записал с первого раза. И с радостью положил трубку, оборвав этот монотонный голос на полуслове. Так легко представить себе огромного глобального справочного монстра, зарытого глубоко под землей, всего в заклепках, держащего тысячи телефонных трубок в тысячах изгибающихся хромированных щупалец. Этакая телефонная версия доктора Осьминога, немезиды Человека-паука. С каждым годом мир, в котором жил Рич, все более напоминал ему огромный электронный дом с привидениями, где цифровые призраки и перепуганные люди в постоянном напряжении соседствовали друг с другом.
Еще держались. Перефразируя Пола Саймона,[27] еще на месте после всех этих лет.[28].
Он набрал номер отеля, который последний раз видел через роговые очки своего детства. Набрать номер, 1–207–941–8282, не составило ровным счетом никакого труда. Рич держал трубку у уха, глядя в панорамное окно своего кабинета. Серферы ушли. На их месте по берегу медленно прогуливалась парочка, юноша и девушка держались за руки. Парочка так и просилась на рекламный плакат, украсивший бы стену турагентства, в котором работала Кэрол Фини, — так красиво они смотрелись. Только перед съемкой им, возможно, пришлось бы снять очки.
«Ща поймаем тебя, козел! Разобьем твои очки!».
Крисс, внезапно подсказала память. Его фамилия Крисс. Виктор Крисс.
Господи Иисусе, ничего этого он не хотел знать, прошло столько лет, но ведь это не имело ровным счетом никакого значения. Что-то происходило глубоко внизу в хранилищах, там, где Рич Тозиер хранил свою личную коллекцию «Золотых старых песен». Двери открывались…
Только там хранятся не пластинки, так? В тех глубинах ты не Рич Тозиер по прозвищу Пластинкин, популярный диджей радиостанции КЛАД и Человек тысячи голосов, так? И то, что открывается… это не совсем двери, так?
Он попытался вышибить из головы эти мысли.
Главное, помнить, что я в порядке. Я в порядке. Ты в порядке, Рич Тозиер в порядке. Можешь выкурить сигарету, и все дела.
Он уже четыре года как бросил курить, но сейчас мог выкурить сигарету, это точно.
Они — не пластинки, а трупы. Ты похоронил их глубоко, но теперь происходит какое-то безумное землетрясение, и земля выбрасывает их на поверхность. Там, в глубине, ты — не Рич Тозиер по прозвищу Пластинкин. Там, в глубине, ты всего лишь Ричи Тозиер, прозванный Очкариком, и ты со своими друзьями, и ты так испуган, что твои яйца буквально превращаются в желе. Это не двери, и они не открываются. Это крипты. Они раскалываются, и вампиры, которых ты полагал мертвыми, вылетают наружу.
Сигарету, только одну. Даже «Карлтон» подойдет, ради всего святого.
«Поймаем тебя, Четыре Глаза! Заставим съесть твою сраную сумку для книг!».
— «Таун-хаус», — произнес мужской голос с характерным выговором янки. Прежде чем долететь до уха Рича, он проделал долгое путешествие, пересек Новую Англию, Средний Запад, проскочил под казино Лас-Вегаса.
Рич спросил у голоса, может ли он зарезервировать «люкс» в «Таун-хаусе» начиная с завтрашнего дня. Голос ответил, что может, потом спросил, как надолго.
— Точно сказать не могу. У меня…
У него что? Мысленным взором он увидел мальчика с сумкой для книг из шотландки, убегающего от плохих парней; увидел мальчика в очках, худенького мальчика с бледным лицом, которое каким-то странным образом кричало каждому проходящему мимо хулигану-подростку: «Ударь меня! Подойди и ударь меня! Вот мои губы! Размажь их по зубам! Вот мой нос! Вышиби из него кровь, даже сломай, если сможешь! Двинь в ухо, чтобы оно распухло, как кочан цветной капусты! Рассеки бровь! Вот мой подбородок, попробуй отправить меня в нокаут! Вот мои глаза, такие синие и огромные за этими ненавистными, ненавистными линзами, эти очки в роговой оправе, с одной дужкой, замотанной изолентой. Разбей очки! Всади по осколку стекла в каждый из этих глаз и закрой их навеки! Чего ты ждешь?».
Он закрыл глаза и лишь потом продолжил.
— Видите ли, я еду в Дерри по делу. Не знаю, сколько потребуется времени, чтобы завершить сделку. Как насчет трех дней с опционом на продление?
— С опционом на продление? — с сомнением повторил мужчина, и Рич терпеливо ждал, пока тот сообразит что к чему. — О, я вас понял! Замечательно!
— Благодарю вас, и я… э… надеюсь, что вы сможете проголосовать за нас в ноябре, — сказал Джон Ф. Кеннеди. — Джеки хочет… э… переделать… э… Овальный кабинет… и я нашел работу для моего… э… брата Бобби.
— Мистер Тозиер?
— Да?
— Хорошо… кто-то еще на несколько секунд встрял в разговор.
«Да, один член из Пэ-дэ-эм, — подумал Рич. — Партии давно умерших, на случай если вам требуется расшифровка. Не волнуйтесь об этом». По его телу пробежала дрожь, и он вновь сказал себе чуть ли не в отчаянии: «Ты в порядке, Рич».
— Я тоже слышал чей-то голос. Наверное, где-то пересеклись линии. Так что у нас с «люксом»?
— Никаких проблем, — ответил мужчина. — Дерри — деловой город, но до бума тут далеко.
— Правда?
— Ох, ага, — подтвердил мужчина, и Рич вновь содрогнулся. Он забыл и это, замену на севере Новой Англии простого «да» на «ох, ага».
«Ща поймаем тебя, гаденыш», — прокричал голос-призрак Генри Бауэрса, и Рич почувствовал, как внутри треснули новые крипты; вонь, которую он чувствовал, шла не от разложившихся тел, а от разложившихся воспоминаний, а это куда как хуже.
Он продиктовал номер своей кредитной карточки «Американ экспресс» и положил трубку. Потом позвонил Стиву Коваллу, программному директору КЛАД.
— Что такое, Рич? — спросил Стив. Последние рейтинги «Арбитрона» показывали, что КЛАД — на вершине людоедского лос-анджелесского рынка радиостанций коротковолнового диапазона, и Стив пребывал в превосходном настроении — возблагодарим Господа за маленькие радости.
— Возможно, ты пожалеешь, что спросил. Я сматываюсь.
— Сматыва… — По голосу чувствовалось, что Стив нахмурился. — Боюсь, я тебя не понял, Рич.
— Должен надеть сапоги-скороходы. Уезжаю.
— Что значит — уезжаешь? Согласно сетке, которая лежит передо мной, завтра ты в эфире с двух пополудни до шести вечера, как и всегда. Собственно, завтра, в четыре часа, ты интервьюируешь Кларенса Клемонса. Ты же знаешь Кларенса Клемонса,[29] Рич. Это, можно сказать, про него, «Войди и сыграй, Здоровяк».[30].
— Клемонс может поговорить с О'Харой точно так же, как и со мной.
— Клемонс не хочет говорить с Майком, Рич. Клемонс не хочет говорить с Бобби Расселлом. Он не хочет говорить со мной. Кларенс — большой поклонник Бафорда Киссдривела и Уайатта, упаковщика-убийцы. Он хочет говорить с тобой, друг мой. И у меня нет никакого желания увидеть, как саксофонист весом в двести пятьдесят фунтов, которого однажды едва не взяли в профессиональную футбольную команду, начнет буйствовать в моей студии.
— Я не думаю, что он где-то когда-то буйствовал, — ответил Рич. — Мы говорим о Кларенсе Клемонсе, а не о Кейте Муне.[31].
Пауза. Рич терпеливо ждал.
— Неужели ты это серьезно? — наконец спросил Стив. Голос зазвучал печально. — Я хочу сказать, если у тебя только что умерла матушка, или у тебя обнаружили опухоль мозга, или что-то такое, тогда…
— Я должен уехать, Стив.
— Твоя мать заболела? Или, не дай бог, умерла?
— Она уже десять лет как умерла.
— У тебя опухоль мозга?
— Нет даже полипа в прямой кишке.
— Тогда это не смешно, Рич.
— Не смешно.
— Тогда ты ведешь себя, как дилетант хренов, и мне это не нравится.
— Мне тоже не нравится, но я должен уехать.
— Куда? Почему? В чем дело? Расскажи мне, Рич!
— Мне позвонил человек. Человек, которого я знал давным-давно. В другом месте. Когда кое-что случилось. Я дал слово. Мы все обещали, что вернемся, если это кое-что начнется снова. И я полагаю, что оно началось.
— О каком «кое-что» мы говорим, Рич?
— Я бы предпочел это опустить. Опять же, ты подумаешь, что я рехнулся, если я скажу тебе правду: не помню.
— И когда ты дал это знаменитое обещание?
— Очень давно. Летом тысяча девятьсот пятьдесят восьмого.
Вновь долгая пауза, и он знал, что Стив Ковалл пытается решить, то ли Рич Тозиер, по прозвищу Пластинкин, он же Бафорд Киссдривел, он же Уайатт, упаковщик-убийца и т. д., и т. п., разыгрывает его, или у него какое-то психическое расстройство.
— Ты же тогда был ребенком, — наконец подал голос Стив.
— Одиннадцать уже исполнилось. Пошел двенадцатый год.
Еще пауза. Рич терпеливо ждал.
— Ладно. — Стив сломался. — Я изменю ротацию — поставлю Майка вместо тебя. Могу позвонить Чаку Фостеру, чтобы он заполнил несколько смен, если найду китайский ресторан, в котором он сейчас обретается. Я это сделаю, потому что мы прошли вместе долгий путь. Но я никогда не забуду, что ты меня подставил, Рич.
— Да брось ты! — Головная боль усиливалась. Он же понимал, что подводит радиостанцию. Или Стив думал, что он не понимал? — Мне нужно отъехать на несколько дней, не более того. А ты ведешь себя так, будто я наблевал на нашу лицензию, выданную Эф-ка-эс.[32].
— На несколько дней — ради чего? Воссоединение скаутского звена в Мухосрань-Фоллз, штат Северная Дакота? Или в Козевдуй-Сити, что в Западной Виргинии?
— Вообще-то я думал, что Мухосрань-Фоллз — это в Арканзасе, друже, — пробасил Бафорд Киссдривел, но не умаслил Стива.
— Потому что ты дал слово, когда тебе было одиннадцать? Уж прости меня, но дети не обещают ничего серьезного, когда им одиннадцать! Но дело даже не в этом, и ты это знаешь, Рич. У нас не страховая компания. У нас не юридическая фирма. Это шоу-бизнес, пусть даже и в скромных масштабах, ты чертовски хорошо это знаешь. Если бы ты предупредил меня за неделю, я бы не держал трубку в одной руке и пузырек миланты[33] в другой. Ты просто загоняешь меня в угол, и ты это знаешь, поэтому не говори мне, что для тебя это новость!
Стив уже кричал, и Рич закрыл глаза. Стив сказал, что никогда этого не забудет, и Рич полагал, что это правда. Стив сказал, что дети в одиннадцать лет не дают серьезных обещаний, и тут он ошибался. Рич не мог вспомнить, какое он дал обещание (не знал, хотел ли вспомнить), но оно было более чем серьезное.
— Стив, мне пора.
— Да. И я сказал тебе, что как-нибудь выкручусь. Иди, дилетант.
— Стив, это неле…
Но Стив уже бросил трубку. Рич положил свою на рычаг. Едва он оторвал руку, как телефон зазвонил вновь, и он знал, не снимая трубки, что это опять Стив, еще более взбешенный. Разговаривать с ним в таком состоянии смысла не имело — они только еще сильнее разругаются. Поэтому он сдвинул рычажок на правой стороне телефонного аппарата, оборвав звонки.
Он поднялся наверх, вытащил из чулана два чемодана и принялся складывать, практически не глядя: джинсы, рубашки, нижнее белье, носки. Лишь потом до него дошло, что он не взял с собой ничего, кроме одежды, какую носят дети. С чемоданами он спустился вниз.
На стене кабинета висела большая черно-белая фотография Биг-Сура,[34] сделанная Анселем Адамсом.[35] Рич повернул ее на спрятанных петлях, открыв дверцу сейфа. Набрал код, распахнул дверцу, полез в глубину, за документы: свидетельства, подтверждающие право собственности на уютный домик, расположенный между геологическим разломом и пожароопасной зоной, на двадцать акров леса в Айдахо, сертификаты акций. Он покупал акции вроде бы полагаясь на случай, и брокер, когда видел приближающегося Рича, хватался за голову, но все купленные им акции с годами только росли в цене. Его иногда удивляла мысль, что он почти что (не совсем, но почти что) богатый человек. Все благодаря рок-н-роллу и… разумеется, Голосам.
Дом, акры, страховой полис, даже копия его последнего завещания. Нити, которые прочно привязывали тебя к карте жизни, подумал он.
Внезапно появилось неодолимое желание щелкнуть «Зиппо» и поджечь все эти документы, свидетельства, сертификаты. Он мог это сделать. Бумаги, лежащие в его сейфе, больше ничего не значили.
Тут его впервые охватил ужас, и в этом не было ничего сверхъестественного. Пришло лишь осознание, как легко пустить под откос свою жизнь. Вот что пугало. Ты всего лишь подносишь вентилятор к тому, что годами собирал воедино, и включаешь эту хреновину. Легко. Сжигаешь или сдуваешь, а потом сматываешься.
За документами, двоюродными братьями и сестрами денег, лежали они, родимые. Наличные. Четыре тысячи: десятки, двадцатки, купюры по пятьдесят и сто долларов.
Беря деньги, рассовывая по карманам джинсов, Рич задался вопросом: может, он каким-то образом знал что делает, когда клал в сейф деньги, пятьдесят баксов в один месяц, сто двадцать — в следующий, может, только десять, после этого. Заначка. На случай, если придется сматываться.
— Чел, это страшно. — Он едва отдавал себе отчет, что говорит вслух. Тупо посмотрел через большое окно на берег. Пляж опустел, вслед за серферами ушли и молодожены (если это были молодожены).
Ах да, док… память ко мне возвращается. Помните Стэнли Уриса, к примеру? Можете поспорить на свою шкуру, помню… Помню, как мы так говорили и думали, что это круто. Стэнли Урин,[36] так звали его большие парни. «Эй, Урин! Эй, ты, христоубийца хренов. Куда ты идешь? Один из твоих приятелей-гомиков пообещал тебе отсосать?».
Рич захлопнул дверцу сейфа, вернул фотографию на место. Когда он в последний раз думал о Стэнли Урисе? Пять лет назад? Десять? Двадцать? Семья Рича уехала из Дерри весной 1960 года, и как же быстро все их лица растаяли в памяти, их банда, жалкая кучка неудачников с их маленьким клубным домом в том месте, которое называли Пустошь, название странное, учитывая, как буйно там все росло. Они воображали, будто они — исследователи джунглей или «Морские пчелы»,[37] вырубающие посадочную полосу на тихоокеанском атолле, одновременно сдерживая атаки япошек. Они воображали себя строителями плотины, ковбоями, астронавтами, высадившимися на заросшую джунглями планету, но, как ни назови, никто не забывал, что на самом деле это было убежище. Убежище от больших парней. Убежище от Генри Бауэрса, и Виктора Крисса, и Рыгало Хаггинса, и всех остальных. Та у них еще подобралась компания: Стэн Урис с большим еврейским носом, Билл Денбро, который мог сказать лишь: «Хай-йо, Сильвер!»[38] — не заикаясь так сильно, что тебя это едва не сводило с ума, Беверли Марш с ее синяками и сигаретами, закрученными в рукав блузы, Бен Хэнском, такой огромный, что тянул на человеческую версию Моби Дика, и Ричи Тозиер, в очках с толстыми стеклами, острым язычком и лицом, которое просто молило, чтобы его подправили, придав ему новую форму. Существовало ли слово, которым их можно было назвать? О да. Существовало всегда. Le mot juste.[39] В данном конкретном случае le mot juste означало «слюнтяи».
Как это вернулось, как это все вернулось… и теперь он стоял в кабинете, неистово дрожа всем телом, как бездомный щенок в бушующую грозу, дрожал, потому что вспомнил не только тех, с кем дружил. Было и кое-что другое, о чем он не думал долгие годы, но воспоминания эти таились совсем не в глубинах сознания, а у самой поверхности.
Кровь.
Темнота. Страшная темнота.
Дом на Нейболт-стрит, и Билл, кричащий: «Ты уб-бил моего брата, га-га-гандон!».
Он это помнил? Достаточно хорошо, чтобы не хотеть вспоминать что-то еще, можете поспорить на свою шкуру.
Запах мусора, запах говна, и запах чего-то еще. Хуже, чем два первых. Запах чудовища, запах Оно, внизу, в темноте под Дерри, где гремели машины. Он вспомнил Джорджа…
Это и переполнило чашу. Он бросился к ванной, споткнулся о стул Имса,[40] чуть не упал. Успел… в самый последний момент. На коленях заскользил по керамическим плиткам ванной комнаты к унитазу, словно танцевал брейк, схватился за край и выблевал все содержимое желудка. Но даже это не остановило поток воспоминаний; внезапно он увидел Джорджи Денбро, словно расстался с ним только вчера, Джорджи, с которого все и началось, Джорджи, убитого осенью 1957 года. Джорджи умер сразу после наводнения, одну его руку вырвало из плечевого сустава, и Рич заблокировал все эти воспоминания. Но иногда они возвращались, да, действительно, они возвращались, иногда они возвращались.
Рвота прекратилась, Рич вслепую, на ощупь, нашел кнопку слива. Забурлила вода. Ранний ужин, вылетавший изо рта теплыми кусками, исчез.
Его унесло в канализацию.
В гул, вонь и темноту канализации.
Он закрыл крышку, приложился к ней лбом, заплакал. Заплакал впервые с 1975 года, когда умерла его мать. Даже не думая о том, что делает, поднес руки к глазам, сложив ладони лодочкой. Контактные линзы, которые он носил, выскользнули из-под век и заблестели на ладонях.
Сорок минут спустя, чувствуя, что очистился от всего лишнего, он забросил оба чемодана в багажник «MG»[41] и задним ходом выехал из гаража. День клонился к вечеру. Он посмотрел на свой дом в окружении недавно посаженных деревьев и кустов, он посмотрел на берег, на воду цвета светлых изумрудов, по которой заходящее солнце проложило дорожку червонного золота. И в этот самый момент вдруг осознал, что больше никогда этого не увидит, что он — ходячий мертвец.
— Теперь я еду домой, — прошептал Рич Тозиер самому себе. — Еду домой, помоги мне, Господи, я еду домой.
Он включил передачу и уехал, вновь почувствовав, как это легко — проскочить сквозь внезапно появившуюся трещину в том, что он полагал крепкой и устойчивой жизнью… как легко оказаться на темной стороне, уплыть из-под синевы в черноту.
Из-под синевы в черноту, да, именно так. Где могло ждать что угодно.
3.
Бен Хэнском пьет виски.
Если бы в тот вечер 28 мая 1985 года вы захотели найти человека, которого журнал «Тайм» назвал «возможно, самым многообещающим молодым архитектором Америки» («Сохранение энергии в городе и младотурки», «Тайм», 15 октября 1984 г.), вам пришлось бы поехать на запад от Омахи по автостраде 80. Потом по указателю «Шведхолм» свернуть на шоссе 81 и доехать до центра Шведхолма (ничего собой не представляющего). Там повернуть на шоссе 92 перед рестораном «У Баки: Съешь и облизнешься» («Куриные стейки — наша специализация») и вновь мчаться среди полей до шоссе 63. Повернуть направо. Шоссе 63 как стрела пронзает заброшенный маленький городок Гатлин и приводит в Хемингфорд-Хоум.
В сравнении с центром Хемингфорд-Хоума центр Шведхолма выглядел, как Нью-Йорк. Деловой район Хемингфорд-Хоума — восемь зданий, пять на одной стороне улицы, три — на другой. Парикмахерская «Чистая стрижка», в витрине которой висело пожелтевшее от времени, написанное от руки пятнадцатью годами ранее объявление: «ЕСЛИ ТЫ ХИППИ, СТРИГИСЬ ГДЕ-НИБУДЬ ЕЩЕ», кинотеатр, где показывали только старые фильмы, универсальный магазинчик. Добавьте к этому отделение банка «Домовладельцы Небраски», заправочную станцию, «Аптеку Рексолла» и магазин сельскохозяйственной техники и скобяных товаров. Только последнее заведение выглядело более или менее процветающим.
И в конце квартала, рядом с пустырем, вы нашли бы придорожный бар-ресторан «Красное колесо», стоящий словно пария чуть в стороне от остальных зданий. Если бы вы забрались в такую глубинку, то обязательно увидели бы на земляной, в рытвинах, автостоянке старенький «кадиллак-кабриолет» модели 1968 года, с двумя СБ-антеннами[42] на багажнике, с заказным номерным знаком «КЭДДИ БЕНА» над передним бампером. А в зале — нужного вам человека, который шел к стойке бара: долговязого, дочерна загорелого, в рубашке из шамбре, вылинявших джинсах, обтрепанных саперных сапогах. С сетью морщинок в уголках глаз, но нигде больше. Выглядел он лет на десять моложе своего возраста, составлявшего тридцать восемь лет.
— Привет, мистер Хэнском. — Рикки Ли положил бумажную салфетку на стойку перед садящимся Беном. В голосе Рикки Ли слышалось изумление, и он действительно изумился, потому что никогда раньше не видел Хэнскома в «Колесе» накануне рабочего дня. Он регулярно приходил сюда каждую пятницу вечером, чтобы выпить два стакана пива, и каждую субботу — чтобы выпить четыре или пять. Всегда справлялся о трех мальчиках Рикки Ли, всегда, уходя, оставлял под пустым стаканом пять долларов чаевых. По части поговорить за жизнь или личного уважения он, несомненно, был самым любимым клиентом Рикки Ли. Десять долларов в неделю (и пятьдесят — каждое Рождество в последние пять лет), конечно, неплохо, но хороший собеседник ценился дороже. Хороший собеседник вообще в дефиците, а уж в такой-то дыре, где никто двух слов связать не мог, они встречались реже, чем зубы у курицы.
Хотя родился и вырос Хэнском в Новой Англии, а учился в калифорнийском колледже, что-то в нем было от экстравагантного техасца. Рикки Ли рассчитывал на появление Бена Хэнскома по пятницам и субботам, потому что привык на это рассчитывать. Мистер Хэнском мог строить небоскреб в Нью-Йорке (где он уже построил три наиболее обсуждаемых здания), художественную галерею в Редондо-Бич или административный корпус в Солт-Лейк-Сити, но появлялся вечером в пятницу. Где-то между восемью и половиной десятого вечера дверь с автостоянки открывалась, и он входил в зал, словно жил на другом конце города и решил заехать в «Колесо» и выпить пива, потому что по телевизору не показывали ничего интересного. На своей ферме в Джанкинсе он построил взлетно-посадочную полосу, куда прилетал на собственном «лирджете».
Двумя годами раньше он работал в Лондоне, сначала проектировал, а потом контролировал строительство нового коммуникационного центра Би-би-си, здания, из-за которого в английской прессе до сих пор продолжались жаркие дебаты («Гардиан»: «Возможно, самое прекрасное здание, построенное в Лондоне за последние двадцать лет»; «Миррор»: «Если не считать лица моей тещи после попойки в пабе, ничего более отвратительного видеть мне не доводилось»). Когда мистер Хэнском взялся за этот заказ, Рикки Ли подумал: «Что ж, когда-нибудь я его еще увижу. Или, возможно, он забудет про нас». И действительно, пятничный вечер сразу же после отъезда Бена Хэнскома в Англию пришел и ушел без него, хотя Рикки Ли поворачивался к двери на автостоянку всякий раз, когда она открывалась между восемью и половиной десятого. Что ж, когда-нибудь я его увижу. Возможно. «Когда-нибудь» пришлось на следующий вечер. Дверь открылась в четверть десятого, и он вошел в бар, в джинсах, футболке с надписью «ВПЕРЕД, АЛАБАМА» на груди и саперных сапогах. Выглядел так, словно приехал с другого конца города. А когда Рикки Ли прямо-таки радостно воскликнул: «Эй, мистер Хэнском! Господи! Что вы здесь делаете?» — с легким удивлением посмотрел на бармена, как будто в его появлении здесь не было ну совершенно ничего необычного. И этот вечер не остался единственным. За два года его активного участия в работе над коммуникационным центром Би-би-си он появлялся в «Красном колесе» каждую субботу. В 11:00 вылетал из Лондона на «Конкорде» и прибывал в аэропорт Кеннеди в 10:15, за сорок пять минут до взлета в Лондоне, во всяком случае, по часам. («Господи, это прямо-таки путешествие во времени, так?» — прокомментировал потрясенный Рикки Ли). Стоявший наготове лимузин доставлял его в аэропорт Тетерборо в Нью-Джерси. Субботним утром эта поездка обычно занимала не больше часа. Он мог без всякой спешки подняться в кабину своего «лирджета» до полудня и приземлиться в Джанкинсе к половине третьего. Если достаточно быстро лететь на запад, сказал он Рикки Ли, день мог бы длиться вечно. Проспав два часа, он проводил час с управляющим фермы и полчаса — со своим секретарем. Потом ужинал и приходил в «Красное колесо» часика на полтора. Всегда один, всегда садился за стойку, и всегда уходил один, хотя, видит бог, в этой части Небраски хватало женщин, которые с радостью бы легли под него. На ферме он спал шесть часов, а потом тем же маршрутом, только в обратной последовательности, добирался до Лондона. Эта история производила неизгладимое впечатление на всех посетителей бара. Может, он гей, как-то предположила одна женщина. Рикки Ли коротко глянул на нее, отметил тщательно уложенные волосы, сшитую по фигуре одежду, несомненно, с дизайнерскими ярлыками, бриллиантовые серьги, уверенный взгляд и понял, что она — с востока, вероятно, из Нью-Йорка, а сюда приехала на считанные дни, то ли к родственникам, то ли к давней школьной подруге, и ей не терпится вернуться назад. Нет, ответил он, мистер Хэнском не гомик. Она достала из сумки пачку сигарет «Дорал», зажала одну красными блестящими губами, пока он подносил к ней огонек зажигалки. «Откуда вы знаете?» — спросила она и чуть улыбнулась. Просто знаю, ответил он. И он знал. Подумал о том, чтобы сказать: «Он самый одинокий мужчина, которого мне доводилось встретить за всю мою жизнь». Но он не собирался говорить ничего такого этой нью-йоркской женщине, которая смотрела на него так, будто видела перед собой новый и забавный вид живых существ.
Сегодня мистер Хэнском выглядел немного побледневшим, немного рассеянным.
— Привет, Рикки Ли, — поздоровался он, усаживаясь, а потом принялся изучать свои руки.
Рикки Ли знал, что мистеру Хэнскому предстояло провести шесть или восемь месяцев в Колорадо-Спрингс, контролируя начало строительства Культурного центра горных штатов, комплекса из шести зданий, «врезанных» в горный склон. «Когда его построят, люди будут говорить, что комплекс напоминает игрушки, которые ребенок-великан разбросал по лестничному пролету, — объяснил он Рикки Ли. — Некоторые обязательно скажут, и отчасти будут правы. Но я думаю, это сработает. Это самый крупный проект, за который я когда-либо брался, и его реализация — чертовски трудная работа, но я думаю, все получится».
Рикки Ли предположил, что у мистера Хэнскома легкий приступ того, что актеры называют страхом перед выходом на сцену. Ничего удивительного, и, наверное, так оно и должно быть. Когда ты превращаешься в такую значимую величину, что тебя замечают, ты становишься достаточно большим, чтобы попадать под обстрел критики. А может, он просто приболел. Инфекций нынче хватало, всяких и разных.
Рикки Ли взял пивной стакан со стойки под зеркалом и потянулся к крану «Олимпии».
— Не надо, Рикки Ли.
Рикки Ли повернулся к нему, удивленный — а когда Бен Хэнском оторвался от своих рук и поднял голову, испугался. Потому что мистер Хэнском не выглядел так, будто у него страх перед выходом на сцену, или он подхватил какой-то вирус, или что-то в этом роде. Он выглядел так, будто только что получил чудовищной силы удар, и до сих пор пытается понять, что же его ударило.
Кто-то умер. Он, конечно, не женат, но у каждого человека есть семья, и кто-то из ближайших родственников сыграл в ящик. И это так же точно, как говно сползает вниз по наклонной стенке унитаза.
Кто-то бросил четвертак в музыкальный автомат, и Барбара Мандрелл запела о пьянице и одинокой женщине.
— У вас все в порядке, мистер Хэнском?
Бен Хэнском вскинул на Рикки Ли глаза, которые в сравнении с его лицом выглядели на десять, нет — на двадцать лет старше, и в этот самый момент бармен с удивлением открыл для себя, что волосы мистера Хэнскома седеют. Раньше он никогда не замечал седины в его волосах.
Хэнском улыбнулся. Жуткой улыбкой призрака. Или трупа.
— Боюсь, что нет, Рикки Ли. Нет, сэр. Не сегодня. Сегодня у меня все отнюдь не в порядке.
Рикки Ли поставил пивной стакан и подошел к тому месту, где сидел Хэнском. Бар-ресторан пустовал, как обычно пустуют по понедельникам бары в период, когда футбольный сезон давно закончился. В зале не насчитывалось и двадцати посетителей. Энни сидела у двери на кухню, играла в криббидж с поваром блюд быстрого приготовления.
— Плохие новости, мистер Хэнском?
— Плохие новости, совершенно верно. Плохие новости из дома. — Он смотрел на Рикки Ли. Он смотрел сквозь Рикки Ли.
— Сочувствую, мистер Хэнском.
— Спасибо, Рикки Ли.
Он замолчал, и Рикки Ли уже собрался спросить, не может ли он чем-нибудь помочь, когда Хэнском задал свой вопрос:
— Какой виски подают в твоем баре, Рикки Ли?
— Для всех остальных в этой дыре — «Четыре розы», — ответил Рикки Ли. — Для вас, думаю, это «Дикая индюшка».
Ответ вызвал у Хэнскома легкую улыбку.
— Это хорошо, Рикки Ли. Я думаю, тебе все-таки стоит взять пивной стакан. Как насчет того, чтобы наполнить его «Дикой индюшкой»?
— Наполнить? — с искренним изумлением переспросил Рикки Ли. — Господи, мне придется выкатывать вас отсюда. — «Или вызывать „скорую помощь“», подумал он.
— Не сегодня, — покачал головой Хэнском. — Сегодня — не придется.
Рикки Ли внимательно заглянул мистеру Хэнскому в глаза, чтобы убедиться, что тот не шутит, и ему потребовалось меньше секунды, чтобы понять: нет, не шутит. Поэтому он взял с полки пивной стакан и извлек из-под стойки бутылку «Дикой индюшки». Горлышко бутылки застучало о край стакана, когда Рикки Ли начал наполнять его виски. Он зачарованно наблюдал, как виски льется в стакан, и решил, что в мистере Хэнскоме не чуточка техасской экстравагантности, а гораздо больше. Никогда в жизни Рикки Ли не наливал такую большую порцию виски и сомневался, что еще когда-нибудь нальет.
«Вызывать „скорую помощь“, чтоб я сдох! Если он выпьет этот стакан, мне придется звонить Паркеру и Уотерсу в Шведхолм, чтобы приезжали со своим катафалком».
Тем не менее он принес полный стакан и поставил перед Хэнскомом. Отец Рикки Ли как-то сказал ему: «Если человек в здравом уме, ты приносишь ему все, за что он платит, будь это моча или яд». Рикки Ли не знал, хороший это совет или плохой, зато знал другое: если ты зарабатываешь на жизнь за стойкой бара, такие советы не позволяют совести изрубить тебя в капусту.
Хэнском какое-то время задумчиво смотрел на чудовищную порцию виски, потом спросил:
— Сколько я тебе должен за этот стакан, Рикки Ли?
Рикки Ли медленно покачал головой, не отрывая глаз от пивного стакана, наполненного виски.
— Нисколько. За счет заведения.
Хэнском снова улыбнулся, на сей раз более естественно.
— Что ж, спасибо тебе, Рикки Ли. А теперь я хочу показать тебе нечто такое, чему научился в Перу в 1978 году. Я работал с человеком, которого звали Фрэнк Биллингс, можно сказать, учился у него. Думаю, Фрэнк Биллингс был лучшим архитектором в мире. Он подцепил какую-то лихорадку, и врачи кололи ему самые разные антибиотики, но ни один не мог с ней справиться. Биллингс умер, сгорев за две недели. Я хочу показать тебе то, чему научился у индейцев, которые участвовали в этом проекте. Местный самогон был очень крепким. Выпиваешь глоток, и он проскакивает вниз, ты уже думаешь, как все хорошо, и тут кто-то зажигает факел у тебя во рту и пытается запихнуть его в горло. Однако индейцы пили его, как кока-колу, я редко видел кого-то пьяным и никогда не видел, чтобы кто-то страдал от похмелья. Мне недоставало духа пить его, как пили они. Но, думаю, сегодня я попробую. Принеси мне дольки лимона.
Рикки Ли принес четыре и аккуратно положил на новую бумажную салфетку рядом с пивным стаканом виски. Хэнском взял одну дольку, запрокинул голову, как человек, собравшийся закапать капли в глаз, а потом начал выжимать лимонный сок в правую ноздрю.
— Господи Иисусе! — в ужасе воскликнул Рикки Ли.
Горло Хэнскома двигалось. Лицо побагровело — а потом Рикки Ли увидел, как слезы текут от уголков глаз к ушам. В музыкальном автомате сменилась пластинка. «Спиннерс»[43] пели о человеке-резиновой ленте. «О боже, просто не знаю, сколько я смогу выдержать», — пели «Спиннерс».
Хэнском на ощупь нашел на стойке вторую дольку лимона и выжал сок в другую ноздрю.
— Вы же, на хрен, убьете себя, — прошептал Рикки Ли.
Хэнском бросил оба выжатых клинышка на стойку. Его глаза горели красным, он тяжело и часто дышал. Лимонный сок вытекал из ноздрей, прокладывая путь к уголкам рта. Хэнском схватил пивной стакан, поднял и осушил на треть. Замерев, Рикки Ли наблюдал, как кадык мистера Хэнскома ходит вверх-вниз.
Архитектор поставил стакан на стойку, дважды содрогнулся, потом кивнул. Посмотрел на Рикки Ли и чуть улыбнулся. Краснота из глаз ушла.
— Срабатывает, как они и говорили. Ты настолько занят своим носом, что совершенно не чувствуешь, что течет в горло.
— Вы сошли с ума, мистер Хэнском, — просипел Рикки Ли.
— Можешь поспорить на свою шкуру. Помнишь эту фразу, Рикки Ли? В нашем детстве она была в ходу. «Можешь поспорить на свою шкуру». Я тебе говорил, что раньше был толстым?
— Нет, сэр, никогда не говорили, — прошептал Рикки Ли. Он уже не сомневался, что мистер Хэнском получил известие столь чудовищное, что действительно мог рехнуться… во всяком случае, на какое-то время.
— Я был жиртрестом. Никогда не играл в бейсбол или баскетбол. В салочки меня всегда ловили первым, я не мог убежать даже от самого себя. Я был толстым, все так. И в моем родном городе жили парни, которые частенько гонялись за мной. Реджинальд Хаггинс, которого все звали Рыгало Хаггинс. Виктор Крисс. Несколько других. Но мозговым центром той компании был Генри Бауэрс. Если эту землю когда-нибудь и топтал ногами действительно гадкий мальчишка, Рикки Ли, то это был Генри Бауэрс. Он гонялся не только за мной. Моя беда была в том, что я не мог убегать так быстро, как остальные.
Хэнском расстегнул пуговицы рубашки, распахнул ее. Наклонившись вперед, Рикки Ли увидел необычной формы шрам. На животе мистера Хэнскома, повыше пупка. Побелевший, разгладившийся, старый. Буква! Кто-то вырезал заглавную букву «Эйч» на животе мужчины, судя по всему, задолго до того, как мистер Хэнском стал мужчиной.
— Это сделал со мной Генри Бауэрс. Тысячу лет тому назад. Мне повезло, что он не вырезал у меня на животе все свое чертово имя.[44].
— Мистер Хэнском…
Хэнском взял две другие лимонные дольки, по одной в руку, запрокинул голову и закапал в ноздри лимонный сок. Содрогнулся, положил выжатые клинышки на стойку, сделал два больших глотка из стакана. Опять содрогнулся, сделал еще глоток, ухватился за край стойки, закрыл глаза. На какие-то мгновения застыл, держась за стойку, как человек на яхте, плывущей по бурному морю, держится за леер, чтобы его не снесло за борт. Потом открыл глаза и улыбнулся Рикки Ли:
— Я могу играть в эту игру всю ночь.
— Мистер Хэнском, мне бы хотелось, чтобы вы это прекратили, — нервно бросил Рикки Ли.
Подошла Энни с подносом, попросила налить два «Миллера». Рикки Ли наполнил два стакана, отдал ей. Ноги у него стали ватными.
— С мистером Хэнскомом все в порядке, Рикки Ли? — спросила Энни. Смотрела она мимо него, и Рикки Ли повернулся, чтобы проследить ее взгляд. Мистер Хэнском перегнулся через стойку и осторожно брал дольки лимона из пластиковой коробки, в которой Рикки Ли держал фрукты для напитков.
— Не знаю. Думаю, что нет.
— Тогда вынь палец из своей задницы и сделай что-нибудь. — Энни, как и большинство других женщин, неровно дышала к Бену Хэнскому.
— Не могу. Мой отец всегда говорил, если человек в здравом уме…
— Твоему отцу Бог дал меньше мозгов, чем суслику. Оставь своего отца в покое. Ты должен положить этому конец, Рикки Ли. Он же собирается себя убить.
Получив указание к действию, Рикки Ли вернулся к тому месту, где сидел Бен Хэнском.
— Мистер Хэнском, я действительно думаю, что…
Хэнском запрокинул голову. Выжал обе дольки. Фактически втянул в себя сок, словно кокаин. Глотнул виски, как воду. Строго посмотрел на Рикки Ли.
— Бух-бах, мы танцуем и поем, очень весело живем, — прервал он Рикки Ли и рассмеялся. Виски в стакане осталось на донышке.
— Этого достаточно. — Рикки Ли потянулся к стакану.
Хэнском мягко отодвинул его за пределы досягаемости.
— Хуже уже не будет, Рикки Ли. Хуже уже не будет, друг мой.
— Мистер Хэнском, пожалуйста…
— У меня кое-что есть для твоих мальчишек, Рикки Ли. Черт, я чуть не забыл!
Он полез в один из карманов вылинявшей джинсовой жилетки, надетой поверх рубашки. Рикки Ли услышал приглушенный звон.
— Мой отец умер, когда мне было четыре года, — продолжил Хэнском. Язык его нисколько не заплетался. — Оставил нам кучу долгов и это. Я хочу отдать их твоим мальчишкам, Рикки Ли. — Он положил на стойку три серебряных доллара, и монеты заблестели под мягким светом ламп.
У Рикки Ли перехватило дыхание.
— Мистер Хэнском, вы очень добры, но я не могу…
— Их было четыре, но один я отдал Заике Биллу и остальным. Билл Денбро, так его звали на самом деле. Это мы называли его Заикой Биллом… так же, как говорили «Можешь поспорить на свою шкуру». Он был одним из моих лучших друзей… нескольких моих лучших друзей. Даже у такого толстяка, как я, могло быть несколько друзей. Теперь Заика Билл писатель.
Рикки Ли практически не слышал мистера Хэнскома, он зачарованно смотрел на большие серебряные монеты, «фургонные колеса». Отчеканенные в 1921-м, 1923-м и 1924-м годах. Одному Богу известно, сколько они сейчас стоили, даже если говорить только о серебре, из которого их изготовили.
— Я не могу, — повторил он.
— Но я настаиваю. — Мистер Хэнском поднял пивной стакан и допил виски. Ему полагалось лежать в отрубе, но его глаза не отрывались от лица Рикки Ли. Глаза эти чуть слезились, налились кровью, но Рикки Ли поклялся бы на стопке Библий, что на него смотрели глаза трезвого человека.
— Вы малость пугаете меня, мистер Хэнском, — ответил ему Рикки Ли. Двумя годами раньше Грешэм Арнольд, алкаш, в определенном смысле местная знаменитость, пришел в «Красное колесо» с валиком аккуратно завернутых в бумажку четвертаков в руке и двадцаткой, засунутой под ленту шляпы. Валик протянул Энни, наказав ей скармливать четвертаки музыкальному автомату по четыре разом. Двадцатку положил на стойку и велел Рикки Ли угощать всех. Этот алкаш, этот Грешэм Арнольд, когда-то давно был звездой школьной баскетбольной команды «Хемингфордовские тараны» и привел их к первой (и скорее всего последней) победе в чемпионате средних школ. Случилось это в 1961 году. Тогда перед ним открывалось радужное будущее, но после первого семестра его выгнали из университета Луизианы: он пал жертвой выпивки, наркотиков, ночных гулянок. Грешэм вернулся домой, разбил желтый кабриолет, который родители подарили ему на окончание школы, пошел работать старшим продавцом в дилерский центр тракторов «Джон Дир», принадлежащий его отцу. Прошло пять лет. Отец не мог заставить себя уволить его, поэтому продал дилерский центр и уехал в Аризону, состарился раньше времени, глядя на необъяснимую и, по всей видимости, необратимую деградацию сына. Пока дилерский центр принадлежал его отцу, младший Арнольд хотя бы ходил на работу, он предпринимал хоть какие-то усилия, чтобы не давать себе волю с выпивкой. Но после того как дилерский центр перешел в другие руки, его уже больше ничего не сдерживало. Он бывал злобным, но в тот день, когда появился в «Красном колесе» с четвертаками и поставил всем выпивку, был мягким и пушистым, как котенок, и все тепло благодарили его, а Энни ставила песни Мо Бэнди, потому что Грешэм Арнольд любил Мо Бэнди. Он сидел в баре (на том самом стуле, где сейчас сидел мистер Хэнском, внезапно осознал Рикки Ли, и его тревога только усилилась), выпил три или четыре стаканчика бурбона с горькой настойкой, пел вместе с музыкальным автоматом, никому не доставлял хлопот, ушел домой после того, как Рикки Ли закрыл «Колесо», и повесился на ремне в чулане наверху. И глаза Грешэма Арнольда в тот вечер чуть напоминали глаза Бена Хэнскома в этот самый момент.
— Немного пугаю тебя, да? — спросил Хэнском, не отрывая взгляда от Рикки Ли. Он отодвинул пивной стакан и аккуратно положил руки на стойку, перед тремя серебряными долларами. — Но ты испуган не так, как я, Рикки Ли. Молись Господу, чтобы тебе никогда не испытать такого страха.
— А в чем дело? — спросил Рикки Ли. — Может… — Он облизнул губы. — Может, я могу помочь?
— В чем дело? — Бен Хэнском рассмеялся. — Знаешь, ничего особенного. Сегодня вечером позвонил мой давний друг. Его зовут Майк Хэнлон. Я все о нем забыл, Рикки Ли, но меня это особо не испугало. В конце концов, я знал его ребенком, а дети забывчивы, так? Конечно, забывчивы. Можешь поспорить на свою шкуру. Испугало меня другое. На полпути сюда до меня дошло, что я забыл не только Майка. Я забыл о том, что был ребенком.
Рикки Ли молча смотрел на него. Не понимал, о чем говорил мистер Хэнском… но он боялся, все так. Сомнений тут быть не могло. Страх действовал на Бена Хэнскома странным образом, но был настоящим.
— Я хочу сказать, что забыл все. — Костяшками правой руки он легонько постучал по стойке, подчеркивая свои слова. — Ты когда-нибудь слышал, Рикки Ли, об абсолютной амнезии, когда ты даже не знаешь, что у тебя амнезия?
Рикки Ли покачал головой.
— Я тоже. Но сегодня вечером, когда я ехал в «кэдди», воспоминания внезапно обрушились на меня. Я вспомнил Майка Хэнлона, но только потому, что он позвонил мне по телефону. Я вспомнил Дерри, но только потому, что оттуда он звонил.
— Дерри?
— Но это все. А поразило меня то, что я не думал о том, что был ребенком с… даже не знаю, с каких времен. А потом воспоминания хлынули потоком. В том числе я вспомнил, что мы сделали с четвертым серебряным долларом.
— И что вы с ним сделали, мистер Хэнском?
Хэнском посмотрел на часы, внезапно соскользнул со стула. Чуть покачнулся… самую малость. И все.
— Не могу больше тратить время. Сегодня я улетаю.
На лице Рикки Ли тут же отразилась тревога, и Хэнском рассмеялся:
— Улетаю, а не сажусь за штурвал. Сегодня — нет. Рейсом «Юнайтед эйрлайнс», Рикки Ли.
— Ох. — Наверное, на лице его тревога сменилась облегчением, но ему было без разницы. — И куда летите?
Рубашка Хэнскома оставалась распахнутой. Он посмотрел на перекрестные белые линии старого шрама на животе и начал застегивать пуговицы.
— Думал, что говорил тебе, Рикки Ли. Домой. Я лечу домой. Отдай эти доллары своим мальчишкам. — Он двинулся к двери и что-то в его походке, даже в том, как он подтянул штаны, ужаснуло Рикки Ли. Сходство с умершим и не вызвавшим всеобщей скорби Грешэмом Арнольдом вдруг стало таким явным, что создалось ощущение, будто он видит призрак.
— Мистер Хэнском! — в испуге выкрикнул он.
Хэнском обернулся, и Рикки Ли быстро отступил на шаг. Ткнулся задом в столик под зеркалом. Зазвенели стаканы, стоявшие рядышком бутылки стукнулись друг о друга. Он отступил на шаг, потому что со всей очевидностью понял — Бен Хэнском мертв. Да, Бен Хэнском где-то лежит мертвым, в кювете, на чердаке, а возможно, висит в чулане с ремнем на шее, и носки его ковбойских сапог стоимостью в четыре сотни долларов на дюйм или два не достают до пола, а рядом с музыкальным автоматом стоял и смотрел на него призрак. На мгновение (только на мгновение, но этого хватило, чтобы гулко бьющееся сердце покрылось коркой льда) он убедил себя, что может видеть сквозь этого человека столы и стулья.
— Что такое, Рикки Ли?.
— Н-н… ничего.
Бен Хэнском смотрел на Рикки Ли. Под глазами висели лиловые мешки, щеки горели от выпитого виски, ноздри покраснели, как при простуде.
— Ничего, — вновь прошептал Рикки Ли, но не мог оторвать взгляда от этого лица, от лица человека, который умер, погрязнув в грехе, и теперь стоит перед дымящейся боковой дверью ада.
— Я был толстым, а наша семья — бедной, — заговорил Бен Хэнском. — Теперь я это помню. И я помню, что то ли девочка, которую звали Беверли, то ли Заика Билл спасли мою жизнь с помощью серебряного доллара. Я до безумия боюсь того, что еще могу вспомнить, прежде чем закончится этот день, но мой испуг не имеет ровно никакого значения, потому что я обязательно все вспомню. Все воспоминания остались, они растут в моем сознании, как большой пузырь. Но я еду по одной причине: всем, что у меня когда-то было и есть сейчас, я обязан тому, что мы тогда сделали, а в этом мире принято платить за то, что ты получаешь. Возможно, поэтому Бог создал нас сначала детьми, чтобы мы были ближе к земле. Он знал, что тебе придется часто падать и разбиваться в кровь, прежде чем ты выучишь этот простой урок. Ты платишь за то, что получаешь, тебе принадлежит то, за что ты платишь… и рано или поздно то, что тебе принадлежит, возвращается к тебе.
— Вы ведь вернетесь на уик-энд, да? — спросил Рикки Ли онемевшими губами. Тревога его росла, и он смог найти и ухватиться только за эту соломинку. — Вы появитесь у нас в этот уик-энд, как и всегда?
— Не знаю, — ответил мистер Хэнском и улыбнулся жуткой улыбкой. — На этот раз я отправляюсь куда дальше Лондона, Рикки Ли.
— Мистер Хэнском!..
— Отдай эти монеты своим мальчишкам, — повторил Хэнском и выскользнул в ночь.
— Что за черт? — спросила Энни, но Рикки Ли не обратил на нее внимания. Он откинул перегородку, выскочил из-за барной стойки, подбежал к одному из окон, выходящих на автомобильную стоянку. Увидел, как вспыхнули фары «кэдди» мистера Хэнскома, услышал, как заработал двигатель. Он выехал со стоянки, подняв шлейф пыли. Красные фонари превращались в красные точки, по мере того, как «кэдди» уезжал все дальше по шоссе 63, а ночной ветер Небраски разгонял поднятую пыль.
— Он столько выпил, а ты позволил ему сесть за руль большого автомобиля и уехать, — набросилась на Рикки Ли Энни. — Ну, ты и гусь, Рикки Ли.
— Не бери в голову.
— Он же убьется.
И хотя именно так Рикки Ли думал пятью минутами раньше, он повернулся к Энни, когда задние огни «кэдди» скрылись из виду, и покачал головой:
— Сомневаюсь. Хотя судя по тому, как он выглядел, для него было бы лучше, если б убился.
— Что он тебе сказал?
Рикки Ли снова покачал головой. Все, сказанное мистером Хэнскомом, смешалось в кучу, а в итоге получался пшик.
— Не важно. Но не думаю, что мы еще его увидим.
4.
Эдди Каспбрэк собирает лекарства.
Если вы хотите узнать все, что нужно знать об американце или американке, принадлежащих к среднему классу и живущих в самом конце второго тысячелетия, вам нужно всего лишь заглянуть в его или ее шкафчик-аптечку — так по крайней мере говорят. Но, Господи Иисусе, загляните в тот, что открывает Эдди Каспбрэк, сдвигая дверцу-зеркало, стирая тем самым свое бледное лицо и широко раскрытые глаза.
На верхней полке — анацин, экседрин, экседрин ПМ, контак, гелусил, тайленол, большая синяя банка растирки «Викс» (густые сумерки, укрывшиеся за стеклом), бутылочка виварина, бутылочка серутана (серутан — это от природы, только наоборот, как говорил Лоуренс Уэлк,[45] когда Эдди Каспбрэк был еще маленьким), две бутылочки магнезии Филлипса, обычной, по вкусу напоминавшей жидкий мел, и с новым мятным вкусом, тот же жидкий мел, но с привкусом мяты. Большой флакон «Ролэйдс» по-приятельски соседствует с большим флаконом «Тамс».[46] Следом за «Тамс» стоит большой флакон таблеток ди-гель с апельсиновым вкусом. Все три напоминают копилки, наполненные таблетками вместо монет.
Вторую полку занимают витамины: витамин Е, витамин С, витамин С с плодами шиповника. Просто витамин В, комплекс витаминов В и витамин В-12. Лизин, который должен помогать при раздражениях кожи, лецитин, который должен препятствовать повышению холестерина внутри и вокруг Большого насоса. Препараты железа, кальция и рыбий жир. Мультикомплекс «Одна-в-день». Мультикомплекс «Миадекс». Мультикомплекс «Центрум». И на шкафчике-аптечке — огромная бутылка геритола, для полного комплекта.
Спустившись на третью полку, мы попадаем в мир практичных представителей патентованных лекарств. Экс-лакс. Маленькие пилюли Картера. Эти два препарата способствуют перемещению «почты» по кишечнику Эдди Каспбрэка. Компанию им составляют каопектат, пепто-бисмол и преперейшн-эйч, на случай, если «почта» движется слишком быстро или болезненно. Гигиенические салфетки «Такс» в банке с навинчивающейся крышкой необходимы, чтобы прибраться после доставки «почты», независимо от того, состоит она из одного-двух рекламных листков или прибывает большая посылка. Формула-44 помогает при кашле, найкуил и драйстан — при простуде. Есть и бутылка касторового масла. С покраснением горла могут бороться пастилки «Сукретс» в жестянке. Растворов для полоскания рта Эдди держит четыре: хлорасептик, цепакол, цепестат (спрей) и, разумеется, проверенный листерин, который часто имитировали, но так и не смогли создать полный аналог. Визин и мюрин — для глаз. Кортейд и мазь неоспорин — от повреждений кожи (вторая линия защиты, если лизин не оправдывал ожиданий). Тюбик окси-5 соседствует с пластиковой бутылочкой окси-уош (Эдди предпочитал иметь на несколько центов меньше, чем на несколько прыщей больше). Тут же тетрациклиновые капсулы.
А в самом углу, отдельно, как какие-то конспираторы — три бутылки угольно-дегтярного шампуня.
Нижняя полка практически пуста, но лекарства на ней — куда более серьезные. Ладно, вы можете ознакомиться с ее содержимым. На этих таблетках можно улететь выше, чем на реактивном самолете Бена Хэнскома, и разбиться сильнее, чем Турман Мансон.[47] Тут валиум, перкодан, элавил и дарвон-комплекс. На этой полке стоит еще одна жестянка пастилок «Сукретс», но самих пастилок в ней нет. В жестянке — шесть таблеток куаалюда.
Эдди Каспбрэк верил в девиз бойскаутов.[48].
Он вошел в ванную, размахивая большой хозяйственной сумкой. Поставил ее на раковину, расстегнул молнию, а потом трясущимися руками начал загружать туда пузырьки, бутылочки и бутылки, банки, тюбики, пластиковые бутылочки и спреи. При других обстоятельствах он аккуратно перекладывал бы их одну за другой, но для столь почтительного отношения времени сейчас не было. Потому что выбор, как это представлялось Эдди, стоял перед ним простой и жесткий: двигаться и продолжать двигаться или оставаться на одном месте достаточно долго для того, чтобы задуматься, что все это значит, и умереть от страха.
— Эдди? — позвала снизу Майра. — Эдди, что ты там де-е-е-елаешь?
Эдди бросил в сумку жестянку из-под пастилок, в которой теперь лежали таблетки куаалюда. Шкафчик-аптечка практически опустел. В нем остались только мидол Майры и выжатый чуть ли не до конца тюбик блистекса. Эдди замялся, потом схватил блистекс. Начал застегивать молнию, посоветовался сам с собой и отправил в сумку мидол. Майра всегда могла его купить.
— Эдди? — Майра уже преодолела половину лестницы.
Эдди до конца застегнул молнию и вышел из ванной, размахивая сумкой. Невысокий мужчина, с мягким лицом, в котором было что-то от кролика. Большинства волос он уже лишился, остальные росли островками, которые постоянно уменьшались. Вес сумки заставлял его клониться в сторону.
Огромных габаритов женщина медленно поднималась на второй этаж. Эдди слышал, как протестующе скрипели под ней ступени.
— Что ты ДЕ-Е-Е-ЕЛАЕШЬ?
Эдди не требовался психоаналитик, чтобы понять: женился он в определенном смысле на своей матери. Габариты Майры Каспбрэк потрясали. Пятью годами раньше, когда Эдди женился на ней, она была всего лишь крупной женщиной, но он подсознательно чувствовал (иногда приходили к нему такие мысли), что она будет прибавлять и прибавлять. Белая ночная рубашка вздымалась волнами на груди и бедрах. И каким-то образом Майра стала еще более огромной, когда добралась до лестничной площадки второго этажа. Ее бледное, ненакрашенное лицо блестело. Выглядела она жутко испуганной.
— Мне нужно ненадолго уехать, — объяснил Эдди.
— Что значит «уехать»? Кто тебе звонил?
— Не важно. — Он проскочил через коридор в гардеробную. Поставил хозяйственную сумку на пол, открыл складную дверь шкафа, сдвинул в сторону полдесятка одинаковых черных костюмов, которые висели рядком, выделяясь грозовым облаком среди другой, более яркой одежды. На работу он всегда надевал черный костюм. Он наклонился в глубины шкафа, где пахло пылью и шерстью, вытащил один из чемоданов, стоявших у дальней стены. Раскрыл и начал бросать туда одежду.
На него упала тень Майры.
— Что все это значит, Эдди? Куда ты собираешься? Скажи мне!
— Я не могу тебе сказать!
Майра стояла, наблюдая за ним, пытаясь решить, что теперь сказать, что сделать. Возникла мысль запихнуть его в шкаф и придавить дверь своим телом, пока не пройдет этот приступ безумия, но она не могла заставить себя пойти на такое, хотя у нее наверняка бы получилось: ростом она превосходила Эдди на три дюйма, а весила на сотню фунтов больше. Она не знала, ни что ей сделать, ни что сказать, потому что никогда еще он так себя не вел. Не могла сказать, испугалась бы она еще больше, если б вошла в гостиную и увидела их новенький телевизор с большим экраном, парящим в воздухе.
— Ты не можешь уехать, — услышала она свой голос. — Ты обещал принести мне автограф Аль Пачино. — Абсурд, конечно, Бог свидетель, но в такой момент и от абсурда толку больше, чем от молчания.
— Ты и без меня можешь получить этот автограф. Завтра сама будешь возить его по городу.
Ох, новый ужас присоединился к тем, что уже ворочались в ее бедной голове. Она вскрикнула.
— Я не смогу. Я никогда…
— Тебе придется. — Теперь он подбирал обувь. — Больше некому.
— На меня ни одна униформа не налезет — они узки мне в груди.
— Попроси Долорес расставить какую-нибудь, — жестко ответил Эдди. Бросил в чемодан две пары черных туфель, нашел пустую коробку, положил в нее третью пару. Хорошие черные туфли, их еще носить и носить, но выглядели они слишком потрепанными для работы. Если ты зарабатываешь на жизнь тем, что возишь по Нью-Йорку богачей, зачастую знаменитых богачей, все должно быть в лучшем виде. Эти туфли так не выглядели — но вполне могли сгодиться там, куда он отправлялся. И для того, что ему, возможно, придется делать, когда он доберется туда. Может, Ричи Тозиер…
Но тут в глазах потемнело, и он почувствовал, как начинает сдавливать горло. Эдди запаниковал — до него дошло, что, запаковав в сумку всю чертову аптеку, он оставил самое важное, свой ингалятор, на первом этаже, на стереосистеме.
Он захлопнул крышку чемодана, щелкнул замками. Повернулся к Майре, которая стояла в коридоре, прижав руку к короткой толстой колонне шеи, словно это она страдала астмой. Она просто смотрела на него, на лице читались недоумение и страх, и он бы мог пожалеть ее, если б его сердце не переполнял ужас за себя.
— Что случилось, Эдди? Кто тебе звонил? У тебя неприятности? Неприятности, да? Что у тебя за неприятности?
Он направился к ней, с хозяйственной сумкой в одной руке и чемоданом в другой. Теперь он не клонился в одну сторону, потому что сумка и чемодан уравновешивали друг друга. Жена встала перед ним, перекрыв путь к лестнице, и поначалу он подумал, что она не сдвинется с места. Но в последний момент, когда его лицо едва не ткнулось в мягкий заслон ее груди, Майра отступила, испугавшись. А когда он проходил мимо, не сбавляя шагу, разрыдалась.
— Я не могу возить Аль Пачино! — заверещала она. — Я врежусь в знак «Стоп» или куда-нибудь еще. Я знаю, что врежусь, Эдди. Я бою-ю-ю-юсь!
Он посмотрел на часы «Сет Томас»,[49] стоявшие на столике у лестницы. Двадцать минут десятого. В «Дельте» какая-то дама официальным голосом сказала ему, что на последний самолет в Мэн, вылетающий из Ла-Гуардии в 20:25, он уже опоздал. Он позвонил в «Амтрак», и узнал, что последний поезд в Бостон отправляется с Пенн-стейшн в одиннадцать тридцать. На нем он мог добраться до Саут-стейшн, а оттуда взять такси до офиса «Кейп-Код лимузин» на Арлингтон-авеню. «Кейп-Код» и компания Эдди, «Ройал крест» много лет плодотворно сотрудничали. Один звонок Бутчу Кэррингтону в Бостон, и проблема с транспортом для поездки на север решилась: Бутч сказал, его будет ждать заправленный и готовый к отъезду «кадиллак». Так что он мог еще и проехаться с шиком, поскольку его не будет доставать рассевшийся на заднем сиденье клиент, попыхивающий вонючей сигарой и спрашивающий, не знает ли Эдди, где найти девочку, или несколько граммов кокаина, или и то, и другое.
«Проехаться с шиком, это точно», — подумал он. Шика этого могло прибавиться только в одном случае — если б его везли в катафалке. Но не волнуйся, Эдди. Обратно, тебя, возможно, так и повезут. Если, конечно, останется, что везти.
— Эдди?
Двадцать минут десятого. Еще есть время поговорить с ней, есть время проявить доброту. Ах, насколько было бы лучше, если б в этот вечер она играла в вист. Он бы просто выскользнул из дома, оставив записку под магнитом на двери холодильника (он всегда оставлял записки Майре на холодильнике, потому что там она их обязательно замечала). В таком уходе, чего там, побеге, не было ничего хорошего, но сейчас получалось только хуже. Все равно что вновь покидать дом, и давалось ему это так же тяжело, как и первые три раза.
«Дом там, где сердце, — вдруг подумал Эдди. — Я в это верю. Старина Бобби Фрост[50] говорил, что дом — то место, где тебя должны принять, когда ты туда придешь. К сожалению, это еще и место, откуда тебя не хотят выпускать, раз уж ты туда пришел».
Он стоял на верхней ступеньке, временно утратив способность двигаться, обуянный страхом — воздух со свистом входил и выходил через игольное ушко, в которое превратилось дыхательное горло, — и смотрел на плачущую жену.
— Пойдем со мной вниз, и я расскажу все, что смогу, — предложил он.
В прихожей, у парадной двери, Эдди опустил на пол свою ношу, чемодан с вещами и хозяйственную сумку с лекарствами. Тут он вспомнил кое-что еще — или скорее призрак матери, которая умерла давным-давно, но частенько разговаривала с ним в его голове, напомнил ему.
«Ты знаешь, когда у тебя промокают ноги, ты сразу простужаешься, Эдди… в отличие от других у тебя очень слабая иммунная система, поэтому тебе нужно соблюдать осторожность. Вот почему в дождь ты всегда должен надевать галоши».
В Дерри частенько лило. Эдди открыл дверь стенного шкафа в прихожей, снял галоши с крючка, на котором они висели, аккуратно сложенные в пластиковом мешке, и положил в чемодан. «Хороший мальчик, Эдди».
Они с Майрой смотрели телевизор, когда грянул гром. И теперь Эдди вернулся в гостиную, где стоял телевизор «Мюралвижн», и нажатием кнопки опустил экран, такой огромный, что по воскресеньям Фримен Макнил[51] выглядел на нем заезжим гостем с Бробдингнега. Он снял трубку с телефонного аппарата и вызвал такси. Диспетчер пообещал, что машина подъедет через пятнадцать минут. Эдди ответил, что его это вполне устраивает.
Он положил трубку и схватил ингалятор, лежавший на их дорогом проигрывателе компакт-дисков «Сони». «Я потратил полторы тысячи баксов на первоклассную стереосистему, чтобы Майра не упустила ни одной золотой ноты, слушая свои записи Барри Манилоу и „Величайшие хиты „Супримс““», — подумал он и тут же почувствовал укол совести. Жену он обвинял напрасно — он чертовски хорошо знал, что Майра слушала старые поцарапанные пластинки с тем же удовольствием, что и новые, размером с сорокапятку,[52] лазерные диски, точно так же, как с радостью жила бы в Куинсе, в их маленьком четырехкомнатном домике, пока оба не состарились бы и не поседели (и, по правде говоря, на горе Эдди Каспбрэка уже появился снежок). Он купил стереосистему класса «люкс» по той же причине, что и дом из плитняка на Лонг-Айленде, где они вдвоем напоминали две последние горошины в консервной банке, — потому что мог себе это позволить и потому что этим он ублажал мягкий, испуганный, часто недоумевающий, но всегда безжалостный голос матери; этим он говорил: «Я это сделал, мамуля! Посмотри! Я это сделал! А теперь будь так любезна, ради бога, хоть на время заткнись!».
Эдди сунул ингалятор в рот, как человек, имитирующий самоубийство, и нажал на клапан. Облако отвратительно лакричного вкуса заклубилось и устремилось в горло. Эдди глубоко вдохнул. Почувствовал, как освобождаются почти полностью перекрытые дыхательные пути. Сдавленность уходила из груди, но внезапно он услышал в голове голоса, голоса-призраки.
«Разве вы не получили записку, которую я вам посылала?».
«Получил, миссис Каспбрэк, но…».
«Что ж, на случай, если вы ее не прочитали, тренер Блэк, позвольте мне озвучить ее лично. Вы готовы?».
«Миссис Каспбрэк…».
«Хорошо. Тогда слушайте. С моих губ да в ваши уши. Готовы? Мой Эдди не может заниматься физкультурой. Повторяю: он не МОЖЕТ заниматься физкультурой. Эдди очень слабенький, и если он побежит… если он прыгнет…».
«Миссис Каспбрэк, у меня в кабинете лежат результаты последнего медосмотра Эдди. Это требование департамента образования штата. Там указано, что рост Эдди чуть меньше нормы для его возраста, но в остальном он в полном здравии. Я позвонил вашему семейному врачу, чтобы развеять последние сомнения, и он подтвердил…».
«Вы говорите, что я лгунья, тренер Блэк? Это так? Что ж, вот он, Эдди, стоит рядом со мной! Вы слышите, как он дышит? СЛЫШИТЕ?».
«Мама… пожалуйста… все у меня хорошо…».
«Эдди, ты лучше помолчи. Или ты забыл, чему я тебя учила? Не перебивай старших».
«Я слышу, миссис Каспбрэк, но…».
«Слышите? Это хорошо! Я думала, может, вы оглохли! Он дышит, как грузовик, поднимающийся в гору на низкой передаче, так? И если это не астма…».
«Мама, я не…».
«Успокойся, Эдди, не перебивай меня. Если это не астма, тренер Блэк, тогда я королева Елизавета!».
«Миссис Каспбрэк, Эдди нравится заниматься физкультурой. Он любит игры и бегает очень даже быстро. В моем разговоре с доктором Бейнсом упоминался термин „психосоматический“. Я думаю, вы не рассматривали вероятность того…».
«…Что мой сын — сумасшедший? Вы это пытаетесь мне сказать? ВЫ ПЫТАЕТЕСЬ СКАЗАТЬ, ЧТО МОЙ СЫН — СУМАСШЕДШИЙ?».
«Нет, но…».
«Он слабенький».
«Миссис Каспбрэк…».
«Мой сын очень слабенький».
«Миссис Каспбрэк, доктор Бейнс подтвердил, что физически Эдди…».
— …совершенно здоров, — закончил Эдди. Этот унизительный эпизод (его мать кричала на тренера Блэка в спортивном зале начальной школы Дерри, когда он стоял рядом с ней, сжавшись в комок, а другие дети собрались под одним из баскетбольных колец и наблюдали) вспомнился ему впервые за долгие годы. И он знал — это не единственное воспоминание, которое разбудил телефонный звонок Майка Хэнлона. Уже чувствовал, как многие другие, такие же плохие или еще хуже, толкутся у входа в его сознание, совсем как толпа рвущихся на распродажу покупателей, штурмующая узкое горлышко — двери универмага. Но горлышко не могло их сдержать. Он в этом не сомневался. И что они найдут на этой распродаже? Его рассудок? Возможно. За полцены. С повреждениями от дыма и воды. Все должно уйти.
— Физически совершенно здоров, — повторил он, глубоко, со всхлипами вдохнул и сунул ингалятор в карман.
— Эдди, — взмолилась Майра, — пожалуйста, скажи, что все это значит?
Дорожки от слез заблестели на пухлых щеках. Руки, сведенные вместе, пребывали в непрерывном мельтешении, пара играющих безволосых, розовых зверьков. Однажды, буквально перед тем, как предложить Майре выйти за него замуж, он взял ее фотографию, которую она ему подарила, и поставил рядом с фотографией матери, скончавшейся от острой сердечной недостаточности в шестьдесят четыре года. Ко дню смерти мать Эдди весила больше четырехсот фунтов — если точно, четыреста шесть. Выглядела она тогда чудовищно, не тело, а раздувшиеся грудь, зад и живот, и поверх этого — одутловатое, постоянно испуганное лицо. Но фотографию, рядом с которой он поставил фотографию Майры, сделали в 1944 году, за два года до его рождения («Младенцем ты постоянно болел, — прошептал в ухо голос призрака матери. — Мы постоянно дрожали за твою жизнь…»). В 1944 году мать была вполне стройной женщиной и весила всего лишь сто восемьдесят фунтов.
Это сравнение он провел, вероятно, в последней отчаянной попытке остановить себя от психологического инцеста. Он переводил взгляд с матери на Майру и обратно.
Они могли бы быть сестрами — так походили друг на друга.
Эдди смотрел на две практически идентичные фотографии и говорил себе, что никогда не совершит такого безумства. Он знал, что парни на работе уже отпускали шуточки насчет Джека Спрата и его жены,[53] но они ничего не знали о его матери. Шутки и насмешки он еще мог снести, но действительно ли хотел стать клоуном в этом фрейдистском цирке? Нет. Не хотел. Он решил, что порвет с Майрой. Сделает это мягко, не травмируя ее нежную душу, потому что опыта по части мужчин у нее было даже меньше, чем у него — по части женщин. А потом, после того как она уплыла бы с горизонта его жизни, он мог бы начать брать уроки тенниса, о чем давно мечтал (Эдди нравится заниматься физкультурой), или купить абонемент в бассейн отеля «Плаза» (он любит игры), не говоря уже о клубе здоровья, который открылся на Третьей авеню напротив гаража…
(Эдди бегает очень даже быстро когда рядом нет никого кто мог бы напомнить ему какой он слабенький и я вижу по его лицу миссис Каспбрэк что даже в девятилетнем возрасте он знает что самый лучший подарок который он может сделать себе в этом мире убежать в любом направлении в котором вы миссис Каспбрэк не разрешаете ему убежать).
Но в итоге он все равно женился на Майре. В итоге устоявшийся образ жизни и старые привычки оказались слишком сильны. И дом оказался тем самым местом, где тебя сажают на цепь, когда ты приходишь туда. Да, конечно, он мог прогнать пинками призрак матери. Это далось бы ему нелегко, но он знал, что такое ему по силам, если бы от него требовалось только это. Это Майра не дала ему вырваться на свободу, обрести независимость. Приговорила его к новому сроку своей заботливостью, спеленала тревогой, заковала в цепи лаской. Майра, как и его мать, открыла для себя тайну его характера: Эдди отличала особая болезненность, потому что иногда он подозревал, что никаких болезней у него нет; требовалось оберегать Эдди от всех его робких потуг проявить храбрость и мужество.
В дождливые дни Майра обязательно доставала галоши из пластикового мешка в стенном шкафу и ставила у вешалки рядом с дверью. Помимо гренка из пшеничной муки (без масла) на стол перед Эдди каждое утро ставилось блюдечко, многоцветное содержимое которого с первого взгляда казалось переслащенными фигурками из овсяной муки (теми, что дают детям). На самом деле на блюдечке лежали витамины (из тех самых бутылочек, которые Эдди сгреб в хозяйственную сумку). Майра, как его мать, интуитивно все поняла, так что шансов у него не было. Молодым и неженатым он трижды уходил от матери и трижды возвращался домой. Потом, через четыре года после того, как его мать умерла в прихожей своей квартиры в Куинсе, так заблокировав входную дверь собственным телом, что бригаде «скорой помощи» (их вызвали соседи снизу, когда услышали грохот, с каким миссис Каспбрэк упала на пол для последнего отсчета) пришлось ломать запертую дверь из кухни на лестницу черного хода, он вернулся домой в четвертый и последний раз. Во всяком случае, тогда он верил, что это будет последний раз. Снова дома, снова дома, Боже милостивый мой, снова дома, снова дома, с Майрой-свиньей. Она была свиньей, но не просто толстой, а еще и дорогой ему свиньей: он ее любил, так что никакого шанса для него практически не было. Она притянула его к себе змеиным гипнотическим взглядом понимания. «Снова дома и насовсем», — тогда подумал он.
«Но, может, я ошибался, — подумал он теперь. — Может, это не дом, и никогда не был домом… может, дом — то самое место, куда я должен сегодня ехать. Дом — место, где ты должен, когда приходишь туда, столкнуться лицом к лицу с тварью в темноте».
Его затрясло, словно он вышел на улицу без галош и сильно простудился.
— Эдди, пожалуйста!
Она снова заплакала. Слезы были ее последней линией обороны, как и у его матери: жидкое оружие, вызывающее паралич, превращающее добро и нежность в фатальные бреши в броне.
Да и не носил он никакой брони — доспехи не очень-то ему шли.
Его мать видела в слезах не только оборонительное средство, но и наступательное оружие. Майра редко использовала слезы так цинично… но, цинично или нет, Эдди понимал, что сейчас она пытается использовать их с этой целью — и тактика эта приносила успех.
Он не мог позволить ей победить. Это же так легко — подумать, как одиноко ему будет сидеть в вагоне поезда, мчащегося сквозь темноту на север, в Бостон, с чемоданом на полке над головой и хозяйственной сумкой с лекарствами между ног, со страхом, давящим на грудь, словно банка с прогорклой растиркой «Викс». Так легко позволить Майре увести его наверх и ублажить парой таблеток аспирина. А потом уложить в постель, где ублажить еще раз, уже по-настоящему… или не ублажить.
Но он обещал. Обещал.
— Майра, послушай меня, — заговорил он нарочито сухо, деловым тоном.
Она смотрела на него влажными, беззащитными, испуганными глазами.
Он думал, что попытается все объяснить, насколько ему удастся; попытается рассказать ей о том, как Майк Хэнлон позвонил и сказал, что все началось снова, и да, он думает, что остальные уже едут.
Но с его губ сорвались другие слова, куда более безопасные.
— Утром первым делом поезжай в офис. Поговори с Филом. Скажи ему, что мне пришлось уехать, и Пачино повезешь ты…
— Эдди, я же не смогу! — заголосила она. — Он — такая большая звезда! Если я заблужусь, он накричит на меня, я знаю, что накричит, он будет кричать, они все кричат, когда водитель не знает дороги… и… я расплачусь… это может привести к аварии… Эдди… Эдди, ты должен остаться дома…
— Ради бога! Прекрати!
Она отшатнулась от его голоса; Эдди, хоть и держал ингалятор в руке, не пустил его в ход. Она восприняла бы это как слабость, которую попыталась бы использовать против него. «Милый Боже, если Ты есть, пожалуйста, поверь мне, когда я говорю, что не хочу обижать Майру. Не хочу ранить ее, хочу обойтись даже без синяков. Но я обещал, мы все обещали, мы поклялись на крови, пожалуйста. Господи, помоги мне, потому что я должен это сделать…».
— Я терпеть не могу, когда ты кричишь на меня, Эдди, — прошептала она.
— Майра, а я терпеть не могу, когда мне приходится на тебя кричать, — ответил он, и Майра дернулась. «Видишь, Эдди, ты вновь причиняешь ей боль. Почему бы тебе сразу не погонять ее по комнате тумаками? С твоей стороны так будет даже милосерднее. И быстрее».
Внезапно (вероятно, этот образ вызвала из памяти сама мысль о том, чтобы погонять кого-то по комнате тумаками) перед его мысленным взором возникло лицо Генри Бауэрса. Он подумал о Генри Бауэрсе впервые за много лет, и мысли эти не принесли ему успокоения. Скорее наоборот.
Он на несколько мгновений закрыл глаза, открыл и вновь обратился к Майре:
— Ты не заблудишься, и он не будет кричать на тебя. Мистер Пачино — очень милый человек, такой понимающий. — Он никогда в жизни не возил Пачино по городу, но исходил из того, что теория вероятности по крайней мере на стороне его лжи: в отличие от популярного мифа, согласно которому большинство звезд говнюки — Эдди на собственном опыте убедился, что это не так.
Встречались, конечно, исключения из этого правила, и в большинстве случаев эти исключения были настоящими чудовищами. Он очень надеялся, что Майре повезет и Пачино таковым не окажется.
— Правда? — смиренно спросила Майра.
— Да. Правда.
— Откуда ты знаешь?
— Деметриос возил его два или три раза, когда работал в «Манхэттен лимузин», — без запинки солгал Эдди. — Он говорил, что мистер Пачино всегда давал на чай, не меньше пятидесяти долларов.
— Я не против, если он даст мне и пятьдесят центов, лишь бы не кричал на меня.
— Майра, это так же просто, как раз-два-три. Первое, ты забираешь его у отеля «Сент-Реджис» в семь вечера и везешь в «Эй-би-си-билдинг». Они перезаписывают последнее действие пьесы, в которой играет Пачино. Если не ошибаюсь, называется она «Американский бизон». Второе, около одиннадцати ты отвозишь его обратно в «Сент-Реджис». Третье, возвращаешься в гараж, сдаешь автомобиль, расписываешься за выполнение работы.
— Это все?
— Это все. Ты с этим справишься, даже стоя на голове, Марти.
Она обычно смеялась, когда он называл ее этим ласковым именем, но теперь только смотрела с детской серьезностью:
— А если он захочет поехать куда-то на обед, вместо того чтобы возвращаться в отель? Или выпить? Или потанцевать?
— Я не думаю, что захочет, но, если выразит такое желание, ты его отвезешь. Если у тебя создастся впечатление, что гулять он собирается всю ночь, ты позвонишь Филу Томасу по радиотелефону сразу после полуночи. К тому времени у него будет свободный шофер, который сменит тебя. Я бы никогда не обратился к тебе, если б у меня был другой шофер, но двое болеют, Деметриос в отпуске, а все остальные в этот вечер заняты. К часу ночи ты точно будешь нежиться в своей постельке, Марти… к часу ночи — самое, самое позднее. Я ап-солютно это гарантирую.
Не рассмеялась она и на ап-солютно.
Он откашлялся и наклонился вперед, уперев локти в колени. Тут же призрак матери зашептал: «Не сиди так, Эдди. Это неудобная поза, у тебя сдавливаются легкие. У тебя такие слабые легкие».
Он вновь выпрямился, не вставая со стула, подавшись назад, едва заметив, что делает.
— Пусть это будет единственный раз, когда мне придется сесть за руль. — Она не говорила, а стонала. — За последние два года я стала такой коровой, и униформа теперь ужасно на мне сидит.
— Это будет единственный раз, клянусь.
— Кто позвонил тебе, Эдди?
И, будто ожидая этих слов, по стене заскользили огни, послышался одиночный автомобильный гудок: такси свернуло на подъездную дорожку. Волна облегчения прокатилась по телу Эдди. Они провели пятнадцать минут, говоря о Пачино, а не о Дерри, Майке Хэнлоне, Генри Бауэрсе, и что могло быть лучше? Лучше для Майры, лучше, само собой, и для него. Он не хотел думать или говорить об этом без крайней необходимости.
Эдди встал.
— Мое такси.
Майра поднялась так быстро, что наступила на подол ночной рубашки и повалилась вперед. Эдди ее поймал, но на мгновение возникли большие сомнения в том, что сможет удержать: она перевешивала его на добрую сотню фунтов.
А Майра продолжала гнуть свое:
— Эдди, ты должен мне рассказать.
— Не могу. Да и времени нет.
— Ты никогда ничего не скрывал от меня, Эдди. — Она заплакала.
— Я и сейчас не скрываю. Ничего не скрываю. Не помню, и все. Во всяком случае, пока не помню. Человек, который мне позвонил, был… и есть… давний друг. Он…
— Ты заболеешь, — в отчаянии запричитала она, следуя за ним, когда он вновь направился к прихожей. — Я знаю, что заболеешь. Позволь мне поехать с тобой, Эдди, пожалуйста, я позабочусь о тебе, Пачино может взять такси или доберется туда как-то иначе, от него не убудет, ты согласен со мной, правда? — Голос ее набирал силу, страха в нем прибавлялось, и, к ужасу Эдди, она все больше и больше напоминала ему мать, какой та выглядела в последние месяцы перед смертью: старой, толстой и безумной. — Я буду растирать тебе спину и следить, чтобы ты вовремя принимал таблетки… я… я буду помогать тебе… я не буду говорить с тобой, если ты не захочешь, но ты сможешь мне все рассказывать… Эдди… Эдди, пожалуйста, не уходи! Эдди, пожалуйста! Пожа-а-а-а-луйста!
Он уже пересекал прихожую, направляясь к парадной двери, вслепую, низко наклонив голову, как человек, идущий против сильного ветра. Каждый вдох вновь давался с трудом. Когда он поднял чемодан и хозяйственную сумку, весили они фунтов по сто. Он чувствовал на спине ее пухлые, розовые руки, ощупывающие, поглаживающие, тянущие назад с беспомощным желанием, а не с реальной силой. Она старалась совратить его сладкими слезами тревоги, старалась вернуть.
«Я не смогу!» — в отчаянии подумал он. Астма разыгралась круто, с самого детства не было у него такого приступа. Он потянулся к дверной ручке, но она ускользала от него, ускользала в черноту дальнего космоса.
— Если ты останешься, я испеку тебе кофейный торт со сметаной, — лепетала Майра. — Мы поджарим попкорн… Я приготовлю твой любимый обед с индейкой… Если хочешь, приготовлю утром, на завтрак… Я начну прямо сейчас… потушу гусиные потроха… Эдди, пожалуйста, я боюсь, ты так пугаешь меня!
Она схватила его за воротник и потянула назад, как здоровяк-коп хватает подозрительного типа, который пытается удрать. В последнем, тающем усилии Эдди продолжал рваться к двери… и когда силы окончательно иссякли, как и воля к сопротивлению, он почувствовал, что ее пальцы разжались.
Еще один жалостливый вопль вырвался из груди Майры.
Но Эдди уже ухватился за ручку — благословенно прохладную ручку! Открыл дверь и увидел ждущее у дома такси, посланца из мира здравомыслия. Вечер выдался ясным. В небе сияли яркие звезды.
Он повернулся к Майре, в груди клокотало и свистело.
— Тебе надо понять, это совсем не то, что мне хотелось бы делать. Если б у меня был шанс… хоть малейший шанс… я бы не поехал. Пожалуйста, пойми это, Марти. Я уезжаю, но я вернусь.
Ох, это прозвучало, как ложь.
— Когда? Как долго тебя не будет?
— Неделю. Может, дней десять. Конечно же, не дольше.
— Неделю! — прокричала она, схватившись за грудь, как примадонна в плохой опере. — Неделю! Десять дней! Пожалуйста, Эдди! Пожа-а-а-а-а…
— Марти, прекрати. Договорились? Просто прекрати.
И каким-то чудом она прекратила: закрыла рот и просто стояла, глядя на Эдди влажными, обиженными глазами, не сердясь, только в ужасе за него и за себя. И, возможно, впервые за годы их знакомства, он почувствовал, что может любить ее без опаски. Потому что она отпускала его? Пожалуй, что да. Нет… «пожалуй» он мог и опустить. Он знал, что да. Уже чувствовал, будто смотрит в телескоп не с того конца.
Так что, возможно, все было хорошо. И что он под этим понимал? Вывод, что может любить ее? Что может любить ее, пусть она и выглядит, как его мать в более молодые годы, пусть даже она ела печенье в кровати, когда смотрела «Хардкастл», Маккормика или «Фалькон крест», и крошки всегда попадали на его сторону, пусть даже она не умна, и пусть даже забывала про его лекарства в шкафчике-аптечке, потому что свои хранила в холодильнике?
А может быть…
Могло быть так, что…
Все эти другие идеи он рассматривал так или иначе, с одной стороны или с другой, по ходу своих туго сплетенных жизней сына, любовника, мужа; теперь же, когда он покидал дом, как ему казалось, действительно в последний раз, новая мысль сверкнула в голове, и озарение прошлось по нему, как крыло какой-то большой птицы.
А если Майра боялась даже больше, чем он?
А если его мать тоже?
Еще одно воспоминание о Дерри выстрелило из подсознания злобно шипящим фейерверком. На центральной улице находился обувной магазин. «Корабль обуви», так он назывался. Мать как-то раз привела его туда (он полагал, что ему было не больше пяти или шести лет) и велела сидеть тихо и быть хорошим мальчиком, пока она выберет пару белых туфель на свадьбу. Он сидел тихо и вел себя как положено хорошему мальчику, пока мать говорила с мистером Гарденером, одним из продавцов, но ему было только пять (или шесть) лет, а потому, когда матери не подошла уже третья пара принесенных мистером Гарденером белых туфель, заскучавший Эдди встал и направился в дальний конец магазина, чтобы получше рассмотреть некое сооружение, которое заинтересовало его. Поначалу он подумал, что это большой ящик, поставленный на попа. Подойдя ближе, решил, что это стол. Но, разумеется, более странного стола видеть ему еще не доводилось. Он был таким узким! Изготовили его из блестящего полированного дерева, украсили инкрустацией и резьбой. Опять же, к нему вел короткий лестничный пролет из трех ступенек — Эдди никогда не видел столов со ступенями. Вплотную приблизившись к этому необычному столу, он увидел, что у его основания — дырка, на боковой стороне — кнопка, а наверху (его это просто заворожило) — нечто такое, что выглядело точь-в-точь, как космоскоп капитана Видео.
Эдди обошел стол и обнаружил надпись. Должно быть, ему уже исполнилось шесть лет, потому что он смог ее прочесть, шепча каждое слово:
«ВАША ОБУВЬ ВАМ ПОДХОДИТ? ПРОВЕРЬТЕ И УВИДИТЕ!».
Он вновь обошел стол, поднялся по трем ступенькам, сунул ступню в дырку у основания проверочного устройства. «Ваша обувь вам подходит?» Эдди этого не знал, но ему не терпелось проверить и увидеть. Он сунул лицо в резиновую маску и нажал на кнопку. Зеленый свет залил глаза. Он увидел свою ступню, плавающую внутри ботинка, заполненного зеленым дымом. Он шевелил пальцами ноги, и пальцы, на которые он смотрел, зашевелились — его пальцы, все точно, как он и подозревал. Тут он осознал, что может видеть не только сами пальцы; он может видеть и кости! Кости своей ступни! Он скрестил большой и второй пальцы, словно снимая последствия того, что солгал, и кости образовали букву «X», только не белую, а гоблински-зеленую. Он мог видеть…
Тут пронзительно закричала его мать, этот панический крик разорвал тишину обувного магазина, как скрежет отлетевшего лезвия косилки, как пожарный колокол, как трубный глас. Эдди в страхе вскинул голову, оторвавшись от объектива, и увидел, как она бежит к нему через весь магазин, в одних чулках, с развевающимся позади платьем. Она сшибла стул, и одно из этих приспособлений для измерения размера ноги, которые всегда так щекотались, отлетело в сторону.
Ее грудь вздымалась. Рот превратился в алую букву «О», символизирующую ужас. Головы продавцов и других покупателей поворачивались в ее сторону.
— Эдди, слезь оттуда! — кричала она. — Слезь оттуда. От этих машин у тебя будет рак. Слезь оттуда! Эдди! Эдди-и-и-и-и…
Он попятился, будто машина внезапно раскалилась докрасна. В панике забыл про ступеньки. Каблуки соскользнули с верхней, и он начал медленно заваливаться назад, отчаянно замахал руками в уже проигранной битве за сохранение равновесия. И разве не подумал он тогда с безумной радостью: «Я падаю! Я упаду и узнаю на собственном опыте, каково это, упасть и удариться головой! Как же здорово!» Разве он так не подумал? Или мужчина, которым он стал, вкладывает взрослые, служащие его целям мысли в голову ребенка, в которой всегда кишмя кишат сбивчивые догадки и смутные образы (образы, которые теряют смысл, обретя четкость)? Подумал… или попытался подумать?
В любом случае вопрос этот так и остался спорным. Он не упал. Мать подоспела вовремя. Мать поймала его. Он разрыдался, но не упал.
Теперь все смотрели на них. Он это помнил. Он помнил, как мистер Гарденер подобрал с пола приспособление для измерения размера ноги и проверил маленькие скользящие штучки, чтобы убедиться, что приспособление работает, а второй продавец поднял стул и один раз всплеснул руками, выразив пренебрежительное удивление, прежде чем его лицо вновь превратилось в любезно-бесстрастную маску. Лучше всего Эдди запомнил мокрую мамину щеку и ее кислое дыхание. Он помнил, как она вновь и вновь шептала ему в ухо: «Никогда больше этого не делай, никогда больше этого не делай, никогда больше!» Его мать словно произносила заклинание, отгоняющее беду. То же заклинание она произносила годом раньше, когда обнаружила, что няня отвела Эдди в общественный бассейн в Дерри-парк в особенно жаркий летний день. Случилось это, когда страх перед полиомиелитом начала 1950-х только-только начал сходить на нет. Она вытащила мальчика из бассейна, говоря, что он не должен этого делать, никогда, никогда, и все дети смотрели на них так же, как сейчас — продавцы и покупатели, а ее дыхание и тогда пахло чем-то кислым.
Она увела его из «Корабля обуви», крича продавцам, что она всех их засудит, если с ее мальчиком что-то случится. Все утро перепуганный Эдди то начинал, то прекращал плакать, и астма донимала его весь день. А ночью он долгие часы лежал без сна, гадая, что такое рак, хуже ли он полиомиелита, может ли он убить, как много времени ему на это потребуется, как тебе будет больно, прежде чем ты умрешь. Задавался он и вопросом, отправится ли он потом в ад.
Угроза была серьезной, это он точно знал.
Мама очень уж перепугалась. Вот откуда он знал.
Ее охватил такой дикий ужас.
— Марти, — позвал он через эту временную пропасть, — ты меня поцелуешь?
Она поцеловала его и прижала к себе так крепко, что у него застонали кости спины. «Будь мы в воде, — подумал он, — она бы утопила нас обоих».
— Не бойся, — прошептал он ей на ухо.
— Ничего не могу с собой поделать! — заголосила она.
— Я знаю, — ответил он, почувствовав, что астма отступает, хотя Марти крепко прижимала его к себе. Свистящая нотка из дыхания ушла. — Я знаю, Марти.
Водитель вновь нажал на клаксон.
— Ты позвонишь? — спросила она дрожащим голосом.
— Если смогу.
— Эдди, пожалуйста, разве ты не можешь сказать мне, в чем дело?
А если бы он мог? Ей бы стало спокойнее?
Ладно, вечером мне позвонил Майк Хэнлон, и мы какое-то время поговорили, но весь наш разговор сводился к двум пунктам. «Все началось снова», — сообщил Майк. «Ты приедешь?» — спросил Майк. И теперь у меня поднялась температура, Марти, только эту температуру не сбить аспирином, и мне трудно дышать, только этот чертов ингалятор мне не поможет, потому что эти затруднения с дыханием связаны не с легкими или горлом — причина в области сердца. Я вернусь к тебе, если смогу, Марти, но ощущаю себя человеком, который стоит у входа в старую штольню, потолок которой в любой момент может обрушиться во многих местах, стоит у входа и прощается с белым светом.
Да… конечно же, да! После моего рассказа она сразу же успокоится!
— Нет, — ответил он. — Пожалуй. Я не могу сказать тебе, в чем дело.
И, прежде чем она произнесла хоть слово, прежде чем снова начала кричать («Эдди, вылезай из этого такси! От него у тебя будет рак!»), он большими шагами двинулся прочь, все быстрее и быстрее. Последние ярды, отделяющие его от такси, чуть ли не пробежал.
Она все еще стояла в дверном проеме, когда такси задним ходом выкатилось на улицу, стояла, когда они поехали к городу, большая, черная женщина-тень, вырезанная из света, который лился из их дома. Он помахал рукой и подумал, что в ответ она тоже вскинула руку.
— Куда сегодня едем, дружище? — спросил таксист.
— Пенн-стейшн, — ответил Эдди, и рука отпустила ингалятор. Астма отправилась в то место, где привыкла проводить время между атаками на его бронхи. Он чувствовал себя… почти здоровым.
Но ингалятор очень даже потребовался ему четырьмя часами позже, когда он резко дернулся, выходя из легкой дремы, отчего мужчина в деловом костюме, сидевший напротив, опустил газету и посмотрел на него с любопытством, к которому примешивалась тревога.
«Я вернулась, Эдди! — ликующе вопила астма. — Я вернулась и наконец-то на этот раз могу тебя убить! Почему нет? Должна же я это когда-нибудь сделать, знаешь ли! Не могу я возиться с тобой целую вечность!».
Грудь Эдди вздымалась и опускалась. Он поискал ингалятор, нашел, направил в горло, нажал на клапан. Потом откинулся на высокую спинку амтраковского сиденья, дрожа всем телом, ожидая облегчения, думая о сне, из которого он только что вернулся в реальность. О сне? Господи Иисусе, если бы. Эдди боялся, что сон этот очень уж тянул на воспоминания. Он помнил зеленый свет, как в рентгеновской установке обувного магазина, и покрытого язвами прокаженного, который гнался по подземным тоннелям за кричащим мальчиком, Эдди Каспбрэком. Он бежал и бежал.
(Он бегает очень даже быстро так сказал тренер Блэк его матери и он бежал очень даже быстро от гнавшейся за ним твари да вам лучше в это поверить вы можете поспорить на свою шкуру).
В этом сне, одиннадцатилетним мальчишкой, и кто-то зажег спичку, и он посмотрел вниз, и увидел разлагающееся лицо мальчика (его звали Патрик Хокстеттер, и он пропал в июле 1958 года), и черви выползали из щек Патрика Хокстеттера, и вползали в них, и изнутри Патрика Хокстеттера шел ужасный вонючий запах, и в этом сне, где воспоминаний было больше, чем сна, он посмотрел в сторону и увидел два школьных учебника, которые набухли от влаги и покрылись зеленой плесенью: «Дороги ко всему» и «Открываем нашу Америку». Они находились в таком состоянии, потому что их окружала гнилая сырость («Как я провел это лето» — сочинение Патрика Хокстеттера: «Я провел его мертвым в тоннеле! Плесень выросла на моих учебниках, и они раздулись до размеров каталогов „Сирса“»). Эдди открыл рот, чтобы закричать, и именно тогда шершавые пальцы прокаженного прошлись по его щеке и полезли в рот. Тут он и проснулся, как от толчка, но не в канализационном коллекторе под Дерри, штат Мэн, а в сидячем вагоне, одном из передних вагонов, поезда компании «Амтрак», который мчался через Род-Айленд под большой белой луной.
Мужчина, сидевший напротив, помялся, решил, что лучше все-таки спросить, и спросил:
— Вы в порядке, сэр?
— Да-да, — кивнул Эдди. — Я заснул, и мне приснился кошмар. Он-то и спровоцировал приступ астмы.
— Понимаю. — Газета вновь поднялась. Эдди увидел, что его сосед читает газету, которую мать иногда называла «Жид-Йорк таймс».[54].
Эдди выглянул в окно, посмотрел на спящий пейзаж, освещенный лишь сказочной луной. Тут и там дома, иногда несколько вместе, в основном темные, только в некоторых светились окна. Но свет их казался таким блеклым, таким неестественным в сравнении с призрачным светом луны.
Он думал, что луна говорила с ним, вспомнил Эдди. Генри Бауэрс. Господи, каким же тот был психом. Задался вопросом: где сейчас Генри Бауэрс? Умер? В тюрьме? Мотается по пустынным равнинам центральной части страны, как вирус, который ничто не берет, глубокой ночью, от часа до четырех, грабит маленькие магазинчики, работающие круглосуточно, или, возможно, убивает людей, которым хватило глупости остановиться, реагируя на его поднятую руку с оттопыренным большим пальцем, чтобы доллары из их бумажников перекочевали в его?
Возможно, возможно.
В какой-нибудь психиатрической лечебнице штата? Смотрит на растущую, как в эти дни, с каждой ночью луну? Говорит с ней, слушает ответы, доступные только его слуху?
Эдди решил, что это еще более вероятный вариант. Он содрогнулся. «Я все-таки вспоминаю свое отрочество, — подумал он. — Я вспоминаю мои летние каникулы в том далеком, гиблом 1958 году». Он чувствовал, что мог бы вспомнить чуть ли не любой эпизод того лета, если б захотел, но он не хотел. «О господи, если я бы мог все снова забыть!».
Он прислонился лбом к грязному стеклу окна, держа в руке ингалятор, словно святыню, наблюдая, как поезд разрывает ночь.
«Я еду на север, — думал он, — но это неправильно.
Я не еду на север. Потому что это не поезд; это машина времени. Не на север. Назад. Назад в прошлое».
И еще он подумал, что слышит бормотание луны.
Эдди Каспбрэк крепче сжал ингалятор и закрыл глаза, чтобы подавить внезапное головокружение.
5.
Беверли Роган огребает порку.
Том уже засыпал, когда зазвонил телефон. Приподнялся, наклонился к телефонному аппарату и тут же почувствовал, как груди Беверли прижались к его плечу: она перегнулась через него, чтобы дотянуться до трубки. Он упал на подушку, гадая в полусне, кто мог звонить в такой поздний час по их домашнему номеру, которого нет в телефонном справочнике. Услышал «алло» Беверли, после чего провалился в сон. Он уговорил почти три упаковки пива во время бейсбольного матча, поэтому соображал плохо.
Но потом вопрос Беверли, резкий и любопытный — «Что-о-о?» — вонзился ему в ухо, как нож для колки льда, и он снова открыл глаза. Попытался сесть, и телефонный шнур впился в его толстую шею.
— Убери к черту эту хрень, Беверли, — прорычал он.
Она быстро встала, обошла кровать, держа шнур на растопыренных пальцах. Волосы, темно-рыжие, естественными волнами ниспадали на ночную рубашку, чуть не доставая до талии. Волосы шлюхи. Ее взгляд избегал его лица, не желая узнать, какая там эмоциональная погода, и Тому Рогану это не нравилось. Он сел. Начала болеть голова. Черт, она наверняка болела уже давно, но когда засыпаешь, этого не чувствуешь.
Он прошел в ванную, отливал, как ему показалось, три часа, потом решил выпить еще банку пива, все равно уж встал, чтобы попытаться заглушить на корню набирающее силу похмелье.
Пересекая спальню по пути к лестнице (в белых семейных трусах, которые, как паруса, трепыхались под внушительным животом, со здоровенными ручищами, выглядел он скорее как портовый грузчик, а не президент и генеральный менеджер компании «Беверли фэшнс, инк.»), он обернулся и сердито крикнул: «Если звонит Лесли, эта чертова лесбиянка, скажи ей, пусть найдет себе какую-нибудь шлюху и даст нам поспать!».
Беверли коротко глянула на него, покачала головой, давая понять, что это не Лесли, и повернулась к телефонному аппарату. Том почувствовал, как напряглись мышцы шеи. Выглядело так, что она давала ему отлуп. Миледи давала ему отлуп. Ми-гребаная-леди давала ему отлуп. Похоже, ему следовало принимать меры. Похоже, Беверли нуждалась в очередном напоминании о том, кто в доме хозяин. Похоже. Иногда ей приходилось повторять пройденное. Она плохо усваивала материал.
Он спустился вниз, прошлепал по коридору на кухню, рассеянно вытащил трусы из расщелины между ягодицами, открыл холодильник. Пальцы нащупали только синий пластиковый контейнер с остатками вчерашнего супа. Пиво исчезло. Даже банка, которую он держал у задней стенки на самый крайний случай (как и сложенную двадцатку, лежавшую в бумажнике под водительским удостоверением). Игра продолжалась четырнадцать иннингов,[55] и все впустую. «Уайт сокс»[56] проиграли. В этом году в команду набрали каких-то сосунков.
Его взгляд прошелся по бутылкам крепкого, которые стояли в застекленной полке над кухонным баром, и на мгновение он представил себе, как наливает чуть-чуть «Бима»[57] на единственный кубик льда, но понимал, что напрашивается на еще большие неприятности для своей головы, которая и так болела, а потому двинулся в обратный путь. Взглянул на старинные напольные часы, что стояли у лестницы. Полночь уже миновала. Эта информация не улучшила его настроение, которое редко бывало особо хорошим.
По лестнице он поднимался медленно, отдавая себе отчет (очень хорошо отдавая себе отчет), с каким напрягом работает сердце. Ка-бух, ка-бах. Ка-бух, ка-бах. Ка-бух, ка-бах. Он нервничал, когда чувствовал удары сердца не только в груди, но и в ушах, и в запястьях. Иногда, когда такое случалось, он представлял сердце не как сжимающийся и разжимающийся орган, а как большой манометр в левой половине груди, и стрелка на этом манометре зловеще уходила в красную зону. Ему это совершенно не нравилось, ему это совершенно не требовалось. А что ему требовалось — так это ночь крепкого сна.
Но эта тупая шлюха, на которой он женился, все еще висела на телефоне.
— Я понимаю, Майк… да… да, конечно… я знаю… но…
Пауза затянулась.
— Билл Денбро? — воскликнула она, и тот самый нож для колки льда вновь проткнул ухо.
Он постоял у двери в спальню, пока дыхание не выровнялось. Сердце вновь застучало в одном ритме: ка-бах, ка-бах, ка-бах: буханье прекратилось. На какие-то мгновения он представил себе стрелку, уходящую из красной зоны, потом отогнал картинку. Он — мужик, черт побери, и крепкий мужик, а не котел с барахлящим термостатом. Он в отличной форме. Он из железа. И если ей требуется повтор урока, он с радостью поучит ее.
Он уже собрался войти в спальню, но передумал, и задержался на прежнем месте чуть дольше, слушая ее, не обращая особого внимания, о ком она говорит или что сказала, только слушая, как она возвышает и понижает голос. И ощущал знакомую тупую ярость.
Он познакомился с ней четыре года назад, в баре для одиночек в центре Чикаго. Разговор завязался легко, потому что оба работали в Стандарт-Брэндс-Билдинг и у них нашлись общие знакомые. Том — на сорок втором этаже, в отделе по связям с общественностью компании «Кинг-энд-Лэндри». Беверли Марш (тогда еще с девичьей фамилией) — на двенадцатом, помощницей дизайнера в «Делия фэшнс». Делия, которая потом добилась скромного, но признания на Среднем Западе, специализировалась на молодежи: ее юбки, блузки, шали и слаксы продавались по большей части в «магазинах юности», как называла их Делия Каслман. Том называл их иначе — «магазины укурков». В Беверли Марш Том Роган сразу отметил следующее: она желанна, и она ранима. Менее чем через месяц выяснилось еще кое-что: она талантлива. Очень талантлива. В ее эскизах повседневных платьев и блузок он увидел машину для печатанья денег с сумасшедшим потенциалом.
Конечно, печатать их следовало не в магазинах укурков, подумал он, но не сказал (во всяком случае, тогда). Никакого тусклого освещения, никаких низких цен, никаких говенных стендов между одеждой для наркоманок и фанаток рок-групп. Все это следовало оставить мелкоте.
Он узнал о ней очень много, прежде чем она поняла, что он серьезно ею заинтересовался, как, собственно, и хотел Том. Он всю жизнь искал такую, как Беверли Марш, и налетел на нее со скоростью льва, преследующего медлительную антилопу. Нет, ее ранимость сразу не просматривалась: ты смотрел и видел роскошную женщину, стройную, но в положенных местах не обделенную природой. Бедра, возможно, чуть подкачали, зато зад был по высшему разряду, а такой великолепной груди ему встречать не доводилось. Том Роган питал слабость к женской груди, а высокие девушки в этом практически всегда его разочаровывали. Они носили тонкие блузки, и их соски сводили тебя с ума, но, сняв с них эти блузки, ты обнаруживал, что кроме сосков похвастаться им практически нечем. Сами груди выглядели, как круглые ручки ящиков бюро. «Если женская грудь не вмещается в ладонь — это уже вымя», — обожал говорить его сосед по общежитию в колледже, но Том полагал, что в соседе столько дерьма, что оно выплескивалось на поворотах. Итак, выглядела она отлично, все так, тело потрясающее да еще эти роскошные вьющиеся рыжие волосы. Но чувствовалась в ней слабина… какая-то слабина. Она словно посылала радиосигналы, уловить которые мог только он. Конечно, свидетельствовали о том же и кое-какие внешние признаки: она много курила (от этого он ее практически отучил), ее глаза пребывали в непрерывном движении, никогда не встречались с глазами собеседника, только касались их и тут же ускользали в сторону, она легонько потирала локти, когда нервничала, ногти поддерживала в должном порядке, но стригла очень коротко. Это Том заметил при их первой встрече. Она подняла стакан белого вина, он посмотрел на ее ногти и подумал: «Она так коротко стрижет ногти, потому что иначе грызла бы их».
Львы, возможно, не думают — во всяком случае, не думают, как люди, — но они видят. И когда антилопы уходят от водопоя, вспугнутые запахом приближающейся смерти, кошки наблюдают, какая из них отстает от стада, потому что хромает, потому что медлительная… или потому что у нее недостаточно обострено чувство опасности. И вполне возможно, что некоторые антилопы (и некоторые женщины) хотят, чтобы их завалили.
Внезапно он услышал звук, мгновенно вырвавший его из этих воспоминаний, — чиркнула ее зажигалка.
Тупая ярость вернулась. Живот наполнил жар… не такое уж неприятное ощущение. Закурила. Она закурила. По этому вопросу они провели несколько Специальных семинаров Рогана. И на тебе, она снова закурила. Она медленно усваивала материал, само собой, но хороший учитель лучше всего проявляет свой талант именно с такими учениками. Или ученицами.
— Да, — говорила она теперь. — Понятно. Хорошо. Да… — Она послушала, потом с ее губ сорвался странный нервный смех, какого раньше он никогда не слышал. — Раз уж ты спросил, закажи мне номер и помолись за меня. Да, хорошо… понятно… я тоже. Спокойной ночи.
Когда он вошел в спальню, она опускала трубку на рычаг. Он собирался сразу наехать на нее, криком потребовать, чтобы она прекратила курить, прекратила курить, НЕМЕДЛЕННО, но когда увидел ее, слова застряли в горле. Ему уже доводилось видеть Беверли такой, два или три раза. Однажды — перед первым большим показом ее моделей, потом — перед частным показом для национальных оптовиков, и наконец — в Нью-Йорке, куда они приехали на вручение международных дизайнерских премий.
Она пересекала спальню большими шагами, белая кружевная ночная рубашка облегала тело, сигарету она сжимала передними зубами (господи, какую же ненависть вызывал у него один только ее вид с сигаретой во рту). Дымок вился над левым плечом, напоминая дым, выходящий из паровозной трубы.
Но подождать с криком заставило Тома ее лицо, из-за ее лица крик этот умер у него в горле. Сердце ухнуло — ка-БУХ! — и он поморщился, говоря себе, что ощутил не страх, а только изумление, увидев ее такой.
Эта женщина действительно оживала, лишь когда ее работа приближалась к кульминации. Все упомянутые выше случаи имели непосредственное отношение к ее карьере. В таких ситуациях он видел женщину, совершенно не похожую на ту, которую хорошо знал, — женщину, которая заглушала его чувствительный, настроенный на страх радар мощными помехами. Женщина, какой становилась Беверли в стрессовых ситуациях, была сильной, но очень взвинченной, бесстрашной, но и непредсказуемой.
Щеки ее раскраснелись, румянец залил и высокие скулы. Широко раскрытые глаза сверкали, в них не осталось и следов сна. Волосы просто летали. И… ах, посмотрите сюда, друзья и соседи! Нет, вы только посмотрите сюда! Неужто она достает из чулана чемодан? Чемодан? Клянусь Богом, достает!
«Закажи мне номер… помолись за меня».
Что ж, номер ни в каком отеле ей не понадобится, во всяком случае, в обозримом будущем, потому что маленькая Беверли Роган собирается остаться здесь, дома, большое ей за это спасибо, и следующие три или четыре дня есть она будет стоя.
Но молитва, может, даже две, ей пригодятся, прежде чем он закончит разбираться с ней.
Она поставила чемодан в изножье кровати, пошла к комоду. Выдвинула верхний ящик, достала две пары джинсов, вельветовые брюки. Бросила в чемодан. Вернулась к комоду, сигаретный дымок по-прежнему вился над плечом. Схватила свитер, пару футболок, одну из своих матросских блузок, в которых выглядела так глупо, но отказывалась их выкинуть. Человек, который ей позвонил, определенно не относился к тем, кто добирался до модных курортов на собственном реактивном самолете. Одежду она отбирала неброскую. А-ля Джеки Кеннеди, отправляющаяся на уик-энд в Хайниспорт.
Но его не волновало, ни кто ей звонил, ни куда, по ее мнению, она собиралась ехать, потому что ей предстояло остаться дома. Совсем другая мысль стучала в его голове, которая разболелась из-за того, что он выпил слишком много пива и не выспался.
Ему не давала покоя сигарета.
Вроде бы, по ее же словам, она все их выкинула. Но она обманула его — и доказательство тому торчало сейчас у нее изо рта. А поскольку она по-прежнему не замечала его, стоящего в дверном проеме, он не отказал себе в удовольствии вспомнить два вечера, которые убедили его, что теперь она всецело в его руках.
«Я не хочу, чтобы ты курила, когда находишься рядом со мной, — сказал он ей, когда они возвращались с вечеринки в Лейк-Форест. В октябре. — Я должен дышать этим дерьмом на вечеринках и в офисе, но не хочу, когда мы вдвоем. Знаешь, на что это похоже? Я скажу тебе правду — это неприятно, но правда. Все равно, что ты ешь чьи-то сопли».
Он подумал, что она начнет возражать, но Беверли только посмотрела на него застенчивым, стремящимся ублажить взглядом. Ответила тихо, смиренно, покорно: «Хорошо, Том».
«Тогда загаси сигарету».
Она загасила. И остаток вечера Том пребывал в отличном расположении духа.
Несколько недель спустя, выходя из кинотеатра, она, не подумав, закурила еще в вестибюле и попыхивала сигаретой, пока они шли через автостоянку. Та ноябрьская ночь выдалась холодной, ветер, как маньяк, набрасывался на каждый оголенный квадратный дюйм кожи, который ему удавалось найти. Том помнил, что временами до него долетал запах озера, как бывало в холодные ночи, слабый запах рыбы и в какой-то степени пустоты. Он позволил ей курить. Даже открыл ей дверцу, когда они подошли к его автомобилю. Сел за руль, закрыл свою дверцу, и только потом обратился к ней: «Бев?».
Она вынула сигарету изо рта, повернулась к нему, в глазах читался вопрос, и тут он ей врезал, влепил крепкую оплеуху, приложился к ее щеке так сильно, что заныла ладонь, так сильно, что ее голову отбросило на подголовник. Ее глаза широко раскрылись от удивления и боли… но и чего-то еще. Рука поднялась, чтобы исследовать тепло и онемение на щеке. «Ох-х! Том!» — воскликнула она.
Он смотрел на нее, сощурившись, небрежно улыбаясь, весь напряженный, готовый увидеть, что за этим последует, как она отреагирует. В штанах напрягся член, но на это он внимания не обращал. Это оставалось на потом, а пока шел урок. Он прокрутил в голове только что случившее. Ее лицо. Что еще отразилось на нем, помимо удивления и боли? Отразилось на миг и тут же исчезло. Сначала удивление. За ним — боль. А следом.
(Ностальгия).
Воспоминание… она что-то вспомнила. Отразилось только на миг. Он не думал, что она даже знала, что отразилось, отразилось на ее лице или промелькнуло в голове.
А теперь — в настоящее. Все будет в первой фразе, которую она не произнесет. Он знал это так же хорошо, как собственное имя.
Она не произнесла: «Сукин ты сын».
Она не произнесла: «Еще увидимся, Мачо-Сити».
Она не произнесла: «Между нами все кончено, Том».
Только посмотрела на него обиженными, до краев полными слез карими глазами и спросила: «Зачем ты это сделал?» Хотела сказать что-то еще, но разрыдалась.
«Выброси это».
«Что? Что, Том?» Косметика оставляла темные потеки на ее щеках. Он не возражал. Ему даже нравилось видеть ее такой. Грязно, конечно, но было в этом и что-то сексуальное. Блядское. Возбуждающее.
«Сигарета. Выброси ее».
До нее дошло. С осознанием пришло чувство вины.
«Я просто забыла! — крикнула она. — И все!».
«Выброси сигарету, Бев, или получишь еще».
Она опустила стекло, выбросила сигарету. Потом снова повернулась к нему, лицо бледное, испуганное, но при этом спокойное.
«Ты не можешь… ты не должен меня бить. Это плохая основа для… для длительных отношений». Она пыталась найти тон, взрослый ритм, и потерпела неудачу. Он вернул ее в прошлое. Рядом с ним в этом автомобиле сидел ребенок. С пышными формами, чертовски сексуальный, но ребенок.
«Не могу бить и не бью — две большие разницы, девочка, — ответил он. Голос звучал спокойно, но внутри все вибрировало. — И это мне решать, что подходит для длительных отношений, а что нет. Если тебя это устраивает, отлично. Если нет — можешь прогуляться пешком. Останавливать тебя я не стану. Разве что дам пинка на прощание, но останавливать не стану. Это свободная страна. Что еще я могу сказать?».
«Возможно, ты уже сказал более чем достаточно», — прошептала она, и он ударил ее второй раз, сильнее, потому что ни одной герле не дозволено так говорить с Томом Роганом. Он бы врезал и королеве Англии, если б та позволила себе съязвить на его счет.
Она ударилась щекой о мягкую обивку приборной панели. Рука схватилась за ручку дверцы, а потом соскользнула с нее. Она лишь скрючилась в углу, словно кролик, поднеся одну руку ко рту, глядя на него большими, влажными, перепуганными глазами. Том пару секунд смотрел на нее, а потом вылез из автомобиля. Обошел сзади, открыл ее дверцу. Его дыхание клубилось в холодном, ветреном ноябрьском воздухе, и запах озера заметно усилился.
«Хочешь выйти, Бев? Я видел, как ты потянулась к ручке, и подумал, что ты хочешь выйти. Хорошо. Пожалуйста. Я попросил тебя кое-что сделать, и ты сказала, что сделаешь. А потом нарушила слово. Так ты хочешь выйти? Давай. Выходи. В чем проблема? Выходи. Ты хочешь выйти?».
«Нет», — прошептала она.
«Что? Не слышу тебя».
«Нет, я не хочу выходить», — ответила она чуть громче.
«Что? От этих сигарет у тебя эмфизема? Если ты не можешь говорить громче, я куплю тебе гребаный мегафон. Это твой последний шанс, Беверли. Ты должна ответить так, чтобы я смог тебя услышать: ты хочешь выйти из этого автомобиля или ты хочешь уехать со мной?».
«Хочу уехать с тобой», — ответила она и сцепила руки на юбке, как маленькая девочка. Не посмотрела на него. По щекам катились слезы.
«Хорошо, — кивнул он. — Отлично. Но сначала ты мне кое-что скажешь, Бев. Ты скажешь: „Я забыла, что обещала не курить рядом с тобой, Том“».
Теперь она посмотрела на него ранеными, молящими, бессловесными глазами. «Ты можешь заставить меня это сделать, — говорили ее глаза, — но, пожалуйста, не надо. Не надо, я люблю тебя, неужели нельзя без этого обойтись?».
Нет, он не мог ей этого позволить, потому что речь шла не о ее желании или нежелании, и они оба это знали.
«Говори».
«Я забыла, что обещала не курить рядом с тобой, Том».
«Хорошо. А теперь скажи „извини“».
«Извини», — механически повторила она.
Сигарета дымилась на асфальте, как короткий фитиль. Люди, выходящие из кинотеатра, поглядывали на них, мужчину, стоявшего у открытой со стороны пассажирского сидения дверцы «веги» последней модели и женщину, сидевшую внутри, чопорно сцепив руки на коленях, опустив голову, лампочка под потолком окрашивала ее волосы золотом.
Он раздавил сигарету. Растер по асфальту.
«А теперь скажи: „Я никогда больше не сделаю этого без твоего разрешения“».
«Я никогда… — голос дрогнул, — …никогда… б-б-б…».
«Скажи это, Бев».
«…Никогда больше не сделаю этого. Без твоего разрешения».
Он захлопнул дверцу, вновь обошел автомобиль. Сел за руль и повез их в свою квартиру в центре города. Ни он, ни она по пути не произнесли ни слова. С половиной их взаимоотношений они определись на автомобильной стоянке. Со второй — сорок минут спустя, в постели Тома.
Она сказала, что не хочет заниматься любовью. Но он прочитал другое и в ее глазах, и в походке, а потому, сорвав с нее блузку, обнаружил, что соски затвердели и торчат. Она застонала, когда он прошелся по ним рукой, вскрикнула, когда он пососал сначала один, а потом второй, покрутил их в пальцах. Она схватила его руку и сунула ее между своих ног.
«Я думал, ты не хочешь», — сказал он, и она отвернулась, но руку его не отпустила, только быстрее задвигала бедрами.
Он толкнул ее, уложив на кровать… и стал нежен, не сдернул с нее трусики, а снял медленно и осторожно, прямо-таки торжественно.
А входя в нее, почувствовал, будто вокруг горячее, нежное масло.
Задвигался вместе с ней, используя ее, но и позволяя ей использовать себя, и первый раз она кончила буквально сразу, вскрикнула и впилась ногтями ему в спину. Потом он перешел на длительные, медленные движения, и в какой-то момент ему показалось, что она кончила вновь. Том тоже вроде бы приближался к оргазму, но подумал о среднем показателе отбивания «Сокс», о том, кто может перехватить у него контракт с Челси, и все наладилось. Потом она начала увеличивать темп, ускоряться и ускоряться. Он посмотрел на ее лицо, на разводы туши, на размазанную помаду и почувствовал, как понесся навстречу блаженству.
Она все сильнее и сильнее вскидывала бедра (в те дни они обходились без буфера — пивного живота), так что их животы все чаще шлепали друг о друга.
На грани оргазма она закричала, а потом укусила его в плечо мелкими, ровными зубами.
«Сколько раз ты кончила?» — спросил он после того, как они приняли душ. Она отвернулась, а когда ответила, он едва расслышал ее: «Об этом не принято спрашивать».
«Правда? И кто тебе это сказал? Мистероджерс?»[58].
Он взялся за ее лицо, большой палец глубоко ушел в одну щеку, остальные сжали вторую, ладонь охватила подбородок.
«Поговори с Томом, — сказал он. — Слышишь меня, Бев? Поговори с папулей».
«Три», — с неохотой ответила она.
«Хорошо, — кивнул он. — Теперь можешь покурить».
Она недоверчиво посмотрела на него, рыжие волосы разметались по подушкам, весь ее наряд состоял из обтягивающих трусиков. От одного только взгляда на нее его мотор начал заводиться. Он кивнул.
«Давай. Сейчас можно».
Три месяца спустя они поженились. С его стороны на регистрации присутствовали два друга, с ее — одна подруга, Кей Макколл, которую Том назвал «та грудастая сука-феминистка».
Все эти воспоминания пронеслись в голове Тома за считанные секунды, как часть фильма, прокрученная в ускоренном режиме, пока он стоял в дверном проеме, наблюдая за ней. Она выдвинула нижний ящик «бюро выходного дня», так она называла свой комод, и кидала в чемодан трусики, не те, что ему очень нравились, из скользящего под пальцами атласа или гладкого шелка, а хлопчатобумажные, как у маленьких девочек, в большинстве своем застиранные, с лопнувшим местами эластиком. За трусиками последовала ночнушка, тоже хлопчатобумажная, такие он не раз видел в сериале «Маленький домик в прериях». Она залезла в самую глубину ящика, чтобы посмотреть, что еще там может прятаться.
Тем временем Том Роган направился к своему гардеробу по ворсистому ковру, покрывавшему пол спальни. Босиком, а потому бесшумно. Сигарета. Вот что разъярило его. Прошло много времени с тех пор, как она забыла тот первый урок. Потом были другие уроки, много уроков, и иной раз в жаркий день ей приходилось надевать блузы с длинным рукавом и свитера под горло. Случалось, что и в пасмурные дни она постоянно ходила в солнцезащитных очках. Но тот первый урок был неожиданным и основополагающим…
Он забыл про телефонный звонок, вырвавший его из еще неглубокого сна. Сигарета. Раз она курила сейчас, значит, забыла про Тома Рогана. Временно, конечно, только временно, но это временно очень уж затянулось. Что заставило ее забыть, значения не имело. Такое в его доме не проходило, какой бы ни была причина.
На дверце шкафа, изнутри, на крюке висела широкая черная кожаная лента. Без пряжки — ее он снял давным-давно. На одном конце, там, где раньше была пряжка, лента образовывала петлю, в которую теперь Том сунул руку.
«Том, ты плохо себя вел! — иногда говорила его мать… ладно, „иногда“ — неудачное слово, „часто“ подходит куда больше. — Иди сюда, Томми. Я должна тебя выпороть». Через все его детство пунктиром проходили порки. В конце концов он сумел удрать, в «Уичита стейт колледж», но, вероятно, полностью удрать так и не удалось, потому что он по-прежнему слышал ее голос во снах: «Иди сюда, Томми. Я должна тебя выпороть». Выпороть…
Он был старшим из четырех детей. Через три месяца после рождения младшего Ральф Роган умер… что ж, «умер», возможно, не самое удачное слово, лучше сказать «покончил с собой» — щедро плесканул щелока в стакан с джином и проглотил эту адскую смесь, сидя на сральнике в ванной. Миссис Роган нашла работу на заводе компании «Форд». Одиннадцатилетний Том стал опорой семьи. И если он что-то делал не так, скажем, если малыш накладывал в подгузник после ухода няни, и подгузник этот ему не меняли до прихода матери… если он забывал встретить Меган на углу Широкой улицы после того, как закрывался ее детский сад, и это видела лезущая во все дыры миссис Гант… если он смотрел «Американскую эстраду», пока Джой устраивал погром на кухне… если случалось это или что-то другое, список получался очень и очень длинным… тогда, после того как младших укладывали спать, появлялась розга, и слышалось приглашение: «Томми, иди сюда. Я должна тебя выпороть».
Лучше пороть самому, чем быть выпоротым. Если Том что и усвоил на великой дороге жизни, так только эту истину.
Поэтому взмахнул рукой, и свободный конец кожаной ленты взлетел, затягивая петлю на его руке. Потом зажал петлю в кулаке. Ощущения ему нравились. Он чувствовал себя взрослым. Кожаная полоса свисала из его кулака, как дохлая змея. Головная боль исчезла.
Она нашла то, что искала в глубине ящика: старый белый хлопчатобумажный бюстгальтер с жесткими чашечками. Мысль о том, что в столь поздний час ей позвонил любовник, на мгновение вынырнула у него в сознании и снова ушла на глубину. Нелепо. Ни одна женщина не поедет к любовнику, захватив с собой полинявшие матросские блузки и хлопчатобумажные трусики из «Кей-Марта» с местами лопнувшей эластичной лентой. Опять же, она бы не решилась.
— Беверли, — мягко позвал он, и она тут же повернулась, вздрогнула, глаза широко раскрылись, длинные волосы развевались.
Ремень завис… чуть опустился. Он смотрел на нее, вновь чувствуя неуверенность. Да, именно так она выглядела перед крупными показами, и тогда он старался не попадаться у нее на пути, понимая, что ее переполняют страх и агрессивность. Она нацеливалась на борьбу, и голову ее словно заполняло горючим газом: одна искра, и она взорвется. Она не относилась к этим показам как к шансу отделиться от «Делия фэшнс», самостоятельно зарабатывать на жизнь, может, даже сколотить состояние. Если бы этим все заканчивалось, никаких проблем бы не возникало. Но, если бы этим все и заканчивалось, она не была бы столь невероятно талантлива. Показы эти она воспринимала как суперэкзамен, которые принимали у нее очень строгие учителя. Что она видела в этих показах, так это некое существо без лица. Оно не имело лица, зато у него было имя — Авторитет.
Вся эта большеглазая нервозность читалась сейчас на ее лице. И не только. Вокруг нее возникла аура, он буквально видел это, аура предельного напряжения, отчего она стала более желанной, но и более опасной в сравнении с тем, какой была все эти годы. И он боялся, потому что она была здесь, вся целиком, другая, особенная Беверли, отличающаяся от той Беверли, какой он хотел ее видеть, какую вылепил собственными руками.
Беверли выглядела потрясенной и испуганной. А еще она выглядела безумно бодрой. Щеки горели, но под нижними веками появились белые пятачки, совсем как вторая пара глаз. Лоб белел, как и пятна под глазами.
И сигарета по-прежнему торчала изо рта, теперь с чуть приподнятым кончиком, словно она полагала себя Франклином Делано Рузвельтом. Сигарета! Только от одного ее вида ярость вновь накатила на него зеленой волной. Откуда-то издалека, из глубин сознания, донесся тихий голос Беверли, вспомнились слова, которые он услышал от нее однажды ночью, слова, произнесенные в темноте безжизненным, апатичным голосом: «Когда-нибудь ты убьешь меня, Том. Когда-нибудь ты зайдешь слишком далеко, и это будет конец. Ты перегнешь палку».
Тогда он ответил: «Делай по-моему, Бев, и этот день никогда не настанет».
Теперь же, перед тем как ярость ослепила его, он задался вопросом, а не настал ли этот день.
Сигарета. Телефонный звонок, чемодан, странное выражение лица — все побоку. Они будут разбираться с сигаретой. Потом он ее трахнет. А уж потом они обсудят все остальное. К тому времени, возможно, и звонок и чемодан покажутся ему более важными.
— Том, — сказала она. — Том, я должна…
— Ты куришь. — Голос его доносился издалека, как из очень хорошего радиоприемника. — Похоже, ты кое-что забыла, крошка. Где ты их прячешь?
— Смотри, я ее выбрасываю. — Она прошла к двери ванной. Бросила сигарету (даже с такого расстояния он видел следы зубов на фильтре) в унитаз. П-ш-ш-ш. Она вернулась. — Том, мне позвонил давний друг. Давний, давний друг. Я должна…
— Заткнуться, вот что ты должна! — взревел он. — Просто заткнись! — Но страх, который он хотел видеть, — страх перед ним — на ее лице не появился. Страх был, но причиной служил телефонный звонок, а Беверли полагалось бояться совсем другого. Она, похоже, не замечала ремня, не видела и его самого, и Тому стало как-то не по себе. А был ли он здесь? Идиотский вопрос, но был ли?
Таким ужасным и одновременно таким простым показался ему этот вопрос, и на мгновение он испугался, что совершенно оторвется от самого себя и помчится, как перекати-поле под сильным ветром. Но тут же взял себя в руки. Он здесь, все в порядке, и хватит на сегодня этого гребаного психокопания. Он здесь, он — Том Роган, Том, клянусь Богом, Роган, и если эта спятившая шлюха в ближайшие тридцать секунд не станет паинькой, то скоро она будет выглядеть так, словно суровый железнодорожный коп выбросил ее из мчащегося на полной скорости вагона.
— Я должен тебя выпороть, — продолжил он. — Уж извини, крошка.
Он уже видел эту смесь страха и агрессии. Но впервые взгляд адресовался ему.
— Опусти эту штуковину, — услышал он. — Мне необходимо как можно быстрее попасть в аэропорт.
«Ты здесь, Том? Здесь?».
Он отшвырнул от себя эту мысль. Полоса кожи, которая когда-то была ремнем, медленно качалась перед ним, как маятник. Его глаза блеснули и больше уже не отрывались от ее лица.
— Послушай меня, Том. В мой родной город вернулась беда. Очень большая беда. Тогда у меня был друг. Наверное, я могла бы назвать его бойфрендом, да только мы были слишком маленькими. Ему исполнилось лишь одиннадцать лет, и он сильно заикался. Сейчас он писатель. Думаю, ты даже прочитал одну его книгу… «Черная стремнина».
Она всмотрелась в его лицо, но не обнаружила никакой реакции. Только ремень качался слева — направо, справа — налево. Он стоял, наклонив голову, чуть расставив мясистые ноги. Потом она провела рукой по волосам — рассеянно, — словно занимало ее много разных важных проблем, а ремня она вовсе и не видела, и этот не дающий покоя, ужасный вопрос вновь возник в голове: «Ты здесь? Ты уверен?».
— Эта книга лежала здесь не одну неделю, а я так и не связала одно с другим. Может, следовало, но мы стали старше, и я давно, очень давно не думала о Дерри. Короче, у Билла был брат, Джордж, и Джордж погиб до того, как я познакомилась с Биллом. Его убили. А потом, следующим летом…
Но Том уже наслушался этой галиматьи, что снаружи, что изнутри. Быстро двинувшись на нее, он занес правую руку, как человек, собравшийся бросить копье. Ремень со свистом рассек воздух. Беверли увидела, попыталась увернуться, правым плечом зацепила раму двери в ванную, и ремень сочно чвакнул по ее левому предплечью, оставив красную отметину.
— Я должен тебя выпороть, — повторил Том. Голос звучал спокойно, в нем даже слышалось сожаление, но зубы обнажились в застывшей улыбке. Он хотел увидеть этот взгляд, хотел прочитать в этом взгляде страх, ужас и стыд, хотел, чтобы этот взгляд сказал ему: «Да, ты прав, я этого заслужила», — хотел, чтобы этот взгляд подтвердил: «Да, ты здесь, все так, я чувствую твое присутствие». А потом вернулась бы любовь, и все стало бы нормально и хорошо, потому что он действительно любил ее. Они даже смогли бы поговорить, если бы она захотела, о том, кто звонил и что все это значит. Но только позже. А сейчас начинался урок. Как обычно, состоящий из двух частей. Сначала порка, потом трах.
— Извини, крошка.
— Том, не делай…
Он нанес боковой удар и увидел, как ремень обвил ее бедро. А потом чвакнул по ягодице. И…
Господи, она хватала ремень! Она схватилась за ремень!
На мгновение Том Роган так изумился столь неожиданным нарушением заведенного порядка, что едва не остался без ремня, точно остался бы, если б не петля, надежно зажатая в кулаке.
Он дернул ремень на себя.
— Даже не пытайся что-либо отнять у меня, — прохрипел он. — Ты меня слышишь? Еще раз это сделаешь, и месяц будешь ссать клюквенным соком.
— Том, прекрати, — ответила она, и ее интонация еще больше разъярила его — она говорила с ним, как воспитательница с шестилеткой, устроившим истерику на игровой площадке. — Я должна ехать. Это не шутка. Люди погибли, а я много лет назад обещала…
Том мало что услышал. Он взревел и двинулся на нее, наклонив голову, вслепую размахивая ремнем. Ударил им Беверли, отбросив по стене от дверного проема. Снова поднял руку, ударил, поднял руку — ударил, поднял руку — ударил. Наутро он сможет поднять руку выше уровня глаз лишь после того, как выпьет три таблетки кодеина, но теперь он осознавал только одно — она ослушалась его. Не только курила, но и схватилась за ремень, пытаясь вырвать его, поэтому, дамы и господа, друзья и соседи, она сама напросилась, что ж, теперь он с чистой совестью сможет дать показания у престола Господа Всемогущего и Всевидящего: она получает все, что ей причитается.
Он гнал ее вдоль стены, взмахивая ремнем, нанося удар за ударом. Руки она подняла, чтобы защитить лицо, но бить по телу ему ничто не мешало. В тишине комнаты ремень зычно щелкнул, как бич. Но она не кричала, как случалось иногда, и не молила о пощаде, как обычно. И, хуже всего, не плакала, как бывало всегда. В комнате слышались только удары ремня да их дыхание: его — тяжелое и хриплое, ее — легкое и частое.
Беверли метнулась к кровати и туалетному столику, который стоял с ее стороны. Плечи покраснели от ударов. Волосы летели огненной волной. Он двинулся за ней, медленнее, но огромный, просто огромный — он играл в сквош, пока два года назад не порвал ахиллово сухожилие, и с тех пор его вес чуть вышел из-под контроля (если точнее, то совсем вышел из-под контроля), но мышцы-то остались, крепкая основа, покрывшаяся жирком. Однако он уже задыхался, и это слегка тревожило.
Она добралась до туалетного столика, и он подумал, что она скрючится рядом в три погибели или попытается забраться под столик. Вместо этого она что-то схватила… повернулась… и внезапно воздух наполнился летающими снарядами. Она швырялась в него косметикой. Флакон «Шантильи» ударил между сосков, упал к ногам, разлетелся вдребезги. Тома тут же окутал удушающий цветочный аромат.
— Прекрати! — взревел он. — Прекрати, дрянь!
Она не прекращала, руки ее летали по стеклянной поверхности туалетного столика, хватая все, что находили, и тут же швыряли в него. Он схватился за то место, куда ударил флакон «Шантильи». Ему просто не верилось, что она чем-то ударила его, пусть даже в его сторону летело многое и разное. Стеклянная пробка флакона его порезала. Не так чтобы сильно, треугольная царапина, но неужто одной рыжеволосой даме теперь предстояло увидеть восход солнца с больничной койки? Да, предстояло. Той самой даме…
Банка с кремом с невероятной силой стукнула его по лбу, над правой бровью. Он услышал глухой удар, донесшийся словно изнутри головы. Перед правым глазом полыхнуло белым, и он отступил на шаг, от изумления у него отвисла челюсть. Тюбик «Нивеи» шлепнулся на живот, отрикошетил, а она… она — что? Такое возможно? Да! Она кричала на него!
— Я еду в аэропорт, сукин ты сын! Ты меня слышишь? У меня есть дело, и я еду! И тебе лучше убраться с моего пути, потому что Я ЕДУ!
Кровь заливала ему правый глаз, жгучая и горячая. Он стер ее тыльной стороной ладони.
Постоял, уставившись на нее, будто никогда не видел раньше. И в каком-то смысле действительно не видел. Ее грудь часто-часто вздымалась. Лицо, по большей части красное, где-то — ярко белое, пылало. Губы растянулись, оскалив зубы. Но она уже опустошила поверхность туалетного столика. Запас метательных снарядов иссяк. Он по-прежнему мог прочитать страх в ее глазах… только она по-прежнему боялась не его.
— Сейчас ты вернешь эту одежду на прежнее место. — Произнося эти слова, он изо всех сил боролся с одышкой, и ему это не нравилось. Одышка смазывала эффект. Одышка говорила о слабости. — Потом уберешь чемодан и вернешься в постель. Если ты все это сделаешь, возможно, я изобью тебя не слишком сильно. Возможно, ты сумеешь выйти из дома через два дня, а не через две недели.
— Том, послушай меня, — говорила она медленно, глядя на него ясными глазами. — Если ты приблизишься ко мне, я тебя убью. Ты это понимаешь, мешок дерьма? Я тебя убью.
И внезапно (может, потому, что на лице ее читалось крайнее отвращение, презрение, может, потому, что она назвала его мешком дерьма, или только из-за того, как воинственно поднималась и опадала ее грудь) его начал душить страх. Не бутон страха, не цветок, а целый чертов сад страха, чудовищный страх, что его тут и нет вовсе.
Том Роган бросился на свою жену, на сей раз без единого слова. Он приближался молча, как пронизывающая воду торпеда. Теперь он собирался уже не просто избить и подчинить ее себе, но сделать то, что она пообещала сделать с ним.
Он думал, она побежит. Возможно, в ванную. Или к лестнице. Но нет, она не сдвинулась с места. Уперлась бедром в стену, ухватилась за туалетный столик, поднимая его и толкая вперед, сломала два ногтя, когда в какой-то момент потные ладони соскользнули с дерева.
Казалось, столик сейчас вернется на место, встанет на все четыре ножки, но она всей своей тяжестью навалилась на него, приподняла выше, столик завальсировал на одной ножке, на зеркало упал свет, в нем отразилась бегущая по потолку тень, а потом столик повалился вперед. Его передняя кромка ударила Тома по ногам, выше колена, свалив на пол. Послышался мелодичный звон флакончиков, которые сталкивались и разбивались в ящиках. Он увидел, как зеркало падает слева от него, и вскинул правую руку, чтобы прикрыть глаза от осколков. При этом петля соскользнула с запястья. Стекло, посеребренное с задней стороны, разлетелось во все стороны. Он почувствовал, как несколько осколков вонзились в него, потекла кровь.
Теперь она плакала, дыхание вырывалось из груди рыданиями и всхлипами. Время от времени она видела себя уходящей от Тома, уходящей от его тирании, как когда-то ушла от тирании отца, ускользающей ночью, с чемоданами, брошенными в багажник «катлэсса». Глупой она себя не считала, и, конечно, даже сейчас, стоя на границе учиненного ею разгрома, отдавала себе отчет, что любила Тома и в какой-то степени продолжала любить. Но любовь не устраняла страха перед ним… ненависти к нему… и презрения к себе за то, что выбрала его по теперь уже смутным причинам, похороненным во временах, которым следовало кануть в Лету. Ее сердце не разрывалось; скорее оно горело в груди, таяло. И она боялась, что жар, идущий от ее сердца, скоро уничтожит ее рассудок, сожжет его.
Но прежде всего в глубинах ее сознания продолжал звучать сухой, ровный голос Майка Хэнлона: «Оно вернулось, Беверли… Оно вернулось… и ты обещала…».
Столик поднялся и опустился. Один раз. Два. Три. Словно дышал.
Двигаясь с осторожностью, но проворно — уголки губ опустились и чуть подрагивают, как перед судорогой — Беверли обошла туалетный столик, ступая на цыпочках между осколками разбитого зеркала, и подхватила ремень в тот самый момент, когда Том отшвырнул туалетный столик в сторону. Потом она отступила, сунув руку в петлю. Отбросила волосы с глаз, наблюдая за ним в ожидании дальнейших действий.
Том поднялся. Один осколок порезал ему щеку. Косой порез, тонкий, как нитка, тянулся над бровью. Медленно поднимаясь, он щурился, глядя на нее, и она видела капли крови на его боксерах.
— Сейчас ты отдашь мне ремень, — прорычал он.
Она дважды обернула ремень вокруг руки и вызывающе смотрела на него.
— Прекрати это, Бев. Немедленно.
— Если подойдешь ко мне, я выбью из тебя все дерьмо. — Слова слетали с ее языка, но она не могла поверить, что произносит их именно она. И кем был этот дикарь в окровавленных трусах? Ее мужем? Отцом? Любовником в колледже, который однажды ночью из прихоти сломал ей нос? «Господи, помоги мне, — подумала она. — Господи, помоги мне сейчас». Но слова продолжали слетать. — Я могу сделать и это. Ты — толстый и медлительный, Том. Я уезжаю и, полагаю, возможно, уже не вернусь. Я полагаю, все кончено.
— Кто этот Денбро?
— Забудь о нем. Я…
Она едва успела сообразить, что этот вопрос — отвлекающий маневр. Он бросился на нее, прежде чем она договорила последнее слово. Ремень по дуге рассек воздух, и звук, который разнесся по комнате, когда он вошел в контакт с губами Тома, очень уж походил на тот, который слышишь, когда удается, приложив немало усилий, вытащить из бутылки непослушную пробку.
Том взвизгнул, прижал руки ко рту, его глаза широко раскрылись от боли и шока. Кровь лилась между пальцев на тыльные стороны ладоней.
— Ты разбила мне рот, сука! — сдавленно закричал он. — Господи, ты разбила мне рот!
Он вновь двинулся на нее, выставив перед собой руки. Рот прекратился в мокрое красное пятно. Губы она разорвала ему как минимум в двух местах. С зуба сорвало коронку. Он ее выплюнул. Одна часть Беверли пятилась от всего этого кровавого ужаса, хотела закрыть глаза. Но другая Беверли ощущала дикую радость преступника, осужденного на казнь и освобожденного случайным землетрясением из блока смертников. Этой Беверли очень даже нравилось то, что она видела. «Лучше бы ты ее проглотил! — подумала другая Беверли. — Лучше б она застряла у тебя в глотке, чтобы ты ею подавился».
Именно эта Беверли взмахнула ремнем в последний раз — ремнем, которым он полосовал ее ягодицы, ноги, груди. Этим ремнем за последние четыре года он пользовал ее бессчетное число раз. И число ударов зависело от тяжести проступка. Том приходит домой, а обед не разогрет? Два удара. Бев работает допоздна в студии и забывает позвонить домой? Три удара. Эй, посмотрите на это — Беверли выписали штраф за парковку в неположенном месте. Один удар… по грудям. Бить он умел. Синяки оставались редко. Да и особой боли она не чувствовала. Только унижение. Вот что доставляло боль. И еще худшую боль вызывало осознание того, что она жаждала этой боли. Жаждала унижения.
«Этот удар отплатит за все», — на замахе подумала она.
Ударила низко, наискось, и ремень хлестанул по яйцам. Послышался короткий, но сильный звук, из тех, что доносится из соседского двора, где выбивают ковер. Этого удара вполне хватило. Боевой настрой Тома Рогана развеялся как дым.
Он издал пронзительный вопль и начал падать на колени, будто решил, что пора помолиться. Руками зажал промежность. Запрокинул голову. На шее вздулись жилы. Рот раскрылся в гримасе боли. Левое колено опустилось на тяжелый, с острыми зазубринами осколок флакона из-под духов, и Том молча завалился на бок, как кит. Одна рука оторвалась от яиц, чтобы схватиться за порезанное колено.
«Кровь, — подумала она. — Святой Боже, он весь в крови».
«Он выживет, — холодно ответила новая Беверли, та Беверли, которая объявилась после телефонного звонка Майка Хэнлона. — Такие, как он, всегда выживают. А ты выметайся отсюда, пока он не решил, что хочет продолжения банкета. Или — что пора спуститься в подвал за винчестером».
Беверли попятилась и почувствовала, как ногу пронзила боль: наступила на осколок разбитого зеркала. Она наклонилась и схватилась за ручку чемодана. Не отрывая глаз от Тома, вновь попятилась к двери, потом, пятясь, двинулась по коридору. Чемодан держала перед собой, обеими руками, и он бил ей по голеням, пока она пятилась. Порезанная пятка оставляла на полу кровавые следы. Добравшись до лестницы, она развернулась и начала быстро спускаться, не позволяя себе думать. Подозревала, что никаких связных мыслей в голове не осталось, по крайней мере на какое-то время.
Почувствовала прикосновение к ноге и вскрикнула.
Посмотрела вниз и увидела, что это свободный конец ремня. Петля оставалась на запястье. В тусклом свете ремень еще больше напоминал дохлую змею. Она швырнула его через перила, лицо перекосила гримаса отвращения, и она увидела, как ремень плюхнулся на ковер в прихожей, где и остался, изогнувшись буквой «S».
У подножия лестницы Беверли, скрестив руки, взялась за подол белой кружевной ночной рубашки и потянула ее через голову. Рубашку пятнала кровь, и она не хотела носить ее ни одной лишней секунды, ни при каких обстоятельствах. Она отшвырнула от себя рубашку, и та приземлилась на фикус у двери в гостиную, облепила его, как кружевной парашют. Беверли, голая, наклонилась к чемодану. Похолодевшие соски торчали, словно пули.
— БЕВЕРЛИ, НЕМЕДЛЕННО ПОДНИМАЙСЯ СЮДА!
Она ахнула, дернулась, вновь склонилась над чемоданом. Если он мог так громко кричать, значит, времени у нее гораздо меньше, чем она предполагала. Она открыла чемодан, вытащила трусики, блузку, старые «левисы». Натянула все на себя, стоя у входной двери, не отрывая глаз от лестницы. Но Том не появился на верхней площадке. Он дважды прокричал ее имя, и всякий раз она отшатывалась, глаза начинали бегать, губы раздвигались, обнажая зубы.
Она вставляла пуговицы в петли на блузке, как могла быстро. Двух верхних не оказалось (ирония судьбы — для себя она теперь практически ничего не шила), и Беверли подумала, что выглядит она, как проститутка, ищущая, с кем бы еще раз наскоро перепихнуться, прежде чем закончить трудовую ночь… а впрочем, сойдет и такой наряд.
— Я ТЕБЯ УБЬЮ, СУКА! ГРЕБАНАЯ СУКА!
Она захлопнула крышку чемодана, защелкнула замки. Рукав другой блузки торчал из-под крышки, как язык. Она торопливо огляделась, подозревая, что больше уже никогда не увидит этот дом.
Мысль эта принесла ей только облегчение, поэтому она открыла дверь и вышла.
Она отшагала три квартала, не очень-то понимая, что делает, когда до нее дошло, что идет она босиком. Порезанная нога, левая, при каждом шаге отдавала тупой болью. Конечно, нужна бы какая-то обувь, но время — почти два часа ночи. Ее бумажник и кредитные карточки остались дома. Она залезла в карманы джинсов, но не обнаружила ничего, кроме пыли. У нее не было ни десятика, не было даже цента. Она оглядела жилой квартал, в который забрела: красивые дома, ухоженные лужайки, подстриженные кусты, темные окна.
И внезапно ее разобрал смех.
Беверли Роган сидела на низкой каменной стене, поставив чемодан между ног, и хохотала. Светили звезды, и какие яркие! Она запрокинула голову и смеялась, глядя на звезды, безудержное веселье накатило на нее, как приливная волна, которая поднимала, несла и очищала, сила, такая могучая, что любая сознательная мысль растворялась в ней, думать могла только кровь, и лишь ее властный голос говорил с Беверли бессловесным языком желания, хотя чего желал этот голос, она так и не поняла, да ее это и не интересовало. Ей вполне хватало ощущения тепла, которым наполняла ее настойчивость этого голоса. Желание, подумала она, и внутри нее приливная волна веселья набрала скорость, неся к какому-то неизбежному крушению.
Она смеялась, глядя на звезды, испуганная, но свободная, в компании ужаса, острого, как боль, и сладкого, как зрелое октябрьское яблоко, и когда в спальне на втором этаже дома, где жили владельцы этой низкой каменной стены, зажегся свет, она схватила за ручку свой чемодан и убежала в ночь, все еще смеясь.
6.
Билл Денбро берет отпуск.
— Уехать? — повторила Одра в замешательстве, чуть испуганная, а потом подобрала под себя босые ноги, подняв их с пола. Холодного, как и весь коттедж, если на то пошло. Эта весна на юге Англии выдалась как никогда промозглой, и Билл Денбро во время своих регулярных утренних и вечерних прогулок не единожды думал о Мэне… думал, что странно, о Дерри.
Вроде бы коттедж оборудовали системой центрального отопления (так, во всяком случае, указывалось в объявлении о сдаче в аренду, и они нашли котел, установленный в чистеньком маленьком подвале, в том уголке, где раньше размещался ларь с углем), но они с Одрой очень быстро поняли, что британское представление о системе центрального отопления отличается от американского. Похоже, англичане полагали, что центральное отопление функционирует как должно, если утром твоя струя не превращается в лед по пути к унитазу. И сейчас как раз было утро, без четверти восемь. Билл положил трубку пятью минутами раньше.
— Билл, ты не можешь просто уехать. Ты это знаешь.
— Я должен, — ответил он. У дальней стены стоял буфет. Билл подошел к нему, взял с верхней полки бутылку «Гленфиддика»,[59] налил в стакан. Часть выплеснулась мимо. — Черт, — пробормотал он.
— Кто тебе звонил? Чего ты боишься, Билл?
— Я не боюсь.
— Да? У тебя всегда так дрожат руки? Ты всегда начинаешь пить до завтрака?
Он вернулся к креслу, полы халата обвивали щиколотки, сел. Попытался улыбнуться, но получалось не очень, и он решил обойтись без улыбки.
В телевизоре диктор Би-би-си как раз заканчивал выдавать утреннюю порцию плохих новостей, прежде чем перейти к результатам вчерашних футбольных матчей. По прибытии в маленькую пригородную деревушку Флит за месяц до начала съемок их восхитил технический уровень английского телевидения — на экране хорошего цветного телевизора «Пай» все выглядело как живое, так и хотелось шагнуть внутрь. «Больше строк или что-то в этом роде», — заметил тогда Билл. «Я не знаю, в чем дело, но это здорово», — ответила Одра. Но потом выяснилось, что большую часть эфирного времени занимают американские шоу, телесериалы вроде «Далласа» и бесконечные спортивные трансляции, от неведомых ранее и скучных (чемпионат по дартсу, все участники которого выглядели, как заторможенные борцы сумо) до просто скучных (британский футбол оставлял желать лучшего, крикет был еще хуже).
— В последнее время я много думал о доме. — Билл отхлебнул из стакана.
— О доме? — На ее лице отразилось столь искреннее недоумение, что он рассмеялся.
— Бедная Одра! Уже чуть ли не одиннадцать лет, как вышла за парня, и ничегошеньки о нем не знаешь. Что ты об этом знаешь? — Он вновь рассмеялся и осушил стакан. Смех этот совершенно ей не понравился, как и стакан виски до завтрака в его руке. Смех этот больше напоминал вопль боли. — Интересно, а у остальных есть мужья или жены, которые тоже только что выяснили, сколь мало они знают. Наверное, есть.
— Билли, я знаю, что люблю тебя, — ответила она. — Одиннадцати лет для этого хватило.
— Я знаю. — Он ей улыбнулся, и в улыбке читались нежность, усталость и страх.
— Пожалуйста. Пожалуйста, скажи мне, что все это значит.
Она смотрела на него восхитительными серыми глазами, сидя в обшарпанном кресле арендованного дома с поджатыми под себя и прикрытыми подолом ночной рубашки ногами, женщина, которую он полюбил, на которой женился и любил по-прежнему. Он попытался глубже заглянуть ей в глаза, чтобы увидеть, что она знала. Попытался представить все это как историю. Он мог, но прекрасно понимал, что продать такую историю не удастся.
Бедный мальчик из штата Мэн поступает в университет, получив стипендию. Всю жизнь он хотел стать писателем, но, записавшись на литературные дисциплины, обнаруживает, что заблудился в странной и пугающей стране, а компаса у него нет. Один парень хочет стать Апдайком. Другой — Фолкнером Новой Англии, только он хочет писать романы о суровой жизни бедняков белым стихом. Одна девушка восхищается Джойс Кэрол Оутс, но чувствует, что Оутс «радиоактивна в литературном смысле», потому что выросла в сексистском обществе. Оутс не может быть добродетельной. Она же будет более добродетельной. Один низкорослый толстый аспирант не может или не хочет говорить громче шепота. Этот парень написал пьесу, в которой девять персонажей. Каждый произносит только одно слово. Мало-помалу персонажи понимают, что если слова сложить вместе, получится предложение: «Война — это средство, которое используется всеми сексистскими торговцами смертью». Парень получает пятерку от человека, который ведет Н-141, семинар писательского мастерства. Этот преподаватель опубликовал четыре книги сборника стихов и свою диссертацию, все в местном университетском издательстве. Он курит травку и носит медальон с пацификом. Пьесу толстяка-шептуна ставит театральная группа во время забастовки с требованием прекратить войну, которая проводилась в кампусе в 1970 году. Преподаватель играет одну из ролей.
Билл Денбро тем временем написал один детективный рассказ — убийство в запертой комнате, три научно-фантастических рассказа и несколько рассказов-ужастиков, в которых многое взято из Эдгара По, Г. Ф. Лавкрафта и Ричарда Матесона — позже он скажет, что эти рассказы напоминали катафалк середины XIX века, снабженный компрессором и выкрашенный красной фосфоресцирующей краской.
Один из НФ-рассказов приносит ему четверку.
«Уже лучше, — пишет преподаватель на титульной странице. — В контратаке инопланетян мы видим порочный круг, в котором насилие порождает насилие; мне особенно понравился „иглоносый“ космический корабль, как символ социосексуального нашествия. Это интересно, хотя и напоминает чуть стертый скрытый подтекст».
Все остальные опусы получают максимум тройку.
Наконец как-то раз он встает после обсуждения рассказика болезненно-бледной девушки о том, как корова изучала выброшенный кем-то двигатель на незасеянном поле (то ли после атомной войны, то ли безо всякой войны), которое продолжалось семьдесят минут или около того. Болезненно-бледная девушка курит одну сигарету «Винстон» за другой да рассеянно ковыряет прыщи, разбросанные по впадинам висков. Она настаивает, что ее маленький рассказ — социополитическое заявление в стиле раннего Оруэлла. Большинство группы и преподаватель соглашаются, но дискуссия тянется и тянется.
Когда Билл встает, все смотрят на него. Он высокий и харизматичный.
Медленно произнося слова, не заикаясь (он не заикался уже более пяти лет), он начинает: «Я совсем этого не понимаю. Я ничего в этом не понимаю. Почему литературное произведение должно быть социокаким-то? Политика… культура… история… разве они не естественные ингредиенты любого литературного произведения, если оно хорошо написано? Я хочу сказать… — Он оглядывается, видит враждебные глаза и смутно осознает, что его выступление они воспринимают как какую-то атаку. Может, так оно и есть. Они думают, доходит до него, что в их ряды, возможно, затесался сексистский торговец смертью. — Я хочу сказать… разве вы не можете позволить литературному произведению быть просто литературным произведением?».
Никто не отвечает. Молчание расползается по аудитории. Он стоит, переводя взгляд с одной холодной пары глаз на другую. Болезненно-бледная девушка выпускает струю дыма и тушит окурок в пепельнице, которую всегда носит в рюкзаке.
Наконец к нему обращается преподаватель, мягко, как к ребенку, устроившему необъяснимую истерику: «Ты веришь, что Уильям Фолкнер просто рассказывал истории? Ты веришь, что Шекспира интересовали только деньги? Давай, Билл. Скажи нам, что ты об этом думаешь?».
— Я думаю, что это близко к истине, — отвечает Билл после долгой паузы, в течение которой честно обдумывает вопрос, и видит в их глазах осуждение.
— Полагаю, — говорит преподаватель, играя ручкой и с улыбкой глядя на Билла из-под прикрытых веками глаз, — тебе еще предстоит многому научиться.
Где-то в глубинах аудитории зарождаются аплодисменты.
Билл уходит… но возвращается на следующей неделе, в стремлении набираться писательского мастерства. За это время он написал рассказ, который назвал «Темнота», историю о маленьком мальчике, обнаружившем, что в подвале его дома живет монстр. Мальчик не пугается его, сражается с ним и в конце концов побеждает. Он чувствует себя на седьмом небе, когда пишет этот рассказ; он даже чувствует, что и не пишет вовсе — просто позволяет рассказу изливаться из него. В какой-то момент он кладет ручку и выносит свою горячую, уставшую руку на двенадцатиградусный декабрьский мороз, где она чуть ли не дымится от разности температур. Он ходит по кампусу, обрезанные зеленые сапоги скрипят по снегу, как петли ставен, которым требуется смазка, а его голова просто раздувается от истории. Это немного пугает — ее желание вырваться наружу. Он чувствует, если она не сможет выйти из головы через летающую по бумаге, зажатую в его руке ручку, то выдавит ему глаза, в стремлении вырваться и обрести конкретную форму. «Собираюсь сделать из нее конфетку», — признается он ветреной зимней темноте и смеется… неуверенно как-то смеется. Он полностью отдает себе отчет, что наконец-то понял, как это делается — после десяти лет поисков внезапно обнаружил кнопку стартера огромного, застывшего бульдозера, который занимал столько места в его голове. Он завелся. Заревел, заревел. В ней нет ничего красивого, в этой большущей машине. Она предназначена не для того, чтобы возить хорошеньких девушек на танцы. Это не статусный символ. Это машина для работы. Она может сшибать что угодно. Если не будешь осторожным, она сшибет и тебя.
Он спешит в дом и заканчивает «Темноту» в один присест, пишет до четырех часов утра и наконец засыпает на тетради. Если бы кто-нибудь сказал ему, что писал он о своем брате Джордже, Билл бы удивился. Он не думал о Джордже долгие годы — во всяком случае, он искренне в это верит.
Рассказ возвращается от преподавателя с жирной единицей на титульной странице. Под единицей еще две строки, большими буквами. Одна — «БУЛЬВАРНОЕ ЧТИВО». Вторая — «МАКУЛАТУРА».
Билл несет пятнадцатистраничную рукопись к дровяной печке, открывает крышку топки. Но за мгновение до того, как рукопись полетела бы в огонь, он осознает абсурдность своего поступка. Садится в кресло-качалку, смотрит на плакат «Грейтфул Дэд» и начинает смеяться. Бульварное чтиво? Макулатура? Отлично! Пусть это бульварное чтиво! Мир полон бульварного чтива!
— Пусть они рубят чертовы деревья на бумагу для бульварного чтива! — восклицает Билл и смеется, пока слезы не начинают скатываться из глаз на щеки.
Он перепечатывает титульную страницу, где преподаватель оставил свой вердикт, и посылает рассказ в журнал для мужчин «Белый галстук» (хотя по тому, что Билл видит в этом журнале, его следовало бы назвать «Обнаженные девушки, которые выглядят, как наркоманки»). Однако в его истрепанном «Райтерс маркет»[60] указано, что они покупают рассказы-ужастики, и в двух номерах, приобретенных в местном семейном магазинчике, он действительно нашел четыре рассказа-ужастика, втиснутые между обнаженными девушками и рекламой порнофильмов и таблеток для повышения потенции. Один из них, написанный Деннисом Этчисоном, очень даже хорош.
Он посылает «Темноту» без особых надежд — он посылал уже много рассказов в разные журналы, но получал одни лишь отказы, поэтому он как громом поражен и обрадован, когда заведующий отделом литературы журнала «Белый галстук» покупает рассказ за двести долларов, с оплатой по публикации. Заместитель заведующего дополняет решение босса короткой запиской, в которой называет творение Билла «лучшим чертовым рассказом-ужастиком после „Банки“ Рэя Брэдбери». Далее зам написал: «Очень жаль, что от побережья до побережья прочитают его лишь человек семьдесят», — но Билла Денбро это не волнует. Двести долларов!
Он идет к своему куратору с бланком отказа от посещения Н-141. Куратор дает добро. Билл Денбро степлером соединяет бланк с хвалебным письмом заместителя заведующего литературного отдела и прикрепляет обе бумажки к доске объявлений на двери кабинета преподавателя, ведущего семинар писательского мастерства. В углу доски объявлений он видит антивоенную карикатуру. И внезапно, словно обретя собственную волю, его пальцы достают ручку из нагрудного кармана, и на карикатуре он пишет: «Если беллетристика и политика когда-нибудь действительно станут взаимозаменяемыми, я покончу с собой, потому что не знаю, что еще можно сделать. Видите ли, политика постоянно меняется. Истории — никогда». Останавливается, а потом, в некотором смущении (но ничего не может с собой поделать) добавляет: «Полагаю, вам еще предстоит многому научиться».
Три дня спустя бланк отказа возвращается к нему через почту кампуса. Преподаватель его подписал. В графе «ОЦЕНКА НА МОМЕНТ ПРЕКРАЩЕНИЯ ЗАНЯТИЙ» поставил не двойку и не тройку, право на которые давали Биллу полученные ранее отметки, а сердито выведенную единицу. Ниже преподаватель написал: «Думаешь, деньги что-то кому-то доказывают, Денбро?».
— Что ж, если на то пошло, то да, — говорит Билл Денбро пустой квартире и вновь начинает дико хохотать.
На последнем году обучения в колледже он решается написать роман, потому что понятия не имеет, за что берется. Из эксперимента он выходит потрепанным, испуганным… но живым, с рукописью в почти пять сотен страниц. Рукопись посылает в «Викинг пресс», зная, что это будет лишь первая из многих остановок для его книги о призраках… но ему нравится кораблик на логотипе «Викинга», а потому приятнее начать именно с этого издательства. Но, так уж вышло, первая остановка становится последней. «Викинг» покупает книгу — и для Билла Денбро начинается сказка. Человек, которого когда-то звали Заика Билл, добивается успеха в двадцать три года. Тремя годами позже и в трех тысячах миль от севера Новой Англии он обретает статус чудаковатой знаменитости, обвенчавшись в голливудской церкви в Пайнс с кинозвездой на пять лет его старше.
Колонки светской хроники отводят новому союзу семь месяцев. Вопрос лишь в том, говорится в них, закончится все разводом или признанием брака недействительным. Друзья (и враги) с обеих сторон придерживаются того же мнения. Помимо разницы в возрасте хватает и других очень уж явных диспропорций. Он — высокий, уже лысеющий, уже начинающий полнеть. В компании говорит медленно, временами понять его просто невозможно. Одра — с золотисто-каштановыми волосами, статная, великолепная. По виду — не земная женщина, а представительница какой-то сверхрасы полубогов.
Его наняли написать сценарий по его второму роману, «Черная стремнина» (главным образом потому, что право на написание как минимум первого варианта сценария стало непреложным условием продажи прав на экранизацию, несмотря на заявления его литературного агента, что он рехнулся), и его вариант на самом деле оказался очень даже неплохим. Билла пригласили в Юниверсал-Сити для доработки сценария и дальнейшей работы над фильмом.
Его литагент — миниатюрная женщина Сьюзен Браун. Ее рост ровно пять футов. Она необычайно энергична и даже еще более эмоциональна.
— Не делай этого, Билли, — говорит она ему. — Откажись. Они вложили в этот фильм много денег и найдут хорошего сценариста. Может, даже позовут Гольдмана.[61].
— Кого?
— Уильяма Гольдмана. Единственный хороший писатель, который поехал туда и одним выстрелом убил двух зайцев.
— О чем ты говоришь, Сьюзи?
— Он остался там и не растерял мастерства, — отвечает она. — Шансы на то, что так и будет, не выше шансов победить рак легких. Такое возможно, но кому охота пробовать? Ты сгоришь на сексе и спиртном. Или от каких-то новых таблеток. — Безумно завораживающие карие глаза Сьюзен сверкают. — А если выяснится, что заказ получит какой-нибудь зануда, а не такой, как Гольдман, что с того? Книга на полке. Они не могут изменить ни слова.
— Сьюзен…
— Послушай меня, Билли! Хватай деньги и беги. Ты молодой и сильный. Такие им и нужны. Ты поедешь туда, и первым делом они лишат тебя самоуважения, а потом и способности писать. Это прямая линия из пункта А в пункт Б. И последнее, но не менее важное: из тебя высосут весь тестостерон. Ты пишешь, как мужчина, но ты всего лишь мальчишка с очень высоким лбом.
— Я должен ехать.
— Кто здесь пернул? — Она морщит носик. — Должно быть, потому что что-то точно завоняло.
— Но я поеду. Должен.
— Господи!
— Я должен уехать из Новой Англии. — Он боится произнести следующую фразу (для него это все равно, что произнести заклятие), но не считает возможным скрывать от нее. — Я должен уехать из Мэна.
— Но почему, скажи на милость?
— Не знаю. Просто должен.
— Ты говоришь мне что-то серьезное, Билли, или говоришь как писатель?
— Это серьезно.
Этот разговор они ведут в постели. Груди ее маленькие, как персики, и такие же сладкие. Он крепко ее любит, но оба знают, что любовь эта ненастоящая. Она садится — простыня сползает на колени — и закуривает. Она плачет, но он сомневается, знает ли она, что он в курсе. У нее просто по-особому блестят глаза. Упоминать об этом бестактно, он и не упоминает. Он не любит ее по-настоящему, но она ему далеко не безразлична.
— Тогда поезжай. — Голос становится деловито-сухим, она поворачивается к нему. — Позвони, когда закончишь, если у тебя останутся силы. Я приеду и подберу остатки. Если останется, что подбирать.
Киноверсия романа «Черная стремнина» называется «Логово Черного демона», и Одра Филлипс играет главную роль. Название ужасное, но фильм получается очень даже ничего. Так что в Голливуде он оставляет одну-единственную часть своего тела — сердце.
— Билл. — Голос Одры вырывает его из воспоминаний. Он замечает, что она выключила телевизор. Смотрит на окно и видит лижущий стекла туман.
— Я объясню, насколько смогу, — пообещал он. — Ты этого заслуживаешь. Но сначала я попрошу тебя кое-что сделать.
— Хорошо.
— Налей себе чашку чая и расскажи, что ты знаешь обо мне. Или думаешь, что знаешь.
Она в недоумении посмотрела на него, потом прошла к высокому комоду на ножках.
— Я знаю, что ты из Мэна. — Она налила себе чай из чайника, что стоял на подносе для завтрака. Она родилась и жила в Америке, но в голосе слышался английский выговор — следствие роли, которую она играла в «Комнате на чердаке». Они приехали в Англию на съемки этого фильма. Билл впервые написал оригинальный сценарий. Ему предложили поставить фильм. Слава богу, он отказался: его отъезд окончательно бы все порушил. Он и так знал, что они скажут, вся съемочная группа. Билли Денбро наконец-то показал свое истинное лицо. Еще один хренов писатель, безумнее, чем сортирная крыса.
И, видит Бог, он чувствовал себя безумцем.
— Я знаю, что у тебя был брат, которого ты очень любил, но он умер, — продолжила Одра. — Я знаю, что ты вырос в городке, который назывался Дерри, через два года после смерти брата переехал в Бангор, в четырнадцать лет — в Портленд. Я знаю, что твой отец умер от рака легких, когда тебе исполнилось семнадцать. И ты написал бестселлер, еще учась в колледже, оплачивая обучение стипендией и деньгами, которые получал, работая на текстильной фабрике. Должно быть, тебе это показалось очень необычным… такое изменение в доходах. В перспективах.
Она вернулась в ту часть комнаты, где находился он, и он увидел это в ее лице: осознание, что в их отношениях есть белые пятна.
— Я знаю, что ты написал «Черную стремнину» годом позже и приехал в Голливуд. За неделю до начала съемок ты встретил совсем запутавшуюся женщину, которую звали Одра Филлипс, и она немного знала о том, через что тебе пришлось пройти… эти безумные перемены в жизни… потому что пятью годами раньше была никому не известной Одри Филпотт. И эта женщина тонула…
— Одра, не надо…
Ее глаза не отрывались от его.
— Почему нет? Давай скажем правду и посрамим дьявола. Я тонула. За два года до встречи с тобой я открыла для себя попперсы,[62] годом позже — кокаин, который понравился мне еще больше. Попперс утром, кокаин днем, вино вечером, валиум — на ночь. Витаминный набор Одры. Слишком много важных встреч, слишком много хороших ролей. Я очень уж напоминала персонаж из романа Жаклин Сюзанн.[63] Это было так весело. Знаешь, как я воспринимаю то время, Билл?
— Нет.
Она мелкими глотками пила чай, смотрела ему в глаза и улыбалась.
— Все равно что бежишь по пешеходной дорожке в международном аэропорту Лос-Анджелеса. Понимаешь?
— Нет, не совсем.
— Это движущаяся пешеходная дорожка. Транспортер. Длиной в четверть мили.
— Я знаю дорожку. Но не понимаю, что ты…
— Ты можешь просто стоять, и она доставит тебя в зал выдачи багажа. Но если хочешь, ты можешь и не стоять. Можешь идти по ней и даже бежать. И тебе кажется, что ты идешь нормальным шагом, или, как обычно, бежишь трусцой, или просто бежишь, как обычно, или, как обычно, несешься на полной скорости: тело забывает, но в действительности ты добавляешь свою скорость к скорости дорожки. Поэтому там, где дорожка заканчивается, вывешены таблички с предупреждением: «ПРИТОРМОЗИТЕ, СХОД С ДВИЖУЩЕЙСЯ ДОРОЖКИ». Когда я встретила тебя, я чувствовала, что как раз сбегаю с движущейся дорожки на твердую землю. То есть мое тело находилось миль на девять впереди моих ног. Сохранить равновесие невозможно. Рано или поздно ты хлопнешься лицом об пол. Только я не хлопнулась. Потому что ты меня поймал.
Она отставила чашку и закурила, продолжая смотреть ему в глаза. Он понял, что у нее дрожат руки, только по движению огонька зажигалки, который ушел вправо от сигареты, потом влево, прежде чем нашел цель.
Одра глубоко затянулась, выпустила струю дыма.
— Что я знаю о тебе? Я знаю, что ты вроде бы всегда держишь все под контролем. Это я знаю. Ты, похоже, никогда не торопишься, боясь пропустить следующий стакан, следующую встречу или следующую вечеринку. Ты, похоже, уверен, что никуда все это не денется… к тому моменту, когда у тебя возникнет желание выпить, встретиться, погулять. Ты говоришь медленно. Отчасти из-за того, что в Мэне растягивают слова, но главная причина — в тебе. Из всех моих тамошних знакомых ты был первым, кто решился говорить медленно. И мне приходилось сбавлять темп, чтобы слушать. Я смотрела на тебя и видела, что ты никогда не побежишь по движущейся дорожке, зная, что она и так доставит тебя в нужное место. Тебя, похоже, нисколько не трогали голливудские шумиха и истерия. Ты не стал бы арендовать «роллс-ройс», чтобы во второй половине субботы проехаться по Родео-драйв на чужом автомобиле с престижными номерными знаками, сделанными по твоему заказу. Ты не стал бы нанимать пресс-агента, чтобы тот пробивал статьи о тебе в «Варьете» или в «Голливудский репортер». Ты бы никогда не попал в шоу Карсона.
— Писателей туда приглашают, если они умеют показывать карточные фокусы или гнуть ложки. — Билл улыбнулся. — Это федеральный закон.
Он думал, что она тоже улыбнется, но напрасно.
— Я знаю, когда мне потребовалась твоя помощь, ты меня не подвел. Когда я слетела с конца движущейся дорожки, как О-Джей Симпсон в старом рекламном плакате «Хертца». Возможно, ты меня спас от лишней таблетки, которая наложилась бы на избыток спиртного. А может, я бы и сама удержалась на ногах по ту сторону движущейся дорожки и теперь излишне все драматизирую. Но… не похоже на это. Не чувствую я в себе силы, которая удержала бы меня.
Она затушила сигарету всего лишь после двух затяжек.
— Я знаю, с тех пор ты всегда был рядом со мной. И я — рядом с тобой. В постели у нас все складывается отлично. Раньше я придавала этому большое значение. Но у нас все складывается отлично и вне постели, чему теперь я придаю еще большее значение. Я чувствую, что могу стареть рядом с тобой и не бояться этого. Я знаю, ты пьешь слишком много пива и слишком мало двигаешься; я знаю, иногда тебе снятся кошмары…
Он вздрогнул. Неприятно удивленный. Почти что испуганный.
— Мне никогда ничего не снится.
Она улыбнулась:
— Ты так и говоришь интервьюерам, когда они спрашивают тебя, откуда ты берешь свои идеи. Но это неправда. Если только тебя не заставляет стонать по ночам несварение желудка. И я в это не верю, Билли.
— Я говорю? — осторожно спросил он. Потому что действительно не мог вспомнить никаких снов. Ни хороших, ни плохих.
Одра кивнула:
— Иногда. Но я не смогла разобрать ни слова. И пару раз ты плакал.
Он тупо смотрел на нее. Во рту появился неприятный привкус. Тянулся по языку и уходил в горло, как вкус растаявшей таблетки аспирина. «Теперь ты знаешь, каков вкус у страха, — подумал он. — Пора это выяснить, учитывая, как много ты написал на сей предмет». И он полагал, что к этому вкусу успеет привыкнуть. Если проживет достаточно долго.
Воспоминания вдруг начали рваться наружу. Будто где-то в глубинах рассудка вздулся черный волдырь, угрожая лопнуть и изрыгнуть пагубные.
(Сны).
Образы из подсознания в поле мысленного видения, которое управлялось сознанием… и, появившись одновременно, образы эти свели бы его с ума. Он попытался затолкать их назад, и ему это удалось, но лишь после того, как он услышал голос — словно кого-то похоронили живьем и он кричал из-под земли. Принадлежал голос Эдди Каспбрэку.
«Ты спас мне жизнь. Эти большие парни, они меня совсем замордовали. Иногда я думаю, что они действительно хотят меня убить…».
— Твои руки, — указала Одра.
Он посмотрел на них. Они покрылись мурашками. Не маленькими, а огромными белыми узлами, напоминающими яйца насекомых. Они оба смотрели на его руки, не произнося ни слова, будто любовались каким-то музейным экспонатом. Мурашки медленно растеклись.
Возникшую паузу нарушила Одра.
— И я знаю еще одно. Сегодня утром тебе позвонил кто-то из Штатов и сказал, что ты должен уехать.
Он встал, коротко глянул на бутылки со спиртным, прошел на кухню, вернулся со стаканом апельсинового сока.
— Ты знаешь, что у меня был брат, и знаешь, что он умер, но тебе не известно, что его убили.
У Одры перехватило дыхание.
— Убили! Ох, Билл, почему ты никогда не…
— Говорил тебе? — Он рассмеялся, смех этот напоминал лай. — Не знаю.
— Что случилось?
— Тогда мы жили в Дерри. Город залило дождем, но худшее уже миновало. Джордж скучал. Я болел гриппом, лежал в постели. Он захотел, чтобы я сложил ему кораблик из газетного листа. Я это умел, годом раньше научился в дневном лагере. Он сказал, что пустит его по ливневым канавам Уитчем-стрит и Джонсон-стрит, так как по ним по-прежнему текла вода. Я сделал ему кораблик, и он поблагодарил меня, и пошел на улицу, и больше я не видел моего брата Джорджа живым. Если бы я не болел гриппом, то, возможно, сумел бы его спасти.
Он помолчал, правой ладонью потер левую щеку. Словно проверяя, не выросла ли щетина. Его глаза, увеличенные линзами очков, казались задумчивыми, но он на нее не смотрел.
— Произошло все на Уитчем-стрит, там, где она пересекается с Джексон. Тот, кто это сделал, оторвал ему левую руку с той же легкостью, с какой второклассник отрывает у мухи крылышко. Судебный патологоанатом сказал, что он умер от шока или от потери крови. По мне, так разницы никакой.
— Господи, Билл!
— Наверное, ты удивляешься, почему я тебе этого не говорил. По правде говоря, я тоже удивляюсь. Мы женаты одиннадцать лет, и до сегодняшнего дня ты не знала, как умер Джорджи. Я знаю все о твоей семье, даже о дядюшках и тетушках. Я знаю, что твой отец умер в своем гараже в Айова-Сити, потому что пьяным угодил под бензопилу, которую сам же и включил. Я знаю все это, потому что муж и жена, какими бы занятыми они ни были, через какое-то время узнают друг о друге практически все. И если им становится совсем уж скучно и они перестают слушать, все равно как-то узнают… может, и без слов. Или ты думаешь, я не прав?
— Нет. — Она покачала головой. — Конечно, ты прав, Билл.
— И мы всегда могли говорить друг с другом, так? Я хочу сказать, ни одному из нас разговор не наскучивал до такой степени, что мы предпочитали обходиться без слов.
— Что ж, до сегодняшнего дня я тоже так думала.
— Перестань, Одра. Ты знаешь все, что случилось со мной за последние одиннадцать лет моей жизни. Каждый договор, каждую идею, каждую простуду, каждого друга, каждого парня, который причинил мне зло или попытался это сделать. Ты знаешь, что я спал со Сьюзен Браун. Ты знаешь, что иногда я становлюсь слезливым, если выпью и слишком уж громко завожу пластинки.
— Особенно «Грейтфул дэд», — уточнила она, и он рассмеялся.
На этот раз Одра улыбнулась.
— Ты знаешь и самое важное, то, к чему я стремлюсь, на что надеюсь.
— Да. Думаю, что знаю. Но это… — Она замолчала, покачала головой, задумалась. — Этот телефонный звонок имеет непосредственное отношение к твоему брату, Билл?
— Давай доберемся до сути моим путем. Не старайся загнать меня в эпицентр всего этого, потому что я не знаю, чем тогда все закончится. Оно такое огромное… и такое невероятно ужасное… что я стараюсь подбираться чуть ли не ползком. Видишь ли… мне в голову даже не приходила мысль о том, что я должен рассказать тебе о Джорджи.
Она смотрела на него, хмурясь, потом покачала головой.
— Я не понимаю.
— Я пытаюсь сказать тебе, Одра, что… я не думал о Джорджи двадцать лет, а то и больше.
— Но ты говорил мне, что у тебя был брат, которого звали…
— Я повторил это как факт биографии. И все. Его имя было всего лишь словом. Оно не вызвало никакого отклика в моем сознании.
— Но я думаю, оно, возможно, находит отклик в твоих снах, — произнесла Одра предельно спокойно.
— Отсюда стоны? Плач?
Она вновь кивнула.
— Возможно, в этом ты права. Чего там, ты практически наверняка права. Но сны, которые не помнишь, — не в счет, так?
— Ты действительно утверждаешь, что никогда о нем не думал?
— Нет. Никогда.
Она покачала головой, показывая, что не верит ему.
— Даже о его ужасной смерти?
— До сегодняшнего дня — никогда.
Она посмотрела на него, снова покачала головой.
— Ты спросила у меня перед свадьбой, есть ли у меня братья или сестры, и я ответил, что у меня был брат, но он умер. Ты знала, что мои родители тоже умерли, а у тебя так много родственников, что тебе хватало с ними забот. Но это еще не все.
— В каком смысле?
— В эту черную дыру памяти попал не только Джордж. Я двадцать лет не думал о Дерри. О людях, с которыми я дружил… Эдди Каспбрэк, Ричи Балабол, Стэн Урис, Бев Марш… — Он провел руками по волосам и рассмеялся дребезжащим смехом. — Все равно, как если у тебя такая сильная амнезия, что ты даже не подозреваешь о ней. И когда Майк Хэнлон позвонил…
— Кто такой Майк Хэнлон?
— Еще один мальчишка, с которым мы дружили… из тех, с кем я сдружился после смерти Джорджа. Разумеется, он уже не ребенок. Как и все мы. Это Майк позвонил по телефону, с той стороны Атлантики. «Алло… я попал в дом Денбро?» — спросил он, и когда я ответил, что да, последовал вопрос: «Билл? Это ты?» Я снова ответил «да» и услышал: «Это Майк Хэнлон». Для меня эти имя и фамилия ничего не значили, Одра. Он мог продавать энциклопедии или пластинки Берла Айвза. Тогда он добавил: «Из Дерри». И едва он произнес эти два слова, внутри у меня словно открылась дверь, из нее хлынул какой-то жуткий свет, и я вспомнил, кто он такой. Я вспомнил Джорджи. Я вспомнил всех остальных. Произошло все…
Билл щелкнул пальцами.
— Вот так. И я сразу понял, что он собирается попросить меня приехать.
— Вернуться в Дерри.
— Да. — Он снял очки, потер глаза, посмотрел на нее. Никогда в жизни она не видела более испуганного человека. — В Дерри. Потому что мы обещали, напомнил он, и мы обещали. Мы обещали. Все мы. Дети. Мы встали в речушке, которая бежит через Пустошь, встали в круг, взявшись за руки, и надрезали ладони осколком стекла, словно дети, которые играли в кровных братьев, только это была не игра.
Он протянул к ней руки ладонями вверх, и по центру каждой она смогла разглядеть узкую лесенку, белые перекладины и стойки которой могли быть давними шрамами. Она держала его руку (обе руки) бессчетное количество раз, но никогда раньше не замечала эти шрамы на ладонях. Да, они едва просматривались, но она могла бы поклясться…
И вечеринка! Та вечеринка!
Не первая, где они познакомились, хотя эта вторая стала идеальным, как в книге, счастливым концом для первой, поскольку проводилась по поводу завершения съемок «Логова Черного демона». Получилась она шумной и пьяной, по всем параметрам соответствующей каньону Топанга.[64] Разве что с меньшим градусом озлобленности в сравнении с некоторыми лос-анджелесскими вечеринками, потому что съемки прошли лучше, чем кто-либо мог ожидать, и они все это знали. Для Одры Филлипс съемки эти прошли даже еще лучше, потому что она влюбилась в Уильяма Денбро.
И как звали ту самозваную хиромантку? Одра не могла вспомнить имени, знала только, что девушка была одной из двух помощниц гримера. Она помнила, как в какой-то момент вечеринки девушка сдернула с себя блузку (открыв очень даже прозрачный бюстгальтер) и соорудила из нее некое подобие цыганской шали. Накурившись травки, выпив вина, остаток вечера она гадала всем по ладони… во всяком случае, пока не отключилась.
Одра не могла вспомнить, какие предсказания выдавала девушка, хорошие или плохие, остроумные или глупые, — она в тот вечер тоже сильно набралась. Но прекрасно помнила, что в какой-то момент девушка схватила ее руку и руку Билла и объявила, что они очень и очень подходят друг другу. Идеальная пара. Одра помнила, что не без ревности наблюдала за лакированным ногтем девушки, исследующим линии на его ладони — и как глупо это выглядело в странной лос-анджелесской киношной субкультуре, где у мужчин вошло в привычку похлопывать женщин по заду точно так же, как в Нью-Йорке — целовать в щечку. Но в этом движении ногтя по линиям ладони было что-то интимное и томительное.
И тогда никаких белых шрамов на ладони Билла она не заметила.
А ведь наблюдала за процессом ревнивым взором любящей женщины, и не сомневалась в своей памяти. Точно знала — не было никаких шрамов.
Теперь она так и сказала об этом Биллу.
Он кивнул:
— Ты права. Их не было. И хотя я не могу в этом поклясться, не думаю, что они были здесь вчера вечером, в «Плуге и бороне». Мы с Ральфом опять соревновались в армрестлинге на пиво, и я думаю, что заметил бы их. — Он улыбнулся. Сухо, невесело и испуганно. — Думаю, они появились, когда позвонил Майк Хэнлон. Вот что я думаю.
— Билл, это же невозможно. — Но она потянулась за сигаретами.
Билл смотрел на свои руки.
— Это делал Стэн. Резал наши ладони осколком бутылки из-под кока-колы. Теперь я помню это совершенно отчетливо. — Он посмотрел на Одру, и в глазах за линзами очков читались боль и недоумение. — Я помню, как осколок стекла блестел на солнце. Прозрачного стекла, от новой бутылки. Прежде бутылки кока-колы делали из зеленого стекла, помнишь? — Она покачала головой, но он этого не увидел. Снова изучал свои ладони. — Я помню, как свои руки Стэн порезал последним, прикинувшись, что собирается располосовать вены, а не сделать маленькие надрезы на ладонях. Наверное, он блефовал, но я чуть не шагнул к нему — чтобы остановить. На секунду-другую мне показалось, что он и впрямь хочет вскрыть себе вены.
— Билл, нет, — говорила она тихо. На этот раз, чтобы зажигалку в правой руке не мотало из стороны в сторону, она сжала запястье левой, как делает полицейский при стрельбе. — Шрамы не могут возвращаться. Или они есть, или их нет.
— Ты видела их раньше, да? Это ты мне говоришь?
— Они едва заметные, — ответила Одра, более резко, чем собиралась.
— У нас у всех текла кровь, — продолжил вспоминать Билл. — Мы стояли недалеко от того места, где Эдди Каспбрэк, Бен Хэнском и я построили тогда плотину…
— Ты не про архитектора?
— Есть такой архитектор?
— Господи, Билл, он построил новый коммуникационный центр Би-би-си! Здесь до сих пор спорят, что это, голубая мечта или жертва аборта!
— Что ж, я не знаю, о том ли человеке речь. Маловероятно, но возможно. Бен, которого я знал, любил что-нибудь строить. Мы стояли, и я держал левую руку Бев Марш в правой руке и правую руку Ричи Тозиера — в левой. Мы стояли в воде, словно баптисты юга после молитвенного собрания в шатре, и я помню, что видел на горизонте Водонапорную башню Дерри. Белую-белую, какими, по нашему представлению, должны быть одежды архангелов, и мы пообещали, мы поклялись, если все не закончилось, если все случится снова… мы вернемся. И сделаем все еще раз. Остановим это. Навсегда.
— Остановим — что? — воскликнула Одра, внезапно разозлившись на него. — Остановим — что? О чем, мать твою, ты говоришь?
— Я бы хотел, чтобы ты не с-с-спрашивала… — начал Билл и замолчал. И она увидела, как смущение и ужас растеклись по его лицу, словно пятно. — Дай мне сигарету.
Она протянула ему пачку. Он закурил. Курящим она никогда его не видела.
— Я раньше заикался.
— Ты заикался?
— Да. Давно. Ты сказала, что я — единственный человек в Лос-Анджелесе, который решается говорить медленно. По правде говоря, я не решаюсь говорить быстро. Это не рефлексия. Не осмотрительность. Не мудрость. Все излечившиеся заики говорят медленно. Это один из навыков, которые человек приобретает, когда, например, мысленно произносит свою фамилию, прежде чем представиться, потому что у большинства заик с существительными проблем больше, чем с другими частями речи, и самое трудное слово для них — собственное имя.
— Заикался. — Она выдавила из себя легкую улыбку, будто он рассказал анекдот, а она не уловила соль.
— До смерти Джорджи я заикался умеренно, — ответил Билл и уже слышал, как слова начали двоиться у него в голове, и появляющиеся двойники отделялись от них на бесконечно малую толику времени; нет, с языка они слетали нормально, в его привычной замедленной и мелодичной манере, но в голове он слышал, как слова, вроде «Джорджи» и «умеренно», разделялись и накладывались друг на друга, превращаясь в «Дж-Дж-Джорджи» и «у-у-умеренно». — Я хочу сказать, иногда заикание резко усиливалось, обычно случалось это в классе, и особенно, если я знал ответ и хотел его дать, но по большому счету все было терпимо. После смерти Джорджи стало гораздо хуже. Однако потом, в четырнадцать или пятнадцать лет, ситуация стала меняться к лучшему. В Портленде я ходил в среднюю школу Шеврус, там логопедом работала миссис Томас, блестящий специалист. Она научила меня нескольким приемам. К примеру, думать о моем втором имени, прежде чем произнести вслух: «Привет, я — Билл Денбро». Я учил французский, и она посоветовала мне переходить на французский, если я совсем уж застревал на каком-то слове. Поэтому, если ты стоишь столбом и готов провалиться сквозь землю, потому что не можешь сказать: «Эт-эт-эта к-к-к-к…» — и повторяешься, как заигранная пластинка, то достаточно переключиться на французский и «ce livre» легко слетит с языка. И это срабатывало каждый раз. А как только ты произнес это на французском, ты можешь вернуться на английский, и с «этой книгой» проблем больше не возникнет. А если ты застрял на каком-нибудь слове, начинающимся с буквы «эс», вроде «стенка», «сердце», «столб», ты начинаешь пришепетывать — «штенка», «шердце», «штолб». И никакого заикания.
Все это помогало, но основная причина заключалась в другом: живя с родителями в Портленде и учась в Шеврусе, я забывал Дерри и все, что там произошло. Я не забыл все в один миг, но теперь, оглядываясь назад, я должен сказать, что случилось все это в удивительно короткий срок. Возможно, за какие-то четыре месяца. Заикание и воспоминания уходили вместе. Кто-то вытер грифельную доску, и старые уравнения исчезли.
Он выпил остатки апельсинового сока.
— И когда я заикнулся на слове «спрашивала», это случилось впервые за, наверное, двадцать один год. — Он посмотрел на Одру. — Сначала шрамы, потом за-заикание. Ты с-слышала?
— Ты это делаешь специально! — воскликнула она, действительно испугавшись.
— Нет. Наверное, нет никакой возможности убедить в этом другого человека, но я говорю правду. Заикание — что-то непонятное, Одра. И страшное. На каком-то уровне ты даже не отдаешь себе отчета в том, что заикаешься. Но… ты можешь слышать его в голове. Словно часть твоего рассудка срабатывает на миг быстрее, чем рассудок в целом. Или в голове у тебя появился один из тех ревербераторов, которые подростки встраивали в стереосистемы своих развалюх в пятидесятые годы, благодаря чему звук из задних динамиков на доли секунды о-отставал от звука из пе-передних.
Билл встал, нервно прошелся по комнате. Он выглядел уставшим, и Одра вдруг с легкой тревогой подумала о том, с какой самоотдачей он работал последние тринадцать или около того лет, словно стремился подкрепить ограниченность своего таланта невероятным трудолюбием, и вкалывал практически без остановок. В голове появилась крайне неприятная мысль, и Одра попыталась вытолкать ее прочь, но не получилось. Допустим, на самом деле Биллу позвонил Ральф Фостер, приглашая его в «Плуг и борону», чтобы померяться силой рук или сыграть в триктрак, или Фредди Файрстоун, продюсер «Комнаты на чердаке», чтобы обсудить ту или иную проблему? Может, даже «неправильно набрали номер», как сказала бы жена ну очень английского врача из соседнего коттеджа.
И куда вели такие мысли?
Само собой, к тому, что вся эта история с Дерри и Майком Хэнлоном не более чем галлюцинация. Галлюцинация, возникшая на фоне начинающегося нервного расстройства.
Но шрамы, Одра, как ты объяснишь шрамы? Он прав. Их не было… а теперь они есть. Непреложный факт, и ты это знаешь.
— Расскажи мне все остальное, — попросила она. — Кто убил твоего брата Джорджа? Что сделал ты и те другие дети? Что вы обещали?
Он подошел к ней, опустился на колени, как старомодный кавалер, собирающийся сделать предложение даме, взял ее за руки.
— Я думаю, что смог бы рассказать, — мягко начал он. — Думаю, если бы действительно захотел, смог бы. Большую часть я не помню даже сейчас, но, как только начал бы говорить, вспомнил бы все. Я чувствую эти воспоминания… им не терпится родиться. Они — облака, беременные дождем. Только дождь этот будет очень грязным. А вырастут после этого дождя растения-монстры. Может, я смогу встретиться с этим вновь, плечом к плечу с остальными…
— Они знают?
— Майк сказал, что позвонил всем. Он думает, что все и приедут… за исключением разве что Стэна. Он сказал, у Стэна был какой-то странный голос.
— И для меня все это звучит странно. Ты очень меня пугаешь, Билл.
— Извини. — Он поцеловал ее, и у нее возникло ощущение, что это поцелуй абсолютного незнакомца. Одра вдруг обнаружила, что ненавидит этого Майка Хэнлона. — Я подумал, что лучше попытаться объяснить, насколько возможно. Я подумал, это будет лучше, чем просто ускользнуть под покровом ночи. Полагаю, некоторые так и поступят. Но я должен уехать. И я думаю, что Стэн тоже появится там, как бы странно ни звучал его голос. А может, я говорю так, раз уж не могу себе представить, что не поеду.
— Из-за твоего брата?
Билл медленно покачал головой.
— Я мог бы так сказать, но это была бы ложь. Я любил его. Понимаю, как странно это звучит после моих слов о том, что я не думал о нем больше двадцати лет, но я чертовски его любил. — Он чуть улыбнулся. — Он был прилипалой, но я его любил. Понимаешь?
Одра, у которой была младшая сестра, кивнула.
— Понимаю.
— Но причина не в Джорджи. Я не могу объяснить, в чем. Я… — Он посмотрел через окно на утренний туман. — Я чувствую то же самое, что, должно быть, чувствует птица, когда наступает осень, и она знает… каким-то образом просто знает, что должна лететь домой. Это инстинкт, крошка… и, если на то пошло, я верю, что инстинкт — железный скелет под всеми нашими идеями о свободе воли. Есть ситуации, когда ты не можешь сказать «нет», если только не хочешь покончить с собой, скажем, пустить пулю в рот или броситься в море с высокого утеса. Ты не можешь отказаться от выбранного варианта, потому что вариантов-то просто нет, и возможностей что-либо изменить у тебя не больше, чем у стоящего в «доме» бэттера — уклониться от пущенного в него фастбола.[65] Я должен ехать. Это обещание… оно у меня в мозгу, как рыболовный к-к-крючок.
Одра поднялась, осторожно подошла к нему; она ощущала себя очень хрупкой, словно могла разлететься на тысячи осколков. Положила руку ему на плечо, развернула к себе.
— Тогда возьми меня с собой.
На его лице отразился жуткий страх (не от ее предложения, а за нее), настолько явный, что она отпрянула, впервые по-настоящему испугавшись.
— Нет, — ответил он. — Не думай об этом, Одра. Даже не думай об этом. Ты не подойдешь к Дерри ближе, чем на три тысячи миль. Думаю, в ближайшие пару недель Дерри будет совсем гиблым местом. Ты останешься здесь, продолжишь сниматься и будешь всячески выгораживать меня. А теперь пообещай мне, что так и будет.
— Пообещать? — спросила Одра, всматриваясь ему в глаза. — Пообещать, Билл?
— Одра…
— Думаешь, надо? Ты пообещал, и видишь, к чему это привело.
Его большие руки до боли сжали ей плечи.
— Пообещай мне! Пообещай! По-по-по-поо-поо…
Этого она вынести не могла, недоговоренного слова, которое билось у него во рту, словно пытающаяся сорваться с крючка рыба.
— Я обещаю, хорошо? Я обещаю! — Она разрыдалась. — Теперь ты доволен? Господи! Ты сумасшедший, и все это чистое безумие, но я обещаю!
Он обнял ее и увлек к дивану. Принес ей бренди. Она пила маленькими глоточками, медленно возвращая себе самообладание.
— Когда ты уезжаешь?
— Сегодня, — ответил он. — Улечу на «Конкорде». Успею, если поеду в Хитроу на автомобиле, а не на поезде. Фредди ждет меня на съемочной площадке после ленча. Ты поедешь к девяти, и ты ничего не знаешь, так?
Она нехотя кивнула.
— Я буду в Нью-Йорке, прежде чем кто-нибудь что-то сообразит. И в Дерри до захода солнца, если с перекладными все с-с-сложится.
— И когда я снова увижу тебя? — мягко спросила она.
Он обнял ее, крепко прижал к себе, но так и не ответил на этот вопрос.