Сияние.
* * *
Джек Торранс тоже уснул, но его сон был легким, беспокойным, населенным видениями, которые казались слишком яркими для того, чтобы быть просто снами. Несомненно, таких живых снов Джек никогда не видел.
Пока Джек пролистывал пачки счетов на молоко – а их, сложенных по сто, было, похоже, несколько десятков тысяч, – голова его отяжелела. И все же он бегло просмотрел все листки до единого, опасаясь, что, если будет небрежен, то упустит именно ту часть «оверлукианы», без которой не создать некую мистическую связь – ведь Джек был уверен, что это недостающее звено где-то здесь. Он ощущал себя человеком, который в одной руке держит провод шнур питания, а другой шарит по чужой темной комнате в поисках розетки. Если он сумеет отыскать ее, то будет вознагражден чудесным зрелищем.
Джек объявил войну звонку Эла Шокли и его требованиям. В этом ему помог странный случай на детской площадке. Случай этот слишком напоминал нечто вроде нервного срыва, и Джек не сомневался – так его рассудок восстал против высокомерного требования Эла Шокли, будь он проклят, забыть о замысле написать книгу. Не исключено, что это означало, до какой степени нужно задавить в Джеке уважение к себе, чтоб оно исчезло окончательно. Книгу он напишет. Если это подразумевает разрыв с Элом Шокли, ничего не поделаешь. Он напишет историю отеля – напишет честно, без недомолвок, а прологом станет его галлюцинация: движущиеся кусты живой изгороди, подстриженные в форме зверей. Название будет не вдохновенным, но приносящим прибыль:
СТАРЫЙ КУРОРТ. ИСТОРИЯ ОТЕЛЯ «ОВЕРЛУК».
Без недомолвок, да, но и без мстительности, без попыток взять реванш над Элом или Стюартом Уллманом или Джорджем Хэтфилдом или отцом (жалкий хулиган и пьяница, вот кто он был), или, раз уж речь зашла об этом, еще над кем-нибудь. Он напишет эту книгу, поскольку «Оверлук» приворожил его – возможно ли более простое и правдивое объяснение? Он напишет ее по той самой причине, по которой писались все великие книги, и художественные, и публицистика: истина всегда выходит на свет божий, в итоге она всегда выясняется. Он напишет эту книгу, поскольку чувствует: это его долг.
Пятьсот галл. цельного молока. Сто галл. сливок. Оплач. Счет отослан в банк. Триста пинт апельсинового сока. Оплач.
Не выпуская из рук пачки квитанций, Джек немного осел на стуле. Но он уже не видел, что там напечатано. Зрение утратило четкость. Веки отяжелели. От «Оверлука» мысли скользнули к отцу, тот служил санитаром в берлинской общественной больнице. Крупный мужчина. Этот толстяк возвышался на шесть футов и два дюйма, и Джек так с ним и не сравнялся – когда, достигнув шести футов, он перестал расти, старика уже не было в живых. «Коротышка поганый», – говорил он, награждая Джека любящим шлепком и разражался смехом. Было еще два брата, оба выше отца, и Бекки – та в неполных шесть лет была ниже Джека всего на два дюйма, и почти все время, что они были детьми, даже выше него.
Отношения Джека с отцом напоминали медленно разворачивающийся, обещающий стать прекрасным, цветок. Однако, когда бутон полностью раскрылся, оказалось, что изнутри цветок сгнил. Несмотря на шлепки, синяки, иногда – фонари под глазом, Джек сильно, не критикуя, любил этого высокого пузатого мужчину. Пока не отпраздновал свой седьмой день рождения.
Он не забыл бархатные летние ночи – притихший дом, старший брат, Бретт, гуляет со своей девушкой, средний – Майкл, что-то зубрит, Бекки с мамой в гостиной смотрят старенький капризный телевизор, а сам он сидит в холле, притворяясь, что играет с машинками, на самом деле поджидая ту минуту, когда тишину нарушит стук распахнувшейся двери и отец, заметив поджидающего его Джекки, зычно приветствует мальчика. Собственный счастливый вопль в ответ, здоровяк идет по коридору, в свете лампы сквозь стрижку-«ежик» сияет розовая кожа. Из-за больничной белой униформы – вечно расстегнутая, иногда измазанная кровью куртка, отвороты брюк ниспадают на черные башмаки – при таком освещении отец всегда казался мягким колеблющимся огромным признаком.
Он подхватывал Джекки на руки, и тот взлетал кверху с такой горячечной скоростью, что просто чувствовал, как воздух свинцовым колпаком давит на голову. Выше, выше, оба кричали: «Лифт! Лифт!» Бывали вечера, когда пьяный отец не успевал железными руками вовремя остановить подъем, тогда Джекки живым снарядом перелетал через плоскую отцовскую макушку и с грохотом приземлялся на пол позади папаши. Но бывало и по-другому – заходящийся смехом Джекки взлетал туда, где воздух подле отцовского лица был насыщен сырым туманом пивного перегара, и там мальчика трясли, переворачивали, гнули, как хохочущий тряпичный сверток, чтобы в конце концов поставить на ноги.
Выскользнув из расслабленных пальцев, квитанции медленно покачиваясь поплыли вниз, чтоб лениво приземлиться на пол. Сомкнутые веки, на изнанке которых вырисовывалось объемное изображение отцовского лица, чуть приоткрылись – и опустились вновь. Джек легонько вздрогнул. Его сознание плыло вниз, как эти квитанции, как листья осины в листопад.
Такова была первая фаза его отношений с отцом. Она закончилась, когда Джек понял, что и Бекки, и братья – все старше него – ненавидят Торранса-старшего, а мать, неприметная женщина, которая редко говорила в полный голос и все бормотала себе под нос, терпит мужа только потому, что ее католическое воспитание подсказывает: это твой долг. В те дни Джеку не казалось странным, что все свои споры с детьми отец выигрывает кулаками – так же, как не казалось странным, что любовь к отцу идет рука об руку со страхом: Джек боялся игры в «лифт», которая в любой вечер могла кончится тем, что он упадет и разобьется; он боялся, что грубоватый, но добрый настрой отца по выходным вдруг сменится зычным кабаньим ревом и ударами «моей старушки правой»; а иногда, вспомнил Джек, он боялся даже того, что во время игры на него упадет отцовская тень. К концу этой фазы он начал замечать, что Бретт никогда не приводит домой своих подружек, а Майк с Бекки – приятелей.
К девяти годам любовь начала скисать, как молоко – тогда трость папаши уложила мать в больницу. С тростью он начал ходить годом раньше, став хромым после автомобильной аварии. С тех пор он никогда с ней не расставался – с длинной черной толстой палкой с золотым набалдашником. Тело дремлющего Джека дернулось и съежилось от раболепного страха – оно не забыло смертоносный свист, с которым трость рассекала воздух, и треск, когда она тяжело врезалась в стену… или живую плоть. Мать старик избил ни за что ни про что, внезапно и без предупреждения. Они ужинали. Трость стояла возле отцовского стула. Был воскресный вечер, конец папиного трехдневного уикэнда. Все выходные он, в своей неподражаемой манере, пропьянствовал. Жареный цыпленок. Бобы. Картофельное пюре. Мать передавала блюда. Папа во главе стола дремал – или готов был задремать – над полной до краев тарелкой. И вдруг он полностью стряхнул сон, в глубоко посаженных, заплывших жиром глазах сверкнуло какое-то тупое, злобное раздражение. Взгляд перескакивал с одного домочадца на другого, на лбу вздулась жила – что всегда было плохим признаком. Большая веснушчатая ладонь опустилась на золоченый набалдашник трости, лаская ее. Отец сказал что-то про кофе – Джек до сего дня не сомневался, что отец сказал «кофе». Мама открыла рот, чтобы ответить, и тут палка со свистом рассекла воздух, врезавшись ей в лицо. Из носа брызнула кровь. Бекки завизжала. Мамины очки свалились в жаркое. Палка взвилась вверх и снова опустилась, на этот раз она рассекла кожу на макушке. Мама упала на пол. Покинув свое место, отец пошел вокруг стола туда, где на ковре, оглушенная, лежала мать. Двигаясь с присущей толстякам гротескной быстротой и проворством, он размахивал палкой. Глазки сверкали. Когда он заговорил с женой теми же словами, какими обращался к детям во время подобных вспышек, челюсть у него дрожала: «Ну. Ну, клянусь Господом. Сейчас ты получишь, что заслужила. Проклятая тварь, отродье. Ну-ка, получи свое». Палка поднялась и опустилась еще семь раз, и только потом Бретт с Майком схватили его, оттащили, вырвали из рук палку. Джек.
(Джекки-малыш, он теперь стал малышом Джекки, вот сейчас – задремав на облепленном паутиной складном стуле, бормоча, а топка за спиной ревела).
Точно знал, сколько раз отец ударил, потому что каждое мягкое «бум!» по телу матери врезалось в его память, как выбитое на камне зубилом. Семь «бум». Ни больше, ни меньше. Мамины очки лежали в картофельном пюре. Одно стекло треснуло и испачкалось в жарком. Глядя на это, не в силах поверить, они с Бекки расплакались. Бретт из коридора орал отцу, что шевельнись тот, и он убьет его. А папа вновь и вновь повторял: «Проклятая тварь. Проклятое отродье. Отдай трость, проклятый щенок. Дай мне ее». Бретт в истерике размахивал палкой и приговаривал: «да, да, сейчас я тебе дам, только шевельнись, я тебе дам и еще пару раз добавлю, ох, и надаю же я тебе». Мама, шатаясь медленно поднялась на ноги, лицо уже распухало, раздувалось, как перекачанная старая шина, из четырех или пяти ссадин шла кровь, и она сказала ужасную вещь – из всего, что мать когда-либо говорила, Джек запомнил слово в слово только это: «У кого газеты? Папа хочет посмотреть комиксы. Что, дождь еще идет?» Потом она снова опустилась на колени, на окровавленное, распухшее лицо свисали волосы. Майк звонил врачу, что-то бормоча в трубку. Нельзя ли приехать немедленно? Мама. Нет, он не может сказать, в чем дело. Не по телефону. Это не телефонный разговор. Просто приезжайте. Доктор приехал и забрал маму в больницу, где папа проработал всю свою взрослую жизнь. Папа, отчасти протрезвев (а может, это была тупая хитрость, как у любого загнанного в угол зверя), сказал врачу, что мать упала с лестницы. Кровь на скатерти… он же пытался обтереть ее милое личико. «И что, очки пролетели через всю гостиную в столовую, чтоб совершить посадку в жаркое с пюре?» – спросил доктор с ужасающим, издевательским сарказмом. – «Так было дело, Марк? Я слыхал о ребятах, которые золотыми зубами ловили радиостанции и видел мужика, который получил пулю между глаз, но сумел выжить и рассказывал об этом, но такое для меня новость». Папа просто потряс головой – черт его знает, должно быть, очки свалились, когда он нес ее через столовую. Дети молчали, ошеломленные огромностью этой хладнокровной лжи. Четыре дня спустя Бретт бросил работу на лесопилке и пошел в армию. Джек всегда чувствовал: дело было не только во внезапной и необъяснимой трепке, которую отец устроил за ужином, но и в том, что в больнице, держа руку местного священника, мать подтвердила отцовскую сказочку. Исполнившись отвращения, Бретт покинул их на милость того, что еще могло случиться. Его убили в провинции Донг Хо в шестьдесят пятом, когда старшекурсник Джек Торранс примкнул к активной студенческой агитации за окончание войны. На митингах, которые посещало все больше народу, он размахивал окровавленной рубашкой брата, но, когда говорил, перед глазами стояло не лицо Бретта, а лицо матери – изумленное, непонимающее лицо, – и звучал ее голос: «У кого газеты?».
Через три года, когда Джеку исполнилось двенадцать, сбежал Майк – он отправился в нью-хэмпширский университет и получил немалую стипендию Мерита. Годом позже отец умер от внезапного обширного удара, настигшего его, когда он готовил пациента к операции. Он рухнул на пол в развевающемся, незастегнутом белом халате и умер, наверное, еще до того, как ударился о черно-красный казенный больничный кафель. Через три дня человек, властвовавший над жизнью Джекки, необъяснимый белый Бог-Призрак, оказался под землей.
К надписи на плите, «Марк Энтони Торранс, любящий отец» Джек добавил бы еще одну строчку: Он знал, как играть в «лифт».
Они получили очень большую страховку. Есть люди, собирающие страховые полисы не менее увлеченно, чем прочие – монеты или марки; к ним-то и относился Марк Торранс. Деньги за страховку пришли как раз тогда, когда закончились ежемесячные полицейские штрафы и счета на спиртное. Пять лет они были богаты. Почти богаты…
В неглубоком, беспокойном сне перед Джеком, как в зеркале, возникло собственное лицо – свое и не свое: широко раскрытые глаза и невинно изогнутый рот мальчика, который сидит со своими машинками в холле и ждет папу, ждет белого призрачного бога, ждет, чтобы взлететь на лифте с головокружительной, веселящей скоростью в солоноватый, пахнущий опилками туман – дыхание бара, ждет, может статься, что лифт рухнет вниз и из ушей посыплются старые колесики и пружинки, а папа будет реветь от смеха, и это лицо.
(Превратилось в лицо Дэнни, так похожее на его, прежнее, только у него были светло-голубые глаза, а у Дэнни они туманно-серые, но изгиб губ такой же и волосы светлые, Дэнни в его кабинете, на нем спортивные трусики, а бумаги все промокли, от них поднимается приятный слабый запах пива… поднимающееся на крыльях дрожжей возбуждение, страшное желание ударить, причинить боль… дыхание бара… треск кости… собственный голос, пьяно причитающий: Дэнни, ты в порядке, док?.. Ах ты, Боже мой, бедная ручка… и это лицо превратилось в).
(Мамино изумленное лицо, избитое, окровавленное, оно появилось из-под стола, мама говорила).
(«… От вашего отца. Повторяю, чрезвычайно важное сообщение от вашего отца. Пожалуйста, не меняйте настройку или немедленно настройтесь на частоту Счастливого Джека, повторяю, немедленно настройтесь на частоту Счастливого Часа. Повторяю…»).
Медленное растворение. Бестелесные голоса доносились к нему, как эхо, гуляющее по бесконечному туманному коридору.
(Все время что-то мешает, Томми, миленький…).
(Мидок, здесь ли ты, радость моя? Снова во сне бродила я. Бесчеловечных чудовищ боюсь…).
(Извините, мистер Уллман, но разве это не…).
…Контора – полки для скоросшивателей, большой письменный стол Уллмана, чистая книга для регистрации забронированных номеров на следующий год уже на месте – ничего-то он не упустит, этот Уллман – все ключи аккуратно висят на гвоздиках.
(Кроме одного, какого? которого? универсала, универсала, универсала, у кого ключ-универсал? если мы поднимемся наверх, возможно, станет ясно).
И большой трансивер на полке.
Джек со щелчком включил его. Сквозь потрескивание короткими всплесками прорывалось вещание Американской радиокомпании. Он переключил волну и порыскал среди обрывков музыки, новостей, разглагольствований проповедника перед тихонько постанывающей паствой, сводок погоды. Вот и другой голос. Джек вернулся к нему. Это был голос его отца.
«…Убить его. Тебе придется убить его, Джекки, и ее тоже. Ведь настоящий художник должен страдать. Ведь каждый убивает тех, кого любит. Они же всегда будут что-то замышлять против тебя, будут пытаться мешать тебе, тащить на дно. В эту самую минуту твой мальчишка там, где ему вовсе не место. Куда посторонним вход воспрещен. Вот оно как. Проклятый щенок. Отлупи его палкой, Джекки, мальчик мой, отходи его так, чтоб выбить из него дух вон. Пропусти стаканчик, Джекки, и мы поиграем в лифт. А потом я пойду с тобой, и он получит по заслугам. Я знаю, ты сможешь. Конечно, сможешь. Ты должен убить его. Тебе придется убить его, Джекки, и ее тоже. Потому что настоящий художник должен страдать. Потому, что каждый…».
Голос отца звучал все выше и выше, становясь нечеловеческим, сводящим с ума, превращаясь в нечто пронзительное, назойливое, выводящее из терпения – превращаясь в голос божества-призрака, божества-свиньи; он несся из приемника прямо в лицо Джеку и…
– Нет! – завопил он в ответ. – Ты умер, ты лежишь в своей могиле, тебя во мне нет, нет! – Ведь Джек вытравил из себя отца до капли и то, что тот вернулся, прополз те две тысячи миль, которые отделяли отель от городка в Новой Англии, где отец жил и умер, было несправедливо, неправильно.
Он занес радио над головой и швырнул вниз. Приемник вдребезги разлетелся на полу, усеяв его старыми колесиками и лампами, словно какой-то безумец играл в лифт и вдруг игра пошла вкривь и вкось, от этого голос отца исчез, остался только его собственный голос, голос Джека, голос Джекки, который твердил в холодной реальности конторы:
– … умер, ты умер, ты умер!
Потом сверху донесся испуганный топот Венди и ее изумленный, полный страха голос:
– Джек? Джек!
Он стоял, моргая над разбитым приемником. Теперь для связи с внешним миром остался только снегоход в сарае. Он закрыл лицо руками, сжал виски. Ну вот, заработал себе дополнительную головную боль.