Самарская вольница. Степан Разин.
* * *
У приказной избы воеводу Ивана Назаровича, будто бы ненароком, поджидали лучшие жители и младшие стрелецкие да рейтарские командиры, купцы и цеховые, откупщики и арендаторы. Празднично одетые, с виду степенные — всякому хотелось произвести на нового хозяина города самое наилучшее впечатление. Наиболее состоятельные, разодетые в меха и кружева, шествовали к собору, чопорно, сопровождаемые пышными девицами на выданье или глазастыми детишками. Иные из мужей, как бы нечаянно столкнувшись с воеводой, снявши шапки, били поклоны, представлялись сами и представляли своих супружниц, отроков поименно, приглашали воеводу в гости.
— А это что за коломенская верста торчит? — воевода, сыпанув горсть медных денег нищебродам близ соборной паперти, увидел толпу посадских мужиков. Кто в шапках, а кто и простоволосые, без головных уборов, одни со страхом, другие с любопытством пялили глаза на нового воеводу, словно оценивая, каков он и чего от него можно им ждать. Впереди всех, не снявши мурмолки и не отвесив воеводе непременного почтительного поклона, высился, сунув длинные руки за веревочную опояску, высокий простолюдин, с длинной темной бородой, лицо сухощавое, а поперек лба видны довольно свежие шрамы — след волчьих когтей. Причем средний шрам доходил до середины высокого, малость изломанного в горбинке носа со следом старого синеватого рубца от сросшегося хрящика.
Простолюдин с заносчивой независимостью смотрел на воеводу темными карими глазами, с редкими желто-зелеными пятнышками. И выпячивал, будто величаясь знатным родом, под домотканым кафтанишкой крепкую грудь.
Воевода Алфимов решил раз и навсегда поставить всех подначальных на свое место, и независимость мужика возмутила его до глубины души. «Эдак сядут хамы на шею, клещами калеными не стащишь опосля! Ты у меня сей же час поубавишь наглости в очах!» — подумал со злостью Иван Назарович и весьма громко спросил у Брылева, который, приметив в толпе Параню Кузнецову с детьми, делал ей какие-то знаки:
— Кто сей нахал? — и зубы стиснул так, что желваки выдавились на нижних скулах.
Брылев, отвлекшись от Парани, торопливо зыркнул на толпу посадских, стараясь сразу же определить, о ком ведет спрос воевода, укололся о прищуренный погляд длинного посадского, вдруг повлажневшей ладонью смыкнул себя за реденькую бородку. Мысленно перекрестившись за донос, шепнул воеводе:
— Это, батюшка Иван Назарыч, Игнашка Никитин сын Говорухин, посадский староста, мужик вздорный и вечный перетчик здешним воеводам, когда заходит спрос с посада каких-либо сборов на городские нужды. Тутошние людишки кличут его не без резона страшной кличкой Волкодав. Пообок с ним, вона тот голощекий мужик, что в серой бараньей шапке, будто пивная бочка на толстых ногах, так это его первейший сотоварищ Ромашка Волкопятов. Оба ловлей дикого зверя промышляют. Игнашка белку в глаз беспромашно бьет! Старухи шепчут, будто знается он с нечистой силой и колдовское слово какое-то на волка и иного зверя имеет…
— Оно и видно в них волчью стать — перед государевым воеводой шапку не ломят! Но и я не всю жизнь мамкину титьку сосал! Пошли, дьяк, кого ни то из рейтар сбить с волкодавов шапки, коль у самих рука по великой глупости не подымается выше носа!
Объявили желание выказать усердие перед воеводой служивые дети боярские ротмистр Данила Воронов, рейтары Степка Тимонов да с ним братья Ромашка и Никитка Филипповы. Подскочив к строптивым мужикам, обнаженными саблями ловко посшибали с их голов высокие шапки, отступили на шаг, ожидая, как поведут себя посадские.
Ромашка Волкопятов невозмутимо — будто ветер свистнул в двух пальцах над головой, а не боевой клинок! — поднял и повертел в руках баранью шапку, проверяя, не попортил ли вещь ретивый служака. Обнаружив порез, с легкой усмешкой изрек:
— Баран на барана налетел, эка невидаль! — и так же спокойно снова надел шапку на голову. Рейтар Степка Тимонов снова взмахнул саблей, но Ромашка ловко присел, клинок попусту свистнул по воздуху, вызвав смех у посадских, стоявших рядом. Еще взмах — и опять впустую. Из толпы чей-то злорадный выкрик, будто публичная пощечина воеводе, пронесся над площадью:
— Эй, воевода! Повели сопливому рейтаришке сечь Ромашку по самые плечи, иначе так и не сшибет злосчастной шапки!
Степка Тимонов, в растерянности оглянувшись на воеводу, отступился от Волкопятова: не сечь же и в самом деле по плечи!
Игнат Говорухин глазом не моргнул, когда над головой сверкнула обнаженная сталь. За мурмолкой не счел нужным наклоняться, зато изрек такое, от чего у многих посадских по спине будто кошачьей лапой продрало:
— Придет и на Самару роковой час, Данилка, холоп боярский, и ты будешь жрать вот этот прах земной из-под моих ног, куда по холуйской повадке сшиб шапку!
Данила Воронов, оторопев от открытой и недвусмысленной угрозы, помимо воли отступил от Волкодава на три шага, зная его дьявольскую силу. И не робкого бы вроде десятка был ротмистр, да заныло под сердцем от лютой ненависти, с какой Игнат Говорухин уставился ему в глаза. Не убрав клинка в ножны, Данила оглянулся на воеводу, ожидая, какую команду тот скажет: сечь ли мужика наискось или отступить от греха подальше, спустив дерзость безнаказанно другим простолюдинам в дурной пример.
Дьяк Брылев, смешавшись, пробубнил ни с какой стати свое: «Тяк-тя-ак!» — и ухмыльнулся, словно мужицкая открытая дерзость ему в большую радость. Увидев реакцию воеводы, убрал руки за спину, сделав строгое лицо. Неподалеку городничий Федор Пастухов в нерешительности мялся, не рискуя выйти и пристыдить непокорного посадского старосту: знай меру своей строптивости!
— Вона-а какие воровские речи слышу! — возвысил голос воевода и лицом побелел. — Донским разбойным ветром надуло тебе в уши, сын песий, чтоб тебе ершом колючим подавиться! Попомни и ты мое слово, государев изменщик! Не ротмистру прах есть из-под твоих ног, а ты будешь жрать теперь же! Или черви начнут жрать твое псово тело нынешней же ночью в овраге! Взять его! Тащите в губную избу! Всыпать поначалу плетей и забить в колодки впредь до отправки на Москву в Разбойный приказ! А ежели руку на кого посмеет поднять — посечь на месте, аки вора и изменщика! Взять! — и пальцем указал на Волкодава, будто псов на зверя пустил.
Игнат Говорухин, не вынимая рук из-за опояски, плюнул в пыль на площади пред собором, громко отвел воеводе:
— От родителя побои иметь — то от Бога! И для лучшего ума! От воеводы — в долг брать! А долг по всем временам платежом красен!
По знаку сотника Порецкого, чтоб не вспыхнул общий мятеж посадских, с десяток стрельцов подбежали в помощь детям боярским, но, противу ожидания, Игнат Говорухин не пустил в ход свои кулачищи — не торопил свой крайний час. Зная воеводское самоуправство, легко стряхнул с себя повисших было на плечах стрельцов, с недоброй усмешкой, сдерживая кипевшую ярость, сказал:
— Не висните, ако псы боярские, не медведь я вам! Коль похотелось воеводе душу распотешить да зубы волчьи показать по первому своему дню в Самаре, ужо пусть тешится! А где губная изба стоит, я и сам знаю, аккурат за святым собором!
Стрельцы отступились, и только с дюжину детей боярских с обнаженными саблями пошли в обход собора под гул колокола и ропот самарских посадских.
— Новый воевода крут, для всех свил мочальный кнут. И уже стеганул!
— Себе на горе белену сглотнул! Нешто можно так выборного старосту посадского ломать?
— Вот-вот! — громко выкрикнул Ромашка Волкопятов, яростно взмахивая кулаком. — Поспевает счастливый к обеду, а роковой под обух! Воевода Игнашкиного родителя псом обозвал, так неужто Волкодав спустит ему такое поношение? Доведись на меня…
— Ярыжки, хватайте крикунов! — дьяк Брылев наконец-то вспомнил, что и на нем доля вины будет, если учинится бунт в городе.
Десятка два дюжих служители порядка, состоявшие на службе в приказной избе, парами и по трое вклинились в толпу. Ромашка Волкопятов, отбив их неуверенный наскок, упятился в гущу посадских.
— Так-то воеводе не долго править!
— Было уже лихо таким-то правителям: воз под горою, зато вожжи в руках остались…
— … Чтоб было на чем повиснуть близ крылечка! — досказал кто-то чужую реплику.
Воевода, закаменев со стиснутыми на груди руками, у самой паперти, видел перед собой только озлобленные лица, вскинутые кулаки и уже в душе пожалел о своей опрометчивости. «Надо было того старостишку посадского ночью тихо взять, а не в толпе… Вона как все взбеленились за своего Волкодава, будто только и ждали причины за колья ухватиться». Увидев, что к собору скачет с конными рейтарами кем-то оповещенный маэр Циттель, он решил-таки теперь не отступать и проучить смутьянов как следует.
— Маэр! Выбивай воровскую толпу из кремля! А пущих заводчиков, ярыжки, похватать и тащить к спросу в губную избу! Вона как разболтались, длинноязыкие! Давно каленые щипцы не лизывали!
Наемные рейтары, им в подмогу и стрельцы сотника Порецкого, быстро оттеснили посадских от соборной церкви, потом и вовсе выгнали из кремля. Тех, кто проживал в Воскресенской или в Болдыревой слободах, согнали и из города. Посадские, озлясь на рейтар за их пристрастие к тычкам, уходя грозили:
— Ныне наши плачут, а ваши скачут. А поутру наоборот будет!
— Шнель, шнель! Быстра шагаль сфой изба! Там на печка кулаком махаль будешь! — смеялся маэр Циттель, сверкая из-под прокуренных усищ белыми зубами. Обнаженная шпага поблескивала в опущенной к седлу руке.
— Сам ты «махаль» лютеранский! — ответил ему Никита Казаринов, крестьянин деревни Выползок, приехавший в Самару продать свежую рыбу и овощи.
Маэр Циттель вспыхнул, вскинулся в стременах, стараясь разглядеть того, кто нанес ему словесное оскорбление. Но, кроме мужицких спин и затылков тех, КТО расходился от города через западные Спасские ворота, ничего не распознал.
— Рфань форофской! — с презрением бросил маэр, осаживая коня. Он дал знак рейтарам: дескать, бараны и сами отыщут свои ворота.
— Сам такой! — откликнулся чей-то низкий голос из толпы. И еще выкрик, словно хлесткая пощечина:
— Эй, немчина дутый! Не сосватаешь ли у меня девку? Аккурат в погребе одна несъеденная тыква осталась!
В ответ из толпы дружный хохот и понятный всей Самаре язвительный переклик:
— Не страшись, маэр, вчерашней беды! Пытай ныне нового счастья сыскать. Авось пофартит!
— Как же! Сватался немчина к дочке городничего! Кобылка была — хомута не оказалось, хомут добыл — кобылка ушла!
Карл Циттель в бешенстве, что с ним бывает весьма редко, ударил коня шпорами, тот взвился на дыбы, огромными прыжками настиг толпу шарахнувшихся прочь посадских. Сабля, плашмя, правда, упала на чью-то голову, сбила шапку, и человек свалился под копыта пляшущего жеребца.
— Рфань! Рфань форофской! — ревел от злости маэр, размахивая обнаженной саблей, но, к счастью и для него самого, поблизости никого уже не было. Конь, взбивая пыль, понесся от Спасской башни, а из-за плетней выбежали несколько посадских подобрать помятого копытами товарища…
А яриться Карлу Циттелю было из-за чего.
Прошлой осенью, прослышав о приличном состоянии самарского городничего, он с самыми серьезными намерениями торкнулся было в ворота Федора Пастухова, высмотрев у него красивую девицу на выданье. Городничий не противился завидному, как поначалу показалось, жениху. Но, узнав, что он лютеранин и к тому же, окромя жалованья и железных доспехов, за душой ничего не имеет, враз погрустнел. Тогда Циттель, надеясь на своего родителя, который служил в Москве при дворе великого государя и якобы мог бы исхлопотать ему поместье, попросил отсрочки разговора до весны, обещая прийти вторично и уже не с пустыми руками. Только Луша не стала ждать призрачного поместья, тайно от родителей обвенчалась со стрелецким пятидесятником Ивашкой Балакой, оставив, что называется, с носом и родного батюшку, и незадачливого жениха. Обиду эту Карл сглотнул стоически, как, заболевши лихорадкой, мужественно глотают прегорькую хину. Он стал еще более спесивым по отношению к «диким русским медведям», тайно поклялся своим богом, что не упустит случая отличиться на государевой службе, получить долгожданное поместье. А там он посмотрит, брать ли ему в жены какую из здешних барышень, а может, и в столице поискать.
Циттель с рейтарами воротился к соборной церкви, но там все было уже спокойно, началась служба. В собор маэр не пошел…
В церкви воевода занял самое почетное место. Рядом с ним Брылев, смиренно сложив руки, молил Господа о спасении жизни наследника Ондрюшки, кому бы он, дьяк, мог потом передать дом с достатком, небольшую, но все же трудами скопленную казну, да и служебную смекалку тоже: не век Ондрюшке с ружьем-то бегать!
Окончив молитву, протопоп Григорий, от роду лет пятидесяти пяти, сухой и желтокожий, с такой же седой и с желтизной шапкой волос, взошел на амвон, повернулся к прихожанам, перекрестил всех широким крестным знамением, зычным голосом начал проповедь:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. «Покайтеся, приблизилось бо Царство Небесное», — с таким увещеванием обратился к грешным иудеям великий во пророцех Иоанн Креститель. И люди грешные открыли свои сердца к принятию святого слова Божия, поторопились стар и млад на реку Иордан, чтобы исповедать грехи свои…
— Кто это? — вдруг чуть слышно спросил воевода. Дьяк Брылев вздрогнул, заслушавшись такой складной речи отца протопопа Григория, который в бликах толстых свеч сверкал дорогими одеждами. Потом приметил, куда косит глазами воевода: чуть впереди и слева крестилась Анница Хомутова, и в маленьком розовом ухе сверкала камешком недорогая серьга. Тонкая, смуглая от загара шея полуприкрыта вязаным шарфиком, круглый подбородок казался выточенным из теплого светло-розового мрамора.
— Это Анница, женка стрелецкого сотника Мишки Хомутова, — прошептал дьяк и мысленно усмехнулся: глазаст новый воевода! Вмиг разглядел самую лучшую в Самаре молодку.
— Того самого, что послан к службе в Астрахань? — уточнил Иван Назарович. И сердце наполнилось черной завистью к незнакомому счастливчику. «Надо же! Ухватил несравненную красавицу, мужик кривоногий! — с чего-то решил воевода. — Чтоб ему в той Астрахани колючим ершом подавиться! Уж я бы тогда с такой вдовушкой утешился бы на годок-другой…» Воевода, вместо того чтобы креститься со всеми в соборе, невольно вспушил усы и огладил короткую бороду.
— Того самого, батюшка воевода, которого со дня на день ждут из ратного похода с Понизовья в Самару, — подтвердил Дьяк Брылев, а про себя подивился: «Ну и воевода у нас будет! Не успел после бани с дороги толком обсохнуть, а уже озлобил и пихнул посадского старосту, уважаемого простолюдинами, в губную избу к спросу с пыткой. И выглядел себе, надеется, что в полюбовницы, сотникову женку. Да ладно бы какого-нибудь погибающего в нужде бедного посадского мужика, чтобы дарами улещать, а наглядел наипервейшую красавицу, гордячку Хомутову… Я вот околь истинной вдовицы Кузнецовой более года топчусь, а все без пользы себе…».
— А рядом с ней чья? — прошептал воевода, не поворотив головы к дьяку.
— Рядом? — переспросил дьяк — а сердце замерло от тоски: и без подгляда он знал, что рядом с Анницей стоит «его» Параня, — и ответил: — Это вдовица стрелецкого служивого Никиты Кузнецова. Того, который сгиб в Хвалынском море, штормом унесенный. Ныне поутру, — напомнил дьяк Брылев, — я читывал вашей милости ее челобитье о жалованье за погибшего мужа.
— А-а, помню, — чуть слышно отозвался воевода Алфимов, покосился на Анницу, потом глянул на громогласного протопопа, который заворожил, похоже, прихожан своей проповедью.
— Да, возлюбленные братья и сестры, — осеняя себя и мирян крестным знамением, вещал между тем протопоп Григорий, — воистину нам с вами надобно покаяться во грехах своих! Слишком мы глубоко погрузились во всякого рода грехопадение и столь крепко пристрастились к греховной жизни, что подняться без помощи Божией от грехов нам уже невмочь. Братья и сестры, «покайся, покайся», — вопиет ко всем нам и поныне Креститель Спасов Иоанн…
Но уши у воеводы будто бесовским воском залепило, он не слышал проповеди, ему было не до страданий Иоанна Крестителя, когда перед глазами стоял образ ангела земного, во плоти, а не в туманной мгле. И плоть эта была рядом, манящая к себе, хотя бы и на погибель! Но от кого ему, воеводе, страшиться той погибели? От стрельца, чья жизнь, можно сказать, в полной воле воеводы, посланника великого государя и царя…
Знал за собой такой грех — любить девок красных да молодок зазывных, хотя бы и под страхом живота лишиться, знал! А поделать ничего не мог с «петушиной», как говаривал родитель Назарий, натурой. И бит был на Москве простолюдинами на посадах не единожды, словленный с чужими женками далеко не за святыми молитвами, и отсылаем был к великой Троице на покаяния, а все не в прок! Вот и здесь, в Самаре, будто нечистый выставил перед ним во искушение эту стрелецкую женку…
«На диво хороша молодая стрельчиха! Ох, и хороша-а!» — умилился воевода, перекрестил себя, но глядел не на амвон, а не спускал глаз с розовой, без единой морщинки, шеи сотниковой женки, с ее нежно-розовой щеки, любовался аккуратным прямым носиком и алыми губами, которые шевелились, повторяя за протопопом слова проповеди. Одета была Анница в расшитый сарафан, поверх него накинута кармазинного[94] сукна душегрея с расшитыми рукавами. На кике[95] — украшенное разноцветными бусами очелье.
Может, и обманывал себя в ту минуту страстный воевода Алфимов, забыв разнаряженных московских боярынь, но здесь, на Самаре, он покудова красивее Хомутовой не приметил.
По окончании службы Иван Назарович, выходя из собора, в людской толчее неприметно протиснулся к сотниковой женке, тронул ее за локоть горячими от волнения пальцами. Анница отдернула руку, вскинула удивленные глаза и… остановилась. Видела она на себе всякие взгляды — и восхищенные, и очарованные, и изумленные, и до робости стеснительные, но такого бесовски-похотливого! На сей раз на нее глядел не человек, а сущий дьявол-искуситель: зрачки серых глаз то ширились, то сужались до величины макового зернышка. Долгое, в общем-то, привлекательное лицо пылало жаром, губы нервно дергались, словно человек напрочь позабыл все слова.
Анница пыхнула во все щеки огнем гнева и отвращения, сердито сдвинула черные брови, тихо, но взяла себя в руки, сдержалась, жестко сказала:
— Дай дорогу, воевода! В святом месте стоишь, а не на торге перед лавкой!
И он отступил, невольно подчиняясь силе, исходившей из ее янтарно-желтых глаз. Хомутовы и Кузнецовы прошли мимо, он проводил их до паперти, под яркое осеннее солнце, какое в первых днях октября бывает уже не столь частым. Ему в ухо что-то говорил очутившийся рядом холоп Афонька, а он смотрел, как Анница быстро уходила по площади из кремля в город, где стоял ее просторный дом. Рядом с Анницей, часто оглядываясь на воеводу, семенила в длинной до пят черной юбке родительница Авдотья и знатная на всю Самару повитуха Орина, родительница Парани Кузнецовой. И сама Параня с ребятишками не отставала, однако не забыла, прежде чем пропасть за воротами кремля, перекреститься еще раз на купола собора…
Смотрел ли воевода Алфимов выстроенных за городом рейтар и конных стрельцов, взбирался ли на раскатную башню с пушками в степную восточную сторону, где за выпасом видны были дальние сторожевые башни, частокол на валу, а за частоколом невидимый отсюда ров и надолбы за рвом, поворачивался ли лицом на север, где за диким оврагом простиралась густая дубрава, надежно прикрывающая город от нечаянного набега степной конницы, все едино перед его внутренним взором неотступно стояла, словно в мареве расплываясь, сотникова женка… ее лебединая шея, дивные губы, стан, не порченный тяжкими родами. И когда к вечеру, намотавшись в седле и устав от ходьбы по башням и стенам, Иван Назарович воротился в свою горницу и рухнул, не разувши ноги, на постель, долго еще чувствовал себя как одинокий, всеми заброшенный и забытый рыбак, унесенный в море на утлом челне, который легко взлетает на самый гребень волны и так же стремительно ухает к ее подножию.
— Пресвятая Богородица, — молитвенно прошептал Иван Назарович, — дай силы и волю не сотворить какой поспешной оплошности! Знаешь ты, Матерь Божья, мою грешную натуру, знаешь мою ненасытную страсть по женской ласке! Ведь повенчан я по гроб жизни с моей супружницей Натальей Кирилловной, с «царицей моей меньшой», как в день венчания нарек я ее ласково… И ты, Матерь Божья, понимала меня прежде, благоволила мне, даруя недолгое счастье с иными женками! Но зачем теперь явила очам моим такую красоту, может быть, и дьявольскую, которая, чувствую я, испепелит мою душу? Матерь Божья, остереги меня аль пособи, как прежде бывало… Чего тебе?
На пороге бесшумным привидением возник верный холоп Афонька, в шерстяных носках, с ломтями спелой дыни на серебряном подносе, увенчанном по окружности тиснеными алыми розами.
Афонька поставил поднос на стол, укрытый алым бархатом, которого воевода Иван Назарович прежде здесь не видел и с собой не привозил в Самару, подошел к кровати.
— Освежись дынькой, батюшка Иван Назарыч. Ты лежи, лежи, я на стульчик поднос поставлю, поближе. И сапоги давай с тебя долой скину. Вот та-ак! Упарил, должно, себя до крайности, мотаясь по воровскому городу, где и посадские старосты — сущие воры! — Афонька выказывал удивительную осведомленность в здешних делах. — Ну и плюнул бы на них! Неужто в один день всю эту пакость зрить надобно? Ась? Да-а, ты один, а их тьма, всех не услышишь и не ублажишь. Ты ешь, ешь, батюшка мой, дынька славная. У тутошнего посадского купил. Сказывает, на песчаных буграх хорошо зреет. И арбузы изрядные, рассыпчатые. Не все еще пожрали, воровские дети, кое-что по чердакам накатали, теперь заговляются. Ась?
— Утишь голос, голова трещит от твоей болтовни, — остановил холопа Иван Назарович, с трудом и с великой неохотой отрываясь от жарких мыслей о сотниковой женке. — Где по городу мыкал? Что прознал от здешних людишек?
Афонька бережно принял от воеводы и положил на поднос кожуру ловко съеденного ломтика дыни, сощурил плутовские кошачьи глаза. Усмешка тронула толстые губы.
— Ходил, высматривал, что за город тебе достался во владение, — вновь заговорил, но не столь громко, холоп. — Город воровской, без всякого сомнения, батюшка Иван Назарыч! Ухо тут держать надобно востро, не всех «волкодавов» в губную избу пересажали бывшие воеводы. Горожане, да посадские, да и стрельцы иные, подслушал я в кабаке, только и ждут возвращения стрельцов из Астрахани, чтоб доподлинно о воровском атамане Стеньке порасспросить да еще прознать о его умыслах на будущее лето. Мыслят иные стрельцы по Волге в Понизовье сплыть, ежели Стенька надумает пойти в кизылбашские земли за зипунами. А своровав, потом всем скопом с казаками на Дон уйти, чтоб здеся им никакого сыску не учинили!
— Еще что прознал? — спросил заинтересованно Иван Назарович, с причмокиванием выедая очередной ломтик прохладной — из погреба, должно быть! — дыни. Он привык в делах города полагаться в первую очередь не на известия от городничего, дьяков и иных начальных людей, а на сведения, собранные Афонькой по кабакам и на торге, да на ярыжек доверенных, которых заводил себе на каждом новом месте.
— За три серебряные новгородки подьячий Ивашка Волков под великим секретом сказал, что женка стрелецкого сотника Хомутова живет с матерью Авдотьей, огород у них в пойме за рекой Самарой, что на днях они собираются на поле дорезать оставшиеся кочаны капусты. И что с ними поедет Паранька Кузнецова с отроком Степкой десяти лет. А еще прознал от подьячего Ивашки, что дьяк тутошной приказной избы Яшка Брылев, когда с Понизовья пришел слух о погибели стрельца Никитки Кузнецова, почал было захаживать к стрельчихе с подношениями, да согнан был со двора с превеликой бранью. А ее волчонок Степка в спину того дьяка из-за плетня швырнул сухим комком, так что Яшка теперь и ходить даже близко того подворья остерегается. Ась?
— Укуси тебя карась! — со смехом отозвался воевода, почувствовав себя после дыни умиротворенным, отдохнувшим. А главное, на душе заметно полегчало — город Самара от Афонькиных известий стал ему видимым изнутри, мало чем отличался от иных мест, где довелось служить великому государю. — Ишь, каков брыластый дьяк! За стрельчихой поволокся, не страшась седины в бороде. — И подумал, сам того не шибко желая: «А ты каков, воевода? Краше ли? Дьяк Яшка, драная рубашка, льнет к вдовице, в чем греха перед Господом не столь уж много! А у Анницы муженек покудова жив…» — И невесть для чего повторил вслух: — Покудова жив тот сотник… чтоб ему ершом колючим подавиться!
— Ась? — будто не понял смекалистый Афонька, и глаза его насторожились — не упустить бы даже не высказанного явно, а стало быть, и самого потаенного желания воеводы-батюшки!