Лабиринты.

IV. Встречи.

Воображение не априорно, как формы нашего мышления, ему предшествует опыт. Воображению, чтобы понять настоящее, нужно воспоминание, без воспоминания о прошлом настоящее оказалось бы чем-то бессмысленным, появляющимся из пустоты и проваливающимся в пустоту. Но так как настоящее никогда полностью не совпадает с прошлым, воображению не обойтись без ассоциаций, связывающих похожее или подобное, – не обладая способностью создавать ассоциации, воображение не могло бы ориентироваться в настоящем; но воображению не обойтись и без логики, потому что именно логика выстраивает в нем временну́ю непрерывность представлений, связывая причины и следствия. Воспоминание, ассоциация и логика – это орудия, которыми работает воображение, в то же время сами по себе, без воображения, они существовать не могут. Они имманентны воображению. В наших воспоминаниях, оживающих в настоящем благодаря воображению, прошлое преображается, и это уже не просто что-то былое, пережитое, – в воображении, в силу его имманентной логики, оно предстает нам как связное и непрерывное, но в то же время воображение подверстывает сюда и что-то лишь возможное, да так убедительно, что возможное зачастую вытесняет действительно бывшее. Иногда в воспоминании нам важно не то, что было на самом деле, а то, что было всего лишь возможным, поэтому мы так легко путаем возможное в прошлом с тем, что действительно было. Историю фальсифицирует не только идеология – еще больше ее фальсифицирует воображение. Если воспоминание – фундамент воображения, то возможное – его игровая площадка. Воображение всегда готово буйно разыграться и зачастую пренебрегает скрупулезной точностью. Между тем воображение обращено не только в прошлое, то есть к воспоминаниям, гораздо больше его власть над будущим, однако будущее, как что-то еще не ставшее реальностью, представляет собой чистую возможность, а возможное включает, помимо прочего, и все желательное или нежелательное. Поэтому воображение невероятно легко оказывается в противоречии с собой же, надежда и страх одинаково сильны, в результате происходит сбой, остановка, и вот по этой причине единственное событие будущего, относительно которого нет сомнений, – смерть – играет столь незначительную роль в нашем сознании. Хотя наша эпоха, как ни одна другая, часто оказывается лицом к лицу с мертвыми, вернее, с их призраками – например, в старых фильмах, которые показывают по телевизору, полным-полно мертвецов. Сколько раз я вздрагивал, увидев на экране кого-то из актеров, игравших в моих пьесах и давно умерших, а когда в фильме участвует массовка, я думаю: многие ли из этих людей еще живы? Чаплин вновь и вновь является из небытия, Мэрилин Монро, Хэмфри Богарт, Кларк Гейбл… Как часто они покидают царство мертвых – мы привыкли к призракам. Кстати, к призракам политиков тоже. Снова и снова вопит и размахивает руками Гитлер, Черчилль растопыривает два пальца жестом «Victory», Сталин смотрит на марширующие где-то внизу людские массы. Мы вытесняем мысль о смерти. Живем себе, как будто мы бессмертны, хотя со смертью сталкиваемся на каждом шагу.

Вел он себя как обычно, ни моя жена, ни я ничего странного не заметили. В тот день мы отмечали тридцать первую годовщину нашей свадьбы; поздний вечер, к нам приехал друг из Германии, он завел разговор о политике, а я молчал, думая о своем; стояла теплая октябрьская ночь, две наши собаки где-то бегали или лежали, старая овчарка, кобель, уже вялый и тихий, и сучка, молодая, одиннадцати месяцев. Один раз, правда, пес зашел на террасу, и его вырвало водой, немного, моя жена вытерла каменный пол, приговаривая: «Ай, ай, что же ты наделал!», мы не обратили на это особого внимания, закрыли дверь на террасу, я включился в разговор, откупорил очередную бутылку вина. Потом раз или два я слышал, как заскулила сучка, но тут же все стихло, потом наш гость попрощался, мы, уже на рассвете, перешли в жилой дом и поднялись в спальню, по пути я заметил, что на коврике под лестницей лежит только сучка. Я спустился в кухню, оттуда в сад, вышел на улицу, пса нигде не было, я поднялся к дому, где у меня студия, заглянул в кабинет, опять спустился в садовый домик, где мы проболтали всю ночь, – нигде ни следа, я обыскал сад и наконец, скорее случайно, в зелени кустов возле террасы заметил что-то светлое. Пес вырыл себе яму и лежал в ней, мертвый, он сам себе устроил могилу. Я сказал жене, уже лежавшей в кровати. Она накинула халат и вышла в предрассветные серые сумерки. На небе еще виднелись редкие звезды, над озером неподвижно висела белая лента тумана. Жена опустилась на колени возле пса. Накрыла его темно-зеленым пледом, словно боясь, что он озябнет. Он всегда очень верно служил ей, если я ночью писал, он устраивался на полу возле ее кровати, и утром, идя спать, я видел его через открытую дверь, обычно он вставал, шел в мою спальню, оттуда через другую дверь на лестницу и трусил вниз, к своему коврику; на редкость крупный и сильный был пес, только в последние годы отяжелел. Я позвонил Гансу Лихти, хозяину «Роше», и через четверть часа он был у нас. Жена поднялась с колен, убрала плед, туман уже скрыл озеро и даже гору, утро стало тускло-серым, сумрачным. Лихти отнес тяжелый труп по ступенькам наверх, на дорогу. Мы уложили его в багажник и поехали; мы поднимались все выше, утро золотилось все ярче и светлей. Я вел машину, рядом сидел Лихти, молчаливый, громадный, важный. В Монмоллене, маленькой деревушке в Швейцарской Юре, солнце разорвало туман. Найти утилизационное заведение оказалось трудно. Далеко не сразу нам встретился прохожий, у него мы спросили дорогу. Наконец, правда не очень ясно, он объяснил куда ехать. Мы добрались до плоскогорья, за ним вздымался мрачный, поросший темным лесом хребет. Снова мы спрашивали дорогу, свернув к одинокой сторожке путевого обходчика, потом поехали к лесу и на опушке нашли утилизацию – не то сарай, не то фабричное строение, с большой грузовой рампой. Солнце било в глаза, сооружение походило на слишком ярко освещенную сцену, лес был словно кулисы. Мы посигналили, потом пошли искать кого-нибудь. Наконец появился – мы не поняли откуда – хромой работник, заспанный и хмурый. Привезли собаку, объяснили мы. Он молча указал на рампу и исчез. Лихти открыл багажник, поднял пса, положил на рампу. Большой черный зверь с белыми подпалинами на брюхе, с рыжевато-желтыми лапами и рыжими крапинами над глазами и возле пасти. Вот так же он раньше лежал где-нибудь и спал, но теперь что-то исчезло, и, глядя на него, я почувствовал ужас. А затем на меня вдруг нашло безмерное удивление, оно длилось какой-то миг, но мне показалось – целую вечность, это было мгновение смерти; в моменты более возвышенные, глядя на моего мертвого отца и мертвую мать, я не чувствовал ничего похожего на этот внезапный распад времени; не знаю, почему это ощущение возникло у меня именно здесь, возле мрачного здания утилизации мертвых животных, и больше никогда не появлялось, даже три недели спустя, когда я увидел мертвого Варлена. Мы сидели с его женой в кухне. Где-то в доме выла его собака. В комнату, где лежал умерший, меня проводил врач. Варлен лежал в гробу. Врач убрал покрывало. На меня смотрело страшное лицо, с широко раскрытым ртом, с темными провалами глазниц. Казалось, жизнь, застывшая в этом мгновении смерти, насмехалась над своим творением. И тут что-то потерлось о мои колени и скрылось в темноте – собака Варлена. Потом уже, через неделю, я до поздней ночи сидел в «Роше» и по памяти рисовал его, все снова и снова, этого неукротимого мертвеца; последний рисунок подкрасил кофе. Я почувствовал, что в моем воспоминании между мертвым Варленом и мной встало видение – собака на рампе утилизационного завода, словно символический образ самой смерти. Теперь она охраняет мою умершую жену, это ведь была ее собака. Той ночью я вошел в спальню, думая, что жена спит – минуту назад я слышал ее ровное дыхание, – и хотел погасить свечку, которую она зажгла. Она полулежала на высокой подушке, немного склонившись набок, глаза ее были закрыты, лицо спокойно. Я не почувствовал тревоги. Подумал, это обморок, она часто впадала в забытье. У нее было низкое кровяное давление, иногда снижался и уровень сахара в крови, совсем недавно она перенесла тяжелый грипп, еще позавчера у нее была температура тридцать девять, а я позавчера вел переговоры с директором и двумя сотрудниками литературного отдела театра о постановке «Ахтерлоо». Потом я уложил жену, подняв ей ноги повыше, а голову опустив, начал массаж, позвонил в Берн своему врачу, он дал мне несколько советов, я продолжил массаж, похлопал жену по щекам, тело ее было горячим, и даже когда я позвонил врачу в Невшатель и потом, когда тот приехал, я все еще не был сильно обеспокоен. «Посмотрите, доктор, – сказал я, – она как мертвая». – «Она не как мертвая, – ответил он, взглянув на жену. – Она мертвая». Затем он осмотрел ее тщательно. Я ходил из угла в угол там, в спальне, и не мог поверить. Врач был спокоен, выразил сожаление, что вот приходится констатировать смерть. Мы перешли в другую комнату, у врача были ко мне вопросы, он заполнил какой-то формуляр, полистал в какой-то брошюрке, которую принес с собой, сказал, что ищет официальную формулировку, – он искал имя смерти: у смертей тоже есть имена; когда он ушел, я еще несколько раз звонил своему врачу в Берн, спрашивал, не может ли быть, что жена в коме. Я снова и снова притрагивался к ней. Она остывала, хотя не была такой холодной, как я это себе представлял. Но я не испытал ужаса. То, что произошло, произошло между двумя людьми. Естественно, я горевал, в то же время у меня было такое чувство, как будто жена захотела меня позлить, сыграла со мной жестокую шутку и нечаянно зашла в этом слишком далеко. И еще я чувствовал восхищение, ведь она сумела умереть легкой, «мгновенной смертью», как выразился врач. Все это не значит, что ужаса не было, – ужас был, особенно на другой день: середина января, сверкающее солнце около полудня, жену стали укладывать в гроб, и ее руки, окоченевшие, торчали в стороны. Пришлось силой прижать их к телу. К осознанию того, что моя жена мертва, примешалось кое-что гротескное: двое служащих похоронной конторы, один здоровенного роста, толстый, второй маленький и тощий, явились точно из какой-то старой дрянной кинокомедии, мне невольно вспомнился дуэт комиков, Лорел и Харди.[88] Они измучились на лестнице, разворачивая гроб то головой вперед, то ногами вперед, но и это было чем-то вполне обычным в жестоком человеческом мире. Случившееся не вызвало горечи – окончилась чья-то жизнь, умершая ушла туда, куда однажды уйдет и тот, кто пока жив. Осуществился некий порядок. Однако – лишь по видимости. Внешне. А внутренне я находился за пределами реальности. Меня не покидала мысль, что моя жена уносится от меня со скоростью света, каждую секунду удаляется на триста тысяч километров, каждую минуту – на восемнадцать миллионов километров, каждый час – более чем на тысячу миллионов. Но не только она удалялась от меня – я удалялся от себя самого, и мы оба со скоростью света летели в бездну, вместе низвергались в воспоминание, а потом удаляющимся стал я, меня уносил бешеный вихрь времени. Я мчался навстречу будущему, а не оно, будущее, мчалось ко мне. Что же осталось? Кристаллизовавшееся воспоминание: женщина и мужчина, когда-то любившие друг друга и ставшие прошлым. Впрочем, я давно уже дрейфовал в области невыразимого: чувства не опишешь, смерть можно показать только с внешней стороны, нам предстает только внешняя ее форма – будь то далекая, растрепанная, похожая на цветок гвоздики туманность в созвездии Тельца, останки одного из солнц, или белые, как бы глиняные, черепки в пластиковом пакете, содержимое погребальной урны, или мертвая собака на транспортере утилизационного завода в лесной глуши.