Лабиринты.

III. Мятежник.

После горной деревни, на первом семестре Бернского университета, до школы начальной военной подготовки, я зарабатывал на личные расходы уроками греческого и латыни. И читал – запоем, часто ночи напролет, в основном классику; как ни странно, мне полюбился Виланд,[66] думаю, я знаком с большинством его сочинений; затем Лессинг и особенно Клейст;[67] я снова и снова возвращался к Бюхнеру, Граббе[68] и Геббелю[69] и много читал поэтов – важнее других для меня были Гёльдерлин[70] и Мёрике.[71] В то время я еще слыхом не слыхал о поэтах-экспрессионистах, первым из них, кого я прочитал, был Хазенклевер.[72] Прочитал для своей письменной работы. Профессором немецкой литературы в университете был тогда Фриц Штрих, выдающийся ученый, с ним у меня вскоре возник конфликт. Примером и образцом Штриха был Вёльфлин,[73] у которого Штрих позаимствовал многие искусствоведческие термины и понятия. Важнейший его труд – «Классицизм и романтизм», в этих художественных направлениях Штрих усматривал два различных принципа: для классицизма это завершенность и замкнутость, для романтизма – бесконечность и открытость. Меня не устраивало то, что собственно литературные достоинства произведений ему были безразличны и занимался он исключительно исследованием структур. В конце концов, когда Штрих потребовал, чтобы я сравнил «Антигону» Софокла в немецком переводе Опица и «Антигону» Хазенклевера, я запротестовал. Сравнивать их мне представлялось абсурдным, драму Хазенклевера я считал безвкусицей, плохой поделкой. Лишь со временем я понял, что был неправ; качественная ценность произведения не является объективным, научным фактом, а литературоведение, пожалуй, и в самом деле ни на что не годится, кроме исследования структур. Этот спор раз и навсегда отвратил меня от изучения литературы. История искусства показалась мне еще более безотрадной, и уж совсем глухую тоску нагнал на меня немецкий язык древнего и средневекового периодов, этой стариной мы занимались с Вильгельмом де Боором, немцем, в конце войны высланным из нашей страны. Помню, как однажды я встретил его, незадолго до высылки, – в два часа ночи он шагал по мосту Нидэггбрюкке в сторону Медвежьего рва: плащ развевается на ветру, выпученные глаза полны растерянности, руки загребают, как бы разрубают воздух.

После интермедии военной подготовки я провел зиму 1942/43 года, затем и лето в Цюрихе, под предлогом занятий в университете. Отец, в свое время учившийся в Берлине и Марбурге, после чего он завершил курс наук в Берне, принял мою отговорку за чистую монету и отпустил меня в Цюрих. До того я только однажды побывал в этом городе, в 1937-м, когда на велосипеде покатил оттуда в Германию, путешествовать. Теперь я поехал на поезде, моим соседом и попутчиком оказался католический священник, следовавший из Франции с некой церковно-дипломатической миссией, портфель у него был пристегнут цепочкой к запястью. Впервые в жизни я беседовал с католическим священником. По-немецки, с французским акцентом, он говорил бегло. В Цюрихе у него было мало времени, предстояла дальнейшая дорога в Лихтенштейн. Он попросил показать ему цюрихские достопримечательности, я не имел о них представления, однако признаться в своем позорном невежестве постеснялся. Приехав, мы зашагали к центру города. Я, волоча свой чемодан, тащился за священником, а он воображал, что это я его веду. Мы прошли всю Вокзальную улицу, на Парадной площади он залюбовался якобы готическим зданием – модным домом текстильщика Гридера, – я заявил, что это ратуша. Наконец я снова доставил священника на вокзал и, все еще с чемоданом, добрался до университета, спрашивая дорогу у прохожих, и разузнал, где можно снять комнату. В то время было еще легко найти жилье. Я поселился в мансарде, кормиться можно было в столовой при студенческом общежитии. Впоследствии я перебрался на Университетскую улицу, потом, весной, на улицу Свободную. В университет я наведывался лишь изредка. Побывал на нескольких лекциях и семинарских занятиях старика Эрматингера. Скучный он был, сухой, усталый, дочитывал свой последний курс перед пенсией, что уж он там вещал, не помню, возможно, что-нибудь о Грильпарцере[74] или о Геббеле. Только и осталось в памяти, что в аудиторию он являлся в меховой шапке. Иногда я слушал лекции Эмиля Штайгера, в то время приват-доцента; в большом актовом зале он с пасторским пафосом преподносил нам то, что сам же вносил в стихи Гёльдерлина, то есть свои домыслы. Слушателей собиралось внушительное количество. В основном дамы. Еще я вроде бы посетил одну лекцию Гризебаха, философа. Помню сумбурный монолог, который лектор произносил для себя самого. Впрочем, студентом я пробыл лишь несколько недель, а потом меня в университете считай вообще не видели. Я сидел в мансарде, пытался писать комедию – опять и опять начинал, опять и опять ничего не получалось. У меня был студенческий проездной билет, субботы и воскресенья я проводил в поезде: в субботу утром ехал в Берн, обедал, затем возвращался в Цюрих, к ужину снова приезжал в Берн и поздним вечером отбывал в Цюрих. То же по воскресеньям. Родители не обращали на это внимания, привыкнув к тому, что их сын полуночник. А я-то претерпевал железнодорожные мытарства по причине своего вечного безденежья, в Берне на выходных я мог досыта поесть. Моих денег хватало ровно на неделю кормежки в студенческой столовой. Потом я перебивался капустным салатом, который готовил сам и заправлял соусом, и капуста и соус стоили гроши и продавались свободно, не по карточкам. Так прошло два месяца, в моей памяти – долгих, как годы; на темном, причудливом их фоне высвечивается художник Вальтер Ионас – будто во сне, нечетко, таинственно.

Как мы познакомились, уже не помню. Его мастерская находилась в старом двухэтажном доме, похожем на сарай, неподалеку от Шаффхаузерплац. В мастерскую вела крутая лестница; помню, там были старые стулья, кресла и табуретки, в нише – диван, на стене за ним – книги. Ионасу в те времена приходилось туго. В живописи все двинулось в совсем другом направлении: распространился известный «отечественный» стиль; произведения «выродившегося искусства» и в Швейцарии считали вконец выродившимися или несколько выродившимися. Вместе с тем без удержу восхищались французами до Сезанна включительно; о Пикассо спорили, о Клее имели представление лишь знатоки. В Цюрихской школе художественных ремесел воцарился Гублер,[75] стал популярен Эрни[76] – по-швейцарски приглаженный Пикассо; у просвещенной буржуазной публики, к примеру у врачей, с комфортом устроился женевец Морис Барро,[77] по-женевски приглаженный Матисс. Экспрессионист Ионас очутился на обочине. Из его работ того времени мне запомнилось «Падение Икара», она странным образом смешалась у меня в памяти с одноименной картиной Брейгеля Старшего и с видами Рагузы, города на югославском побережье Адриатики, уж не знаю, может, сегодня он по-другому называется. Ионас зарабатывал на жизнь тем, что вел кружок живописи, учил художников и нехудожников. Я присутствовал на занятиях в качестве зрителя. Только однажды взялся за карандаш – когда Ионас привел натурщицу. Но я не стал трудиться над поставленной задачей – средствами графики овладеть этой голой женщиной – и нарисовал ее танцующей в толпе пьяных мужиков. Ионас посмеялся. Он, кстати, любил ставить задачи, от которых мы приходили в растерянность: написать озаренный солнцем пейзаж с черным небом; лучше всех с этим заданием справился ученик почтенного возраста. А я эту же задачу поставил себе через пятнадцать лет, когда написал гуашью «Обесчещенного Минотавра», и только сейчас это понял. Рисунки пером, которые у меня тогда появлялись, я делал у себя в мансарде и никогда не показывал Ионасу. Он работал, как правило, по ночам, часто до рассвета, вместе с другими учениками я сидел у него до утра, мы дискутировали, он любил поговорить во время работы. Говорил, а сам работал кистью или резал гравюру, чаще всего говорил о политике или вслух размышлял о какой-нибудь философской проблеме. Он любил индийских и китайских мудрецов, а западных философов не признавал – их беда, говорил он, разрыв объекта и субъекта; в самом же Ионасе было что-то от Сократа. В круг его друзей входили журналисты, музыканты, литераторы (сегодня пользующиеся известностью), а также студенты и «повернутые» (самым «повернутым» был я), и постоянно у него бывали художники. Часто задирали друг друга и часто праздновали. Так, однажды некий журналист с лицом точно громадный мясистый кулак принес бутылку виски, которой ему повезло разжиться в английском посольстве – якобы из погребов самого Черчилля. Мы распили ее с глубоким почтением, я-то вообще впервые в жизни попробовал виски. Или нескафе – Ионасу иногда дарили банку, и поздней ночью мы пили этот кофе опять-таки почтительно, он же был великой ценностью. Каждую неделю в «Кроне», по соседству с Ионасом, было «обслуживание до последнего посетителя», и в два часа ночи мы заявлялись к хозяину «Кроны», у которого всегда находилась нелегальная пара сосисок и стакан белого вина для каждого из нас. Я приходил к Ионасу обычно часов в пять, а уходил далеко за полночь. Он был из тех художников, которые работают непрерывно. В то время он занимался в основном офортом; вместе с одним из его знакомых мы создали «Книгу одной ночи», я набросал текст, Ионас выполнил офорты. Позднее я написал драму по мотивам «Гильгамеша», три сцены, и он создал к ним иллюстрации в технике акватинты. Но важней было то, что благодаря Ионасу я узнал немецкий экспрессионизм, в его мастерской я впервые услышал имена Георга Гейма[78] и Кафки. Достать их книги было невозможно, но Ионас излагал нам литературные тексты – «Безумца» Гейма и «Перед законом» Кафки. Лишь теперь, спустя долгие годы, я понимаю, сколь многим обязан этому художнику; он никогда не играл роли мэтра и в каждом, кто к нему приходил, открывал что-нибудь особенное, своеобразное. В театре я посмотрел «Пентесилею» Клейста и, по совету Ионаса, «Доброго человека из Сычуани» Брехта. Впечатление от Клейста было сильнее. Вообще же я не ходил в театры. В то время я подружился с писателем С., начитавшимся Касснера.[79] Коротышка, потерявший несколько верхних зубов, с большими глазами за толстыми стеклами очков; последний раз я видел его в Берне, ночью, все было таинственно, так же как с преподавателем средневекового немецкого языка; С. поднимался по переулку Справедливости, шел по середине широкой, слегка горбатившейся мощеной улицы и нес на руках своего ребенка, двухлетнюю девочку. Он не мог меня увидеть, я стоял под сводом аркады. Моя жизнь в Цюрихе была в основном ночной, я продолжал писать комедию. Я дал прочесть С. некоторые сцены, он нашел их бездарными, высмеял меня, он вообще был уверен, что мой тотальный бунт неизбежно приведет к катастрофе, каковую он пророчил мне, изъясняясь весьма туманно. Сам он с женой и дочкой прозябал в страшной бедности, ютился в съемной квартире в доходном доме на улице Свободы, напротив того дома, где жил я. Результатом его критики стало то, что комедию я отложил в долгий ящик. И начал писать рассказы – первый, «Рождество», появился в рождественский сочельник 1942 года. Тем хмурым, промозглым утром я случайно набрел на памятник Бюхнеру и потом в кафе, в Нидердорфе, с ходу написал несколько строк рассказа в записной книжке. И поехал в Берн на празднование Рождества. Впоследствии я написал еще несколько рассказов, но писались они трудно, ведь мой язык был воспринятым из немецкой литературы, это был иностранный язык, а разговаривали мы только на диалекте. До того единого немецкого языка, которым сегодня владеет всякий начинающий писатель, а также и всякий критик, в те годы у нас еще не додумались. Поначалу у меня хватало храбрости лишь на коротенькие фразы, зато потом я написал рассказ, состоящий из одного, зато гигантского, предложения. В сочинении историй я был неистощим. На двери комнаты я повесил бумажку со своей фамилией, указал и профессию: «писатель-нигилист».

Зима 1942/43 года была холодной. Часов до трех утра я работал над текстами или рисунками, потом, натянув два зимних пальто одно поверх другого, шел бродить по затемненному городу, всякий раз одним и тем же маршрутом: Университетская улица, дальше вниз по улице Реми, через мост в районе Бельвю и вниз по Вокзальной, к вокзалу. В руке я сжимал отцовскую студенческую трость, украшенную серебряным набалдашником, и всякий раз умудрялся споткнуться об эту трость и как на полозьях скользил по мостовой, выписывая кривые, так что всякий раз меня останавливали для проверки документов. Потом в вокзальном буфете я пил кофе с молоком. Здесь всегда были те же люди, лишь однажды забрел туда старик, выигравший в лотерею пятьдесят тысяч франков, он показал мне, развернув веером, тысячные купюры; но это было единственное нарушение обычного, повторяющегося ритма. До рассвета, когда я валился в постель, время разматывалось, а пока я спал, наматывалось обратно. Вечером я в своих двух пальто входил в столовую общежития, и студенты начинали свистеть. Я долго не понимал, что это меня освистывают. Понял, когда встретил там своего лучшего деревенского друга, который стал студентом, – он смущенно уставился на меня. В те дни я впервые сблизился с девушкой, художницей. Она говорила только по-французски. А мой французский был невообразимо плох, еще хуже, чем сегодня, но, несмотря на это, мы вели фантастические разговоры о живописи и писательском ремесле, о Сезанне, о Георге Гейме, несколько стихотворений которого я раздобыл; наверное, все эти разговоры были сплошным взаимным непониманием. Первая в жизни ночь любви. Мы жили беспечно, происходящее вокруг нас не интересовало. Мои связи с домом не оборвались, но все-таки я не разрушал веру моих родителей в то, что я учусь, и не открывал им реальные обстоятельства моей жизни. Я исходил из того, что они меня не понимают. И был неправ. Однако мятежнику не обойтись без такого вот исходного условия для мятежа.

Что же до моего старого плана написать большой роман, «Мятежник», то этот план, так же как и комедию, я не бросил в горной деревне, а привез в город. Правда, концовку я набросал уже в Цюрихе, когда Ионас, действовавший по своему методу, то есть не предлагая решения, а, наоборот, ставя перед нами проблемы, задал нам вопрос: как построить пьесу, в которой только одно действующее лицо? Кажется, Кокто такую написал: там женщина говорит по телефону. Мне представилось: человек в зеркальном зале, это его тюрьма. Однако до написания романа дело не дошло, я набросал несколько страниц, но не по лености, а оттого, что не располагал необходимыми языковыми средствами. У классиков этому не научишься: у Томаса Манна я ничего для себя не находил, меня отталкивал его буржуазный мир; то же и с Германом Гессе – он казался мне мелкобуржуазным в тогдашней ситуации всеобщей катастрофы по ту сторону наших границ, его бунт против буржуазного мира, на мой взгляд, был слишком незначительным. А я хотел протестовать против всего мира, атаковать самого Бога. Моя фантазия была слишком радикальной, и ничего соответствующего ей в языке я не находил, прежде всего – форм, которые годились бы для написания большой повести. Я барахтался в пустоте, писатель, не имеющий способностей к писательству; точно так же я чувствовал себя живописцем, обделенным способностями к живописи. Поэтому от «Мятежника» у меня не осталось ничего, кроме воспоминания, которое, впрочем, часто бывает столь ярким, словно я и в самом деле написал эту повесть, – наверное, дело в том, что в ней больше личного, чем в «Зимней войне». Если «Зимнюю войну» я писал как притчу обо всем нашем мире, то в «Мятежнике», сам того не сознавая, стремился изобразить свою собственную путаную ситуацию.

Память и реальность: «Мятежник» запечатлелся в моей памяти так ярко еще и потому, что он шастал настырным призраком в моих лихорадочных фантазиях. Весной 1943 года я заболел. Неделю или две я скверно себя чувствовал, ничего не мог есть ни в студенческой столовой, ни в закусочных Женского союза, где тоже было дешево, – после еды меня рвало. Ранняя весна, тепло, жарко даже, свет яркий, слепящий. Я зяб, ходил в зимнем пальто, наконец перестал выходить из комнаты. Ночью – страшные сны, жар, температура под сорок, мне мерещились атомы или гигантские молекулы, целый мир шаров, ядер, перекатывавшихся туда-сюда, они сливались, слипались, поглощали друг друга, целая вселенная, гигантское скопление шаров. Домовладелица, приветливая и по-матерински заботливая пожилая дама, позвала своего врача, педантичного старого господина, он поставил диагноз – острый колит. Лихорадка не проходила. Я был один. Напротив дома был продуктовый магазин, там я каждый день покупал бутылку дешевого красного вина, стоила она меньше двух франков, якобы бургундское, ничего другого мой организм не принимал; вздувшийся живот, боли, да еще рвало все время, потом одолевал сон, и часто я понимал, что меня сморило, только взглянув на часы, или заметив, что настала ночь, или сообразив, что день не может тянуться так долго. В комнате по соседству жила не связанная семейными и прочими узами женщина лет сорока, добродушная и приветливая, каждую ночь она принимала новых гостей. Мне все было слышно, за стеной словно играли народный фарс, с перерывами; гротескная ситуация, особенно потому, что визитеры соседки проходили мимо моего окна, выходившего на лестницу. Ночью, а они обычно появлялись в поздний час, их не было видно благодаря светомаскировке, введенной по причине военного времени. Но когда утром они отправлялись восвояси, я мог видеть их со своей кровати. Ночью, слыша, как они шумно резвятся с дамочкой, я фантазировал: выдумывал, как выглядит обладатель голоса, доносившегося из-за тонкой стенки. И часто попадал пальцем в небо. Все походило на игру вроде разгадывания шарад. Скажем, однажды я вообразил, что к соседке пришел гимназист, он проявил недюжинное усердие и эмоциональность, кровать скрипела как еще никогда. А утром оказалось – «гимназисту» лет восемьдесят: опираясь на тросточку, он стоял за моим окном и прощался со своей благодетельницей, весело, шумно и не без библейской риторики: дескать, он счастлив, ибо вновь сорвал плод с древа познания. Соседка обратила внимание на меня, только когда я захворал, а до того я жил беспокойно, мне тоже не было до нее дела, разве что иной раз я удивлялся, если, возвращаясь ранним утром из вокзального буфета, видел, как наш дом покидает какой-нибудь новый господин. Теперь же иногда вечером, около шести часов, дверь моей комнаты отворялась и соседка, в легкой открытой рубашке, растерянно таращила на меня глаза и восклицала с неподдельным испугом: «Слушайте, да вы же одной ногой в могиле! Вид у вас день ото дня хуже!» Все эти впечатления, постоянные рвотные позывы или безуспешные попытки облегчиться, вкус холодного вина, которое я пил медленно, маленькими глоточками, растягивая бутылку на целый день, и – диалоги и разговоры из будущего романа, сложные отношения между его главным героем А. и другими персонажами, либо уже забытые мной, либо не выписанные детально. Нужно было не упускать из виду общий план романа, не увлекаясь деталями, которые могли бы все только запутать. Например, то, что в «Мятежнике» известную роль играют женщины, их там черт-те сколько, ведь политики, которых в этом рассказе тоже хватает, пытаются посадить А. на привязь, подсовывая ему своих дочерей и даже собственных жен, чтобы потом, в случае успеха мятежа, получить власть и влияние. Все это в моем вспоминании сплавилось в крайне странное единое целое. Важно также, что я тогда читал «Число и лицо» Рудольфа Касснера, книгу, в равной мере вызывающую оторопь и остроумную, в которой сконструирован гротескный мир, имеющий четыре измерения, мир чистых понятий, «вещей в себе», «числовых сущностей», мир с «неевклидовой логикой», где является верным утверждение «А = не А», где абсолютное равно бесконечному, бытие равно небытию, – то есть дана концепция возможной эстетики гротеска. Кроме того, Касснера занимают такие вопросы: является ли что-то лишь тем, что оно есть, и не является ли оно чем-то другим, и всё ли сущее что-то значит. Сегодня, ретроспективно, я, разумеется, уже не скажу точно, в какой мере мой «Мятежник» пронизан тем, что я почерпнул из книги Касснера, в которой снова и снова возвращается примечательный, несущий смысловую нагрузку мотив зеркала как средства познания. Оставляю в стороне и другой вопрос: имеет ли отношение к касснеровскому воображаемому четырехмерному миру загадочная страна, где говорят на диковинном языке и поклоняются шестиединому богу. Вероятно, связь между «Числом и лицом» и «Мятежником» обнаруживается скорей в методологии; например, Касснер где-то – не помню где, и, может быть, я что-то путаю – пишет, что его занимает не столько причина вещей, сколько их смысл. Мне кажется, причина и в «Мятежнике» остается неопределенной. Например, неизвестно, кто такой, собственно, правитель – вымышленная фигура или отец А. С другой стороны, нельзя отрицать, что «Мятежника», свою ненаписанную вещь, теперь вот я все-таки написал, а, по Касснеру, решить такую задачу – все равно что вычислить квадратуру круга. Но думаю, мне только показалось, что я во второй раз разыграл воображаемую шахматную партию, из которой помню лишь дебют и эндшпиль, – на самом деле я сочинил столько же, сколько вспомнил, и не мог бы отделить что сочинил от того, что вспомнил. Например, я не знаю, когда у меня появилась догадка, что таинственный правитель, древний богослов и отец А., вероятно, одно и то же лицо, – когда я фантазировал, больной, в жару или только теперь, когда пишу о «Мятежнике». Знаю только, что это одна из возможных комбинаций моей шахматной партии. Опять же, я не присягнул бы, что действительно читал «Число и лицо» Касснера во время болезни. Так мне кажется – но может быть, я прочитал эту книгу позднее, а с моей болезнью ее связывает только тот факт, что С., странный писатель и знаток Касснера, жил на последнем этаже доходного дома напротив. Все неопределенно. Провалы в памяти. Доказательства того, что наши впечатления мы вырубаем из реальности, словно каменные глыбы в каменоломне, и затем что-то составляем из добытого материала. В его «сборке» больше нашего произвола, чем думаем мы сами. Это факт, и даже дневниковые записи не могут серьезно на него повлиять. А если говорить о моей памяти, то в ней определенно отсутствует ощущение непрерывности реального хода вещей, но главная роль принадлежит моментам, вспышкам, моментальным снимкам, последовательность которых во времени я слишком легко путаю, тогда как мне самому движение моих мыслей представляется совершенно непрерывным. Представляется. Потому что и эта непрерывность есть лишь иллюзия, возникшая спустя некоторое время, и ею вытесняются непредвиденные случайности, благодаря которым только и возникла непрерывность: скажем, в кафе, куда я случайно забрел, я случайно познакомился с потерпевшим крах литератором С., а в студенческом общежитии или в закусочной Женского союза, наверное, когда ел салат, подхватил вирус, из тех, которые, как утверждают иные ученые, переносятся крысами, с крысиной мочой; это два не связанных между собой факта, но в результате у меня возник какой-то контакт с «Числом и лицом» Касснера, и в моих болезненных, лихорадочных фантазиях выстроилось фантастическое здание «Мятежника». Сплав случайностей; от него через десять дней, когда лихорадка прошла, остался материал, который я не одолел, но он осумковался где-то у меня внутри. В тогдашнем аварийном положении – высокая температура резко упала – я чувствовал себя паршиво, был бесконечно слабым и вялым, поэтому все, что так интенсивно занимало мои мысли, – «Мятежник», «Число и лицо» – потеряло значение и даже смысл. Поблизости, в одном из соседних домов, была парикмахерская, я пошел туда. Парикмахер начал намыливать мне щеки и вдруг отпрянул. «У вас желтуха», – сказал он. Я удивился: «С чего вы взяли?» – «Сами взгляните!» – он поднес мне небольшое зеркало. Ниже глаз все лицо покрывала белая пена, а глаза были лимонно-желтые и казались особенно яркими, потому что они словно плыли над белыми облаками пены. Я сообщил врачу. Выхода у меня не было – пришлось возвращаться в Берн. Я сложил чемоданы. В поезде сел в последний вагон, в вагоне на последнее, отдельное место у стеклянной двери, в других вагонах за ней проход в следующий вагон. Я смотрел на исчезающий Цюрих, он удалялся как на пейзаже с перспективой, прочерченной рельсами. Этой интермедией в общем и завершилась моя хаотическая цюрихская жизнь, а впрочем, не обошлось без гротескного эпилога: лет семь спустя я познакомился с Рудольфом Касснером лично.

Кажется, это было в 1950 году. Один из друзей философа пригласил нас к себе в Сьер, в кантон Вале; в прежние времена я бывал в тех местах, захотелось увидеть их снова. Мы с женой на поезде доехали из Лигерца, где тогда жили, в Лозанну. Заночевали у моей кузины, ее муж – директор большой психиатрической клиники. Впервые в жизни я посетил сумасшедший дом. Меня переодели врачом. Психиатр показал мне разные отделения больницы. Впечатление жуткое. Я словно ступал по шаткому настилу. Даже пахло как-то странно. Всюду ощущалось что-то угрожающее. В палате для буйных ко мне вдруг двинулся один из больных – не спуская с меня глаз, высоко подняв голову, непреклонно, словно сам фатум, он шел по диагонали через палату, прямо ко мне. И почти дошел, но тут его остановили, схватив за плечи, два санитара, обеспокоенные, подозрительные. Профессор спросил больного, что ему нужно, спросил мягко, не встревоженно, но и не без научной заинтересованности. Больной по-прежнему не отводил глаз от меня. Общее молчание, напряженность – теперь уже и у психиатра, только больной оставался безмятежным, чуть ли не веселым, при том что взгляд его был неподвижен. Он хотел пожать руку новому доктору, наконец сказал он, очень просто, очень естественно – так что мы оказались в дураках. Я протянул руку, он пожал ее, дружески, как коллеге, потом двинулся в обратный путь, по той же диагонали. Самое сильное впечатление у меня осталось от одного шизофреника, парня лет двадцати, он, полуголый, лежал в чем-то вроде гамака или, скорей, сетки, его член заметно торчал, на руках у него были боксерские перчатки, и он боксировал, дергался и бил по воздуху, словно дрался с тенью, взгляд неподвижный, веки воспаленные, красные.

Мы ночевали в комнате, окно которой смотрело во двор клиники. Посреди двора стоял домик, наверное котельная с кухней при ней. В половине четвертого утра нас разбудил страшный шум – резкое шипение и свист, мы вскочили, бросились к окну – над домиком взметнулся столб пара. Во всех окнах, забранных решетками, видны головы, множество голов, ряды голов, больные, так же как мы, смотрели на столб пара, который без устали ударял в утреннее небо. Меня страшно возмутил этот средневековый способ, каким тут, оказывается, будили больных. Жена разделяла мое негодование, мы с ней ни минуты не сомневались – нас занесло в мир, где правят свои особые законы. А за завтраком нам сказали, что сорвало вентиль котла, к счастью, никто не пострадал. Вот и это впечатление от посещения сумасшедшего дома, эта, казалось бы, незначительная, даже анекдотическая история, в самый раз для рассказа в дружеском застолье, на самом деле является чем-то большим, чем она сама, означает больше, чем она сама, – здесь, так же как в эстетике гротеска, утверждение тождества не имеет силы. Поэтому в моей памяти это впечатление осталось не только неразрывно связанным с нашей поездкой в Сьер, оно становилось все весомей, все больше, а спустя несколько лет сгустилось и стало атмосферой комедии, «Физиков»; настолько в моей жизни все связано, спаяно или сваляно, точно войлок: литература, воспринятая с точки зрения жизни, и жизнь, увиденная глазами литератора, хитроумно сплетены, наподобие немецкого синтаксического периода.

Потом приехал друг Касснера, пожилой господин, и увез нас на своей машине. Был слепящий солнечный летний день, мне не терпелось снова увидеть Вале, мы проехали через Сьон, мимо кафе, где я много лет назад часто пил фандан; затем две башни, Рона, виноградники и наконец Сьер, где в одном из отелей нас принял Касснер; мы внезапно оказались с ним лицом к лицу; нас, ошалелых от дороги и солнечного света, привели к нему через сумрачный холл. Касснер ждал на залитой солнцем веранде, человек маленького роста, парализованный, на костылях, с острыми чертами лица и острым взглядом, какой я нередко замечал у паралитиков. Из-за этой резкой перемены – нещадно палящее солнце в долине Роны, затем прохлада отеля, а на веранде снова оранжерейный зной – на меня навалилась усталость. Был накрыт большой стол, Касснер пригласил садиться. Он был оживленным, очаровательным, невыносимым болтуном, потом я ни разу не видел его таким. Говорил он в той же манере, в какой писал свои книги; да ведь и то, что он написал, тоже болтовня, вдруг с удивлением осознал я, чувствуя отрезвление, разочарование и отчаянно борясь с усталостью. Толстый, особенно в то время, и уже обреченный вечно сидеть на диете, я мог отведать лишь кусочек мяса из поданных нам холодных закусок. Касснер уговаривал меня попробовать сыр – я же наверняка любитель сыра, он сразу это понял, как только меня увидел; я отказался, Касснер нахмурился, но я тогда и правда не любил сыр, думаю, из-за перенесенной желтухи, которая протекала не без участия Касснера, о чем он, разумеется, не подозревал, по милости той желтухи я разжирел и теперь обливался потом. На веранде было невыносимо жарко, пот струился у меня по лицу, что вдохновило Касснера перейти в своих речах к теме потливости, но не моей потливости, а потливости Гамана,[80] потливости философа, о котором я в то время имел весьма смутное представление, да и сейчас оно не стало яснее – Гаман для меня вроде далекой горы, на которую надо бы подняться, так как многие расхваливают и превозносят вид, открывающийся с ее вершины. После той поездки я даже купил полное собрание сочинений Гамана, вероятно находясь под неосознанным влиянием речей Касснера, – вот так хитро все взаимосвязано. Между тем предметом рассуждений Касснера стали тогда не сочинения Гамана, не вершина далекой горы, а потливость философа, который вечно потел, совсем как я, особенно – поевши жаркого из говядины; я тоже предпочел бы хорошую порцию жаркого вместо стоявших передо мной холодных закусок. Словом, Гаман со страстью уплетал говяжье жаркое, после чего потел, однако именно гамановская потливость однажды вызвала страшное недовольство Канта, который не ведал прелести говяжьего жаркого, но был большим любителем кофе. Когда в конце обеда после говяжьего жаркого слуга принес кофе, Кант всплеснул руками – тут Касснер тоже всплеснул руками – и воскликнул: «Земля! Вижу землю!».

Потом он говорил о самых разных вещах, от одной темы рождалась другая, кстати, темы подкидывал Касснеру я, – и куда только подевалась его болтливая манера? – все формулировалось предельно точно и строго. В касснеровском мире физиогномики, где нет места тождествам и все, что угодно, может означать в то же время и что-то совершенно другое, существуют лишь связи, все связано со всем и нет никаких тайн; вместе с тем вообще безразлично, есть что-то или нет, субъект не несет в себе бытие, а является лишь островком смысла в потоке жизни. Меня необычайно удивили некоторые высказывания Касснера, например то, как сурово он осуждал Рильке за какое-то мнение; нет, я ничего не имел против, Рильке всегда был мне чужд, но все-таки, несмотря на свою разморенность, я подумал: как странно слышать такой приговор из уст Касснера! Однако больше всего меня удивило его описание Эвереста, я даже взбодрился, забыв об усталости, а теперь вот сам не пойму, что́ я тут сумбурно излагаю – живой рассказ Касснера или описание, прочитанное в одной из его книг. По его словам, он видел Эверест из окна вагона, тут Касснер совершенно исключительным образом описал эту высочайшую в мире гору, утверждая, что высочайшая в мире гора могла быть только такой, как Эверест, и не могла выглядеть иначе, например так, как, судя по фотографиям, гораздо более впечатляющий восьмитысячник К-2. Касснеровское описание было шедевром физиогномики, хотя я решительно не могу себе представить, что Касснер когда-нибудь видел из окна поезда Эверест, высочайшую из гор; впрочем, в воображении он мог увидеть абсолютно все. Под конец Касснер завел разговор о Брехте, и тут-то у него возникла масса вопросов – он сказал, что Брехт ему чужд, этот феномен, с его точки зрения, необъясним. Он пожелал услышать мое мнение о Брехте, и я вдруг заподозрил, что вся эта встреча инсценирована Касснером с единственной целью – получения информации.

Я-то никогда не был знатоком Брехта и лично встречался с ним всего два раза. Первый раз в кабинете Курта Хиршфельда в цюрихском театре Шаушпильхаус. Я только что написал «Ромула».[81] Пришел Брехт, небритый, в кожаной куртке, пожал мне руку, сказал, что рад со мной познакомиться, и ушел, а я спросил Курта Хиршфельда, кто это был. Второй раз в Базеле, в 1949 году, после очередного представления «Ромула». Мы пошли ужинать. Кто еще был, не помню. Брехт сел рядом со мной. Держался необычайно любезно, сказал, что особенно порадовался тому, как я обрисовал древних германцев. Я робел. Не имея привычки обсуждать с кем-то уже законченные вещи, я уже тогда предпочитал рассказывать о сюжетах, над которыми работал, вернее в основном делал вид, реже – действительно работал. Кроме того, я был недоверчив, противопоставлял себя Брехту в то время особенно резко, да еще тут сыграли свою роль напряженные отношения городского театра Базеля с цюрихским, Шаушпильхаусом, и вообще я был в оппозиции и озлоблении против всех и каждого. Но это еще не все: марксизм Брехта казался мне слишком доктринерским, я еще не понимал, что его политическая доктрина – лишь один из маскарадных костюмов, которые он, хорошо зная людей, считал необходимыми, это была хитрость его мудрости, или мудрость его хитрости, ведь он сформировался в ужасное время, когда «хитрость» и «мудрость» понимались как синонимы. Бедой Брехта было то, что он не смог осознать произошедшее разделение этих понятий, а если бы смог, то уже не нуждался бы в хитрости. Короче, я облегченно вздохнул, когда он заговорил о сигарах, – то ли правильно сообразив, что мне не надо помогать, так как я сам должен себе помочь, то ли почувствовав, что все у меня слишком путано, слишком неопределенно. Когда он сказал, что самыми крепкими считает бразильские сигары, я удивился, но он не поверил моим уверениям, что гаванские крепче, – за свою правоту в этом спорном вопросе я со временем дорого заплатил как деньгами, так и здоровьем. С тех пор я Брехта не видел, и если изданный в «Библиотеке Зуркампа» сборник «Бертольт Брехт. Статьи о театре» открывается словами: «С интересом услышал, что Фридрих Дюрренматт в одной дискуссии о театре поставил вопрос, способен ли еще театр отображать современную жизнь», то скажу лишь следующее: я решительно не помню, чтобы когда-нибудь ставил этот вопрос, на который Брехт отвечает в своих статьях. Удостоенная брехтовского внимания дискуссия состоялась, по-моему, в 1955 году в Баден-Бадене. Еще в поезде у меня начался жар, потом выяснилось – корь. Во время дискуссии, участники которой сидели на сцене, я удивлялся, почему это зрительный зал кружится, лишь изредка останавливаясь, почему потолок внизу, а зрители наверху, и даже боялся, как бы люди не сверзились вниз, на потолок. Голоса собеседников звучали невнятно, глухо, не пойми где. Тогда я, кстати в первый и последний раз, встретился с Пискатором,[82] если только это был Пискатор – мне ведь со знаменитостями вечно не везло: Томаса Манна видел один раз, в антракте, на премьере одной из моих ранних пьес, но меня не представили, очевидно пьеса ему не понравилась. С Бенном[83] я однажды чуть не столкнулся – он входил в лифт, я выходил – в Бернской радиостудии, лишь потом кто-то сказал, что это был Бенн. Старого Юргена Фелинга[84] я встретил в Берлине, на официальном приеме. Он двинулся ко мне, пробираясь через толпу, с бокалом шампанского в руке, как у всех там, и восторженно возопил: «Ну наконец-то, еще одна физиономия извращенца! Вы так же любите спать со своей мамашей, как я со своей?» Если тогда в Бадене я познакомился действительно с Пискатором, то сегодня уже не помню, о чем говорил он, о чем говорил я и о чем говорили все остальные, да и кто были эти остальные, напрочь забыл; наверняка мое мнение было отличным от мнения остальных, наверняка я сказал, что театр не в состоянии отображать мир, хотя уже не помню почему, да и все это – лишь мои сегодняшние соображения относительно моей тогдашней позиции.

Однако в Сьере, пятью годами ранее, на раскаленной веранде мне в разговоре с Рудольфом Касснером не нужно было ни защищать Брехта, ни отвергать, ни оберегать Брехта от Брехта. Нужно было представить его Рудольфу Касснеру. Я сказал, что Брехт слывет одним из величайших современных поэтов, хотя он и не столь значителен, как Гейм, Тракль[85] или Бенн; что вряд ли я могу судить о его драмах, потому что я и сам драматург, а значит, пристрастен, но все-таки рекомендую Касснеру прежде всего пьесу «Добрый человек из Сычуани», так как считаю ее лучшей из всех брехтовских пьес. По просьбе Касснера я обещал прислать ему текст. У меня дома лежал издательский машинописный экземпляр. После разговора о Брехте мы попрощались. Я был и разочарован, и под сильным впечатлением. Сегодня, когда я читаю «Число и лицо», касснеровская эстетика гротеска мне кажется заслуживающей внимания. То, что он, признавая лишь один бесконечный мир, когда-то набросал как гротескный вымысел, физическая космология сегодня должна постулировать как парадоксальную теорию – вроде того, что мир имел начало, произошел от великого взрыва, Big Bang, – нельзя игнорировать признаки этого в реальной действительности, скажем расширение Вселенной или космический радиационный фон; Касснер же, стремившийся не объяснить все, а только истолковать, поскольку во главу угла он ставил значение фиктивного мира чисел, еще в 1918 году писал: «Если бы мы взялись представить себе сотворение из ничего, это нам удалось бы лишь так: игра с мячом, рулетка божественного произвола. Вселенная до сотворения была бы этим мячом, или числом, или ничем, или, как полагают монисты, атомом, отдельным, ужасно одиноким, случайным атомом в бесконечности». Этот тезис, который современная наука отнюдь не отвергает как бессмыслицу, доказывает, что эстетика гротеска совпадает с реальностью, более того, поскольку «божественный» используется как общее место, для красного словца, – мир чисел не нуждается в Боге, – он доказывает, что Бога нет. Так что, в противоположность Канту, который доказал недоказуемость бытия Бога, Касснер мог бы доказать, что Бога нет. Жутковато замечать, что в иных аспектах Касснер не может не противоречить себе же самому, однако это неизбежно, так как в физике граница между понятием и воззрением более размытая и неопределенная, чем принято полагать. У Касснера, напротив, Бог, Богочеловек, химера, мир чисел, а равно и его противоречия – все это сконструировано, смысл сконструирован, и бессмыслица сконструирована, это результаты его конструкций, точнее, его аксиом. Касснера и Кьеркегора разделяет диалектическое понимание обоими вопросов веры, религии и отчаяния. Диалектика Кьеркегора экзистенциальна, Касснер же чистый логик, как Гегель; его различие с Гегелем – это различие их логики. Гегель – аристотелевский, Касснер – неаристотелевский логик, защищающий аристотелевскую логику. Гегель – диалектик в пределах своей логики, диалектика Касснера разыгрывается между двумя логическими методами. Выражаясь по-касснеровски: в том, что Касснер противопоставляет миру своего мышления, предстает он сам. То, что он стремится разделить, охвачено мощным взаимным притяжением, лицо и число сливаются вопреки воле Касснера, это единый ядерный синтез, рождающий понятие; его эстетика гротеска и его эстетика религии (которую можно реконструировать) совпадают. Но если он все-таки отделяет идентичность (понятие) от индивидуальности (воззрения), пусть даже их разделение происходит в чисто понятийной области и не является, как полагает Касснер, вопросом, относящимся к низкой или высокой сферам мысли, то именно сегодня это кажется мне важным политическим высказыванием. У Касснера система и порядок совпадают в идентичности, тогда как индивидуальность, напротив, проводит различие между системой и порядком. Система и порядок идентичны как понятие, но различны как воззрение. Но поскольку, вопреки всем стараниям Касснера, воззрение есть понятие, то следует сформулировать более точно: система – понятие рациональное и потому тотальное, а порядок – понятие эмоциональное и потому индивидуальное. Применительно к политике: государство как система есть институт, государство как порядок – отечество. Наши политические беды происходят оттого, что государство недостойно человека ни как институт в чистом виде, ни как отечество в чистом виде. Когда государство становится институтом и только, оно превращается в систему и только; и прав Касснер, заметивший: «В системе важно не существование, а только функция и отношение, в системе важны не мы, а лишь то, что мы не ощущаем самих себя. Поэтому бессмысленно говорить, что в системе мы свободны или не свободны». Система с точки зрения логики – это идеал, с точки зрения экзистенции – состояние бедствия. Поэтому все больше таких государств, в которых заметна тенденция отождествить систему и порядок и тем самым превратиться в идентичность, по Касснеру, быть институтами и более ничем. Замечания Касснера о системах понятий – это пророчества об определенных современных системах власти политической, экономической и технической природы, и, возможно, они впоследствии напитали – подобно подземной реке – мой рассказ «Свержение», дав ему тайный приток мыслей, происхождение которых было мною забыто. Лишь сегодня я осознаю, что обязан Касснеру больше, чем сам я мог предположить.

На торжественном открытии съезда Союза писателей 22 мая 1967 года в Большом зале Кремля всего в нескольких метрах от меня восседало Политбюро Советского Союза, неподвижно, окаменело, смертельно серьезно – Брежнев, Косыгин, Подгорный, Суслов и т. д., весь коллектив власти за длинным столом, над ними неимоверных размеров профиль Ленина, всюду цветы в горшках и вазах, обстановка монументальной мещанской буржуазности. После открытия, культового церемониала приветствий от разных народов и племен под нескончаемое отбивание ладоней, кто-то из членов Политбюро по бумажке прочитал бесконечный, догматический вульгарно марксистский доклад о литературе, сухо, монотонно, бесстрастно. Потом поэт-лирик, поэт-эпик и драматург выступили с такими же вульгарно марксистскими речами, каждый в своей литературной епархии, монотонными, бесстрастными, сухими, как производственные отчеты. Все – члены Политбюро, лирик, эпик и драматург – оставили буржуазию где-то далеко позади, и только эпик с легкой обеспокоенностью констатировал, что в советском деревенском романе вдруг заявила о себе проблема бегства из колхозов, что советский человек обнаруживает некоторую склонность к урбанизации, если вообще не тенденцию, правда пока едва заметную, к буржуазности, что опять же ставит небывалые новые проблемы. Эти производственные отчеты синхронно переводились на английский, немецкий, испанский, итальянский и французский, нам надо было просто выбрать язык и, надев наушники, слушать перевод, что мы временами делали, но совершенно напрасно, так как мы давно поняли, что присутствуем не на съезде, а на политической обедне с твердо установленным порядком богослужения. Тут полагалось не о литературе дискутировать, а возглашать политический символ веры, причем символ веры опять-таки был идентичен политическому поступку, то есть политике. В пределах системы политика, вера в политику и исповедание этой веры идентичны. Достаточно провозглашать веру, а верует ли кто действительно – дело десятое. Отсюда невыносимый цинизм управляющих этими системами и, к сожалению, все больший цинизм управляемых. Политбюро, восседавшее перед нами как на троне, невероятно близко и все-таки невероятно далеко, участвовавшее в решении судеб планеты, с каменным, истуканским видом слушавшее производственные отчеты, идентичные Символу веры, или, может быть, дремавшее, несмотря на выражение внимания на физиономиях, в действительности представляло собой начало числовой системы, например гигантского треугольника, образованного нечетными числами с убыванием значения сверху вниз. Число один обладает всем значением, следующие девять нечетных чисел еще имеют решающее значение, но уровнем пониже, и так примерно до трехсот, после чего все нечетные числа не имеют никакого значения. Количество незначащих нечетных чисел, то есть членов партии, достигает, в зависимости от численности партии, от сотен тысяч до двух или трех миллионов. Движение внутри такой системы происходит в виде перестановок с одной позиции на другую: если первого свергают, первым становится тройка, или пятерка, или семерка, они делаются идентичными первому, и порядковые номера изменяются от вершины треугольника по направлению к основанию. Такую систему можно сравнить со схемой, в рамках которой люди возвышаются и падают на дно, делают карьеру и оступаются на своей карьере, – в этой системе их можно уничтожать, осуждать, реабилитировать, причем и посмертно. Отсюда и смертельная скучища тогда в Москве, ведь не играло никакой роли то, что верили в эту систему, по-видимому, самые немногие из почти двух тысяч писателей, единицы, принесшие этой системе жертвы, а также самые немногие, единицы из членов Политбюро, принявшие эти жертвы. А зачем верить в систему? Они, «живые числа», верили в положение, которое занимали благодаря своему числу, а не в пифагорейско-догматические качества, которые система приписывала своим числам, чтобы казаться «порядком», отечеством всех трудящихся. Любая система лучше всего функционирует без веры. Несовершенно, разумеется, – совершенство функционирования невозможно даже для самой совершенной системы, – наоборот, в ней непрерывно происходят аварии, которые отличаются тем большим совершенством, чем более совершенной кажется система. Она остается на ходу, работает как машина, тупо, с износом деталей, которые то и дело нужно заменять. Такая система существует не в силу веры и не в силу философии. Свое содержание, которым некогда была надежда, что система способна стать новым мировым порядком, она, система, отбросила, несмотря на то что именно в нем когда-то заключались ее революционность и взрывная сила. Теперь система продолжает существовать лишь потому, что она стала, по Касснеру, чистой идентичностью. Вот и две тысячи писателей в Советском Союзе существовали только благодаря поработившей их идентичности: писатель идентичен члену Союза писателей; кто не член Союза писателей, тот не писатель.

После торжественного заседания мы поехали в отель вместе с несколькими писателями, которые писателями еще не были, но являлись кандидатами в таковые и могли надеяться когда-нибудь стать членами Союза писателей. (За прошедшее с тех пор время они стали членами Союза писателей и, соответственно, писателями, но из Союза писателей их вскоре вышибли, так что теперь они не советские писатели, вообще не писатели.) Среди этих кандидатов в члены Союза советских писателей возникла оживленная дискуссия о том, в каком порядке сидели члены Политбюро. Порядок был необычный, кто-то отсутствовал, в чем увидели хороший знак: может быть… Андропов неуклонно поднимался все выше по карьерной лестнице, а он когда-то учился вместе с одним из этих писателей, набившихся в машину. Когда мы вылезли из автомобиля, у меня уже был замысел «Свержения», вернее, только идея этого рассказа, не связанная с внутренней обязанностью написать его, – мысленно я находился в Израиле: каждую минуту могла начаться война, евреев и мои русские друзья считали фашистами, и я понимал, что, скорее всего, последний раз имею возможность быть здесь вместе с этими людьми, вызывавшими симпатию, прошедшими через неслыханные вещи, цеплявшимися за старую дружбу. Это и был последний раз. Через три дня разразилась арабо-израильская война, в варшавской гостинице лакей с ликующими воплями носился по коридорам: евреи побеждают. Через полтора года в Чехословакию были введены войска. Мирное сосуществование мне надоело.

«В системе, – пишет Касснер, – всегда есть гордость и нет смирения, есть суровость и нет мягкости; находящийся здесь погибает в ее глубине, а остроумный сам себя ранит своей остротой. Это заложено в системе или, наверное, в том, что человек в ней может приблизиться к другому человеку только при посредстве системы. В системе нет ни пути, ни образца для подражания – она сама стремится быть всеми путями и всеми идеалами. Порядок – это когда кто-то один является совершенным, этот один и осуществляет порядок. В системе все должны быть совершенными». Можно добавить: или все должны быть виновными. В 1918 году Касснер предвидел сталинизм – угроза которого возникает снова и снова, – ему была ясна фатальная тенденция всякого социалистического образования превращаться в систему, чего сегодня нужно избегать. Однако нельзя не упомянуть, что он и Гитлера предвидел, причем с чисто касснеровской незадачливостью, как нечто позитивное, хотя наверняка этого не хотел. Его католицизм снова сыграл с ним скверную шутку в царстве чистых понятий. «Порядок – это когда кто-то один является совершенным, этот один и осуществляет порядок» – опасный тезис! При интерпретации в политическом смысле он может означать только то, что сталинизму как системе противопоставляется национал-социализм как порядок, который все-таки зависит от совершенного вождя. Конечно, Касснер не это имел в виду, системе он противопоставляет церковь, которая, с ее притязанием на непогрешимость, производным от совершенного «богочеловека», постоянно утверждает, что она сама и есть порядок, Божественный порядок. Что ж, мы знаем этот порядок по его попыткам заявить о себе политически: он неизбежно становится системой; как раз поэтому христианские партии я считаю наиболее пагубными. Бог как результат субъективного мышления не может стать объектом объективного познания; Бог как объективированная фикция может представлять собой лишь отправную точку системы. Отправной точкой политического порядка способен быть лишь человек со всем своим несовершенством: такой порядок мы называем демократией. Если в годы Второй мировой войны я интерпретировал борьбу между Гитлером и Сталиным как борьбу двух религий, мистической и догматической, то сегодня, заново обдумывая Касснера, я скорей готов видеть в ней борьбу двух эстетических направлений: фашизм хотел совершенства воззрения, совершенного вождя, совершенный народ, совершенный рейх, совершенный порядок. Сталинизм желал непротиворечивости понятия, теорию без противоречий, партию без противоречий, систему без противоречий. Но как раз эстеты более всего падки на совершенство и непротиворечивость, о жертвах же, которых требует неутолимая жажда совершенства и непротиворечивости, если и сожалеют, то все равно говорят – такова, мол, историческая необходимость. А больше всего отталкивают эстетов естественное несовершенство и противоречивость демократии, ведь несовершенство демократии коренится в несовершенстве человека, а ее противоречивость проистекает от того, что демократическому порядку нужны системы, законы и институты, которым идентичны, в касснеровском понимании, все граждане. Если сегодня на повестке дня преодоление капитализма, то мы должны ясно понимать, что по своему происхождению капитализм является не системой, а порядком, хотя уже и отыгравшим свое, который, именно потому что он свое отыграл, имеет тенденцию порождать абстрактные системы. Мы должны также понимать, что этот старый, превратившийся в систему порядок необходимо заменить не новой системой, а новым порядком; причем обеспечить дальнейшее развитие государства как демократии – не как системы! – способен только такой социализм, который представляет собой демократизацию демократии. И наконец, пожалуй, более конкретно: мы должны понимать, что сегодня перед нами стоит политическая задача сохранения государства как индивидуальности, а не унижения его до состояния системы. Мы и сегодня должны рассматривать государство как нечто не подлежащее замене (например, Швейцария не то же, что Австрия), как нечто выросшее, возникшее исторически, хотя и не обладающее духом (им обладает лишь индивид), но служащее индивиду и тем самым духу в качестве обрамления, поля деятельности, родины. Государство второстепенно и в то же время существенно – второстепенное часто представляет собой диалектически нечто существенное, – ибо государство, конкретнее – вот эта Швейцария или вот эта Германия и т. д., состоит из индивидов, а не из понятий или чисел. Лишь при таких условиях демократия еще имеет смысл в борьбе против государства за государство, в конфликте с институтами за институты, как попытка очеловечения государства. Максимально возможное для политики – гуманизация государства, иначе политика становится авантюрой. Впрочем, эти соображения у меня возникли уже задним числом, и так же они проверялись с точки зрения тех выводов, к которым я еще не пришел тогда, в Сьере, почти тридцать лет тому назад, да тогда и не мог еще к ним прийти, однако они все же нерасторжимо связаны с Касснером, хотя и хитросплетенными связями, являются одной из его эманаций (недаром одна из последних его работ посвящена Плотину). Они нерасторжимо связаны с этим маленьким, приветливым, сверхэлегантно одетым гранд-сеньором, который был полон очарования, беседуя с моей женой и, не без юмора, – со мной, взмокшим от пота толстяком, безобразным. Когда мы ехали из Сьера домой, я чувствовал себя побитым. Касснер показался мне как бы актером, человеком, который чуть более умен, чтобы считать для себя необходимым внушать кому-то доверие, кем-то, кто, ежедневно играя свою роль, держится слишком уверенно, может быть, он этим защищался. Но и это скорей всего была иллюзия, неизбежное оптическое искажение, потому что я при этой встрече испытал то, что не могло повториться, а именно событие, разыгравшееся в Цюрихе, в моих лихорадочных видениях, когда рождался замысел «Мятежника», событие уникальной встречи с уникальным мыслителем – оно может разыграться только перед мысленным взором, и оно невозвратимо.