Лабиринты.
VIII. Винтер.
«Винтера» я задумал одновременно с «Домом», на что указывает и появление крыс, в обоих рассказах играющих известную роль, животных, которых я считаю на редкость отвратительными. В то время я занимался главным образом планами, собственно грезами наяву. Бродил вдоль берега Ааре или расхаживал взад-вперед под аркадами, по течению и в то же время против течения неспокойного людского потока, и выдумывал, что я мог бы написать, не умея писать. Попытки писать я предпринимал снова и снова. Писал рассказы, драмы и уничтожал написанное. Война закончилась, я был студентом восьмого семестра, для диссертации, которую должен был писать, не написал ни слова, и что буду делать, если когда-нибудь все-таки получу степень доктора философии, я не знал; в свою живопись я уже не верил, а когда где-то в баре, отвечая на вопрос какого-то юриста, сказал, что хочу быть писателем, тот расхохотался, а потом просто и доходчиво растолковал мне, как трудно найти издателя, как мало я буду зарабатывать, даже если издателя найду, в глазах юриста я был, конечно, простак простаком. Я плыл по течению. «Винтер» появился в результате моей тогдашней ситуации. Я не видел выхода. И ждал суда. Над Германией он уже разразился. А Швейцария, разом и невиноватая, и виноватая, опять выкрутилась и теперь пустилась в бега, прикрываясь мифом о сопротивлении, хотя ей-то не пришлось его оказывать. Подозрение, что она стояла на стреме, пока совершалось преступление мирового масштаба, не исчезло, однако обвинение так и не было предъявлено. То, что «Винтер» написан не тогда, а лишь спустя сорок пять лет, не случайно. Моим сюжетам часто бывает необходим длительный инкубационный период, пока не вынырнет повод, чтобы заняться написанием. «Винтер» повесть «религиозная». Некий человек ждет суда, а суда все нет и нет, да и не будет. Это проблематика, из которой произошло христианство. Мое мышление, а с ним и моя писанина развивались в полемике с христианством. Отсюда мой интерес к Кьеркегору, но также и к Карлу Барту. Я восхищался его «Посланием к Римлянам», позже – его «Церковной догматикой», которую и сегодня иногда перечитываю. С самим Бартом я познакомился в салоне одной богатой жительницы Базеля, в связи с обсуждением «Слепого», моей второй пьесы. Играли Мария Беккер, Горвиц, Викки, режиссура Гинсберга. Там, в пьесе, водят за нос одного слепого герцога, его замок разрушен, вся страна лежит в развалинах, опустошенная войной, а старику вкручивают, будто бы его земли и замок целы и невредимы. Выхода у него нет, приходится верить этой игре. «Если слепой не верит всем, он неизбежно изверится во всем». Герцог своими руками убивает писателя, который пытается открыть ему правду. Барт был внутренне спокойным, добродушным, с большим чувством юмора. Не думаю, что «Слепой» ему понравился. Вряд ли он мог согласиться с тем, что вера слепа, как это следует из всего построения пьесы. Герцогу ведь ничего другого не остается – он должен верить людям, потому что он слеп, вера для него – экзистенциальная необходимость, тогда как, по Барту, вера есть милость, не зависящая от ситуации, в которой находится человек.
Последний раз я виделся с Бартом в Базеле, в итальянском ресторане, спустя несколько лет после той первой встречи. На него резко наскакивал мой добропорядочный родственник, редактор газеты, один из тупейших холодных вояк. Барт был великий писатель и блестящий полемист. Я восхищался его аналитическим умом. В «Догматике» он переносит Гегеля на Библию, как Фома Аквинский на Библию перенес Аристотеля. «Догматика» – вымысел. «Истинное познание Бога не подверглось нападкам и недоступно нападкам, оно свободно от забот и сомнений. Но таким, истинным, познанием Бога может быть лишь познание, осуществляемое в соединении со словом Божиим. Всякое отступление от соединения со словом Божиим означает переход к ложным богам, к не-богам, и это однажды проявится, поскольку неизбежно вызовет у познающего неуверенность относительно его познания Бога и, следовательно, сомнение». Кто так говорит, тот верит, что он обладает истиной; однако, по Вайхингеру,[135] вымыслы существуют для того, чтобы мы могли приблизиться к истине, но в таком случае нужно отбросить вымысел или последовать рекомендации Витгенштейна,[136] а он пишет: «…понимающий меня поймет в конце концов бессмысленность моих фраз, когда поднимется по ним – с их помощью – выше них (он должен, так сказать, отбросить лестницу, по которой поднялся). Он должен преодолеть эти фразы, тогда его видение мира будет правильным». Я отбросил лестницу.
Метафизическое мышление находило путь к «единому Богу», Богу Творцу, используя два противоположных метода: один заключался в том, что метафизическое мышление обобщило однажды обретенного родоплеменного Бога, Бога Отца; другой подход состоял в дальнейшем развитии метафизического мышления. Первый метод смог применить лишь маленький народ, которому отовсюду грозили опасности, второй – лишь мировая культура. Евреи остались евреями, потому что всеми силами держались за своего родоплеменного Бога, прошли с ним путь от племен до народа и наконец, в своем безграничном непокорстве, которое порождается поражениями, провозгласили его единственным Богом, Творцом мироздания, Богом могучего гнева и непостижимой справедливости, Богом Закона. Второй метод применила высокоразвитая греческая культура, она все более глубоко постигала не Бога, а богов, играла с ними, придавала им лоск и утонченность – творят бесчинства не боги, а люди; что́ для человека нужда и необходимость, то для богов – игра, они свободны, люди подневольны, удел людей – трагическое, богов – веселье. Люди взирали на богов как зрители на представлении комедии, которые, заглядевшись, забывают о своей смертности и о всех своих горестях. Людей и богов объединял смех, боги стали бессмертными людьми, вовсе не ведающими о кончине, и тем самым они стали невинными богами, ведь если они проявляли жестокость, то лишь по своей божественной наивности. Однако если у индусов за богами раскрывалась бездна всех бездн, великое избавление небытия, то у греков за богами стояло именно бытие, как метафизическая идея, нечто неизменное, первоначало, элемент, вода, воздух, все бесконечное, единое, вечное становление, огромное круглое мировое тело, атомы, идеи, числа и, наконец, понятие, пока из всех этих метафизических фикций, из этого чисто понятийного, интеллигибельного[137] мира не выступил Бог как первопричина всего. И состоялся гениальный синтез, совершить который способно только метафизическое мышление. Св. Павел был метафизиком, и, как таковой, он был и греком, и иудеем. Иисуса из Назарета, чьим отцом был Иосиф, происходивший из рода царя Давида, и чью мать звали Марией, того, кто в мире, полном ужасов и страхов, властно повелел «Не бойся»,[138] того, кто, возможно, был первым «религиозным атеистом» и искал Бога уже не в метафизических умозрительных построениях, а в себе самом, искал не «сущее, теологически мыслимое», а нечто субъективное, интенсивное в переживании, – этого человека, чье рождение, возможно, было позорным и чья смерть несомненно была позорной, Павел переосмыслил, провозгласив, что Иисус в самом буквальном смысле слова Сын Божий, распятый и воскресший, чтобы принести спасение человечеству, на котором тяготеет вина за грехопадение, и, провозгласив это, Павел тем самым открыл свободный путь метафизическим спекуляциям, и в результате – правда, после всевозможных умствований, так как многие не могли уразуметь, что значит идентичность отца и сына, и заключали, что если сын тоже Бог, то он только похож на своего отца, а не тот же Бог, – изобрели троицу: Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух, все три представляют единого Бога; такова «внутрибожеская» метафизика, метафизическая аксиома, с помощью которой греческое переосмысление иудейского Творца поистине удивительным образом утвердило свою власть над обоими мирами, иным и земным.
С точки зрения драматурга, христианская система веры представляет собой одно из величайших достижений диалектической фантазии, сравнимое разве только с математикой. Если математика – это мышление понятиями и, следовательно, самая логичная система мышления, какую мы знаем, а противоречия в ней – это противоречия теории познания, то христианская догматика мыслит мифами и, таким образом, представляет собой самую парадоксальную систему мышления, какую мы знаем, противоречия которой – это противоречия метафизики. Если математические аксиомы, допустив хоть самое малое сомнение, перестают быть непоколебимыми (например, аксиома о параллельных прямых), то аксиомы, которые суть откровения Бога, подвергаются логическим операциям до тех пор, пока не достигается новое доказательство того самого мифа, от которого исходили в абстрагировании. Вся теология есть фантастический замкнутый круг, диалектическая спекуляция, которая все расширяется; так же как расширяющаяся Вселенная, она становится все более пустой, однако она непрестанно излучает догмы, такими были в нашем веке догма о том, что Мария во плоти пребывает на небесах, в прошлом веке – догма о непогрешимости папы как высшего авторитета и пастыря Церкви, да только с этой догмой Церковь сама себе сделала подножку и с тех пор спотыкается постоянно. Уже утвердив вознесение Марии, Католическая церковь присоединила ее, как Матерь Бога, к Троице – похоже, Троица вот-вот превратится в «Четверицу».
Но даже протестантской догматике приходится жать на аварийный тормоз логики, чтобы не учинить «Четверицу», это мы видим у Карла Барта. Ему ничто не доставляет таких хлопот, как «ничтожное», под которым он разумеет «злое»: просто потому, что считает себя, теолога, обязанным приписать «ничтожному» некое существование, хотя и сполна сознавая, что если Бог всемогущ, то не может быть никакого «ничто». Дальше Барт, понятно, приходит к выводу, что онтологическая взаимосвязь, в которой «Ничто» обладает реальностью, такова: «Ничтожное есть то, что неугодно Богу. Оно живет лишь тем, что оно есть нечто неугодное Богу. Но оно этим живет: по той причине и тем, что сильно не только благоволение Бога, но и неблаговоление Бога, каковое, следовательно, не может не иметь реального соответствия в мире. Реальное соответствие Божественного неблаговоления есть ничтожное». Отсюда Барт не делает дальнейших выводов. А то ему пришлось бы либо постулировать наряду с позитивным Святым Духом негативный Святой Дух и признать зло чем-то «внутрибожеским», либо объявить зло чем-то «внебожеским». Что он и сделал, однако лишь наполовину, так как заявление, что ничтожное – не существо, а только не-существо, отрицание милости Божией, хаос, – не удовлетворяет логике. Будь Барт последователен, он, не желая интеграции зла в Боге, должен был бы постулировать негативного Бога, антибога. Почему Барт вдруг говорит о враге, супостате, о ненормальном и безмерном и о противном как таковом и почему все это представляет собой «прежде всего и в первую очередь собственную проблему Бога»? Не страшный ли это мучительный сон Барта? И отчего, когда я думаю о Карле Барте, мне вспоминается мой отец? Почему отец так часто бился над загадкой греха, которому нет и не может быть отпущения? Отца мучил этот же страшный сон? Может быть, христианство – все-таки учение о двубожии, как утверждают некоторые гностики, и дьявол – негативный Бог, антибог? Может быть, все-таки прав народ, всегда понимавший христианство именно так? Страх дьявола был усилен тем, что человек должен быть уверен не только в своей смертности, но и в существовании ада и знать, что он, человек, исконно существо дурное, он стал дурным вследствие грехопадения Адама и Евы, и настолько дурным, что даже после смерти его ждет наказание в вечном огне ада. Однако грехопадение – и само по себе загадка, и сплошной парадокс. Бог же сотворил совершенный мир и совершенного человека, и человек был бессмертным, так как смерть – это расплата за грехи. Но совершенный человек, которому Бог по своей великой любви даровал свободу выбора – последовать или не последовать совету змия, то есть дал возможность выбирать между Богом и «чертом», не важно, что такое черт – «ставшее сущим неблаговоление Божие» или один из павших ангелов, стало быть, грехопадению человека предшествовало грехопадение ангелов, что бы под этим ни подразумевалось, – в общем, человек выбрал черта, после чего и человек, и все творения погубили себя и в наказание получили смерть. На основании мифа, который является перевернутой аксиомой веры, мы, собственно говоря, должны верить, что Богу было угодно совсем другое творение, не то, каким оно в итоге стало, а творение без смерти, а значит, творение без эволюции и, соответственно, без истории. Рай же вечен!
Еще невероятней избавление от первородного греха: нет чтобы уничтожить человечество, предавшееся власти дьявола, – Бог отдает себя в жертву этому миру, став человеком, и демонстрирует этому миру, что значит быть совершенным, то есть безгрешным человеком, после чего Бог позволяет себя распять и тем спасает человечество, несправедливо претерпев смерть вместо людей, справедливо заслуживающих смерти, но затем он воскресает – а что ему, Богу, еще остается? – и возносится на небеса, не забыв, однако, оставить человечеству, всё стенающему под дьявольским игом, подарок, тикающую бомбу замедленного действия, оружие против владычества дьявола, и никому не известно, когда эта бомба взорвется, эта бомба – обещание Бога вернуться в день Страшного суда, чтобы тех, кто верует в него, Бога Спасителя, окончательно принять не только к себе, но и в обновленный мир, и принять бессмертными телами, а всех остальных, тех, кто в него не верил, воскресить телесно и вместе с дьяволом предать вечным адским мукам. Но если дьявол – это «сущее неблаговоление Божие», то есть Бартово «ничтожное», тогда и этому новому миру грозит опасность опять предаться во власть «ничтожного», так как Бог не изменяется, – стало быть, до скончания веков Богу придется снова и снова приносить себя в жертву. Впрочем, все это лишь первая часть все той же story о триедином Боге, все свойства которого совершенны: так как своим вочеловечиванием Бог дал людям не спасение, а лишь возможность спасения и так как он стал человеком лишь на короткое, по меркам истории, время, то он, должно быть, предусмотрел и такую возможность, чтобы дело спасения кем-то продолжалось и было кому людей спасать людей до его второго пришествия, он оставил людям Церковь, Тело Христово, а в Церкви таинством евхаристии словами священника хлеб и вино действительно претворяются в живого Христа, так что священники постоянно едят тело и пьют кровь Христа. Тот, кто принадлежит к этой единственно дарующей блаженство Церкви, кто покорился ей, как бы встроенной в иной мир со всеми ее святыми, прежде всего с Матерью Церкви,[139] Марией, те, кто при ее заступничестве в земной жизни споспешествуют Спасению, только те, кто все это приемлет, когда-нибудь обретут жизнь вечную, и только они. Вот и выходит, что миллионы евреев, сгинувших в аду концлагерей, неизбежно попадут в ад вторично, тогда как их христианские палачи, коли они принесли покаяние и получили последнее миропомазание, будут, так сказать, автоматически приняты в ряды спасенных. Конечно, можно меня упрекнуть, что я не упоминаю о важных моментах Священной истории или что я преуменьшаю опасность, – высказывались ведь и такие соображения, дескать, первое и подлинное намерение Бога заключается в том – далее используем определение Барта, – чтобы явить людям и в людях откровение себя самого, своей славы и в особенности своего милосердия и справедливости, даровав блаженство одним и предав проклятию других. Этот взгляд Барт как-то приемлет и в то же время отвергает: предопределяя человеку быть объектом его любви, Бог предопределяет ему быть «свидетелем его славы в созданном им мире, свидетелем со следующей двойной целью – быть свидетелем его „да“ и того, что ему угодно, и быть свидетелем его „нет“ и неугодного ему». Но если я представляю себе Бога как того, кто создает мир и человека, чтобы имелись свидетели его, Бога, совершенных свойств – словно он актер, которому нужна публика, – то разве story не становится от этого еще более безнравственной? А самое безнравственное – вочеловечение Бога, опять-таки театр, инсценировка, поставленная Богом, чьи милость и милосердие должны восхищать, ради чего он снова и снова вводит человека в искушение. Можно упрекнуть меня в том, что я изложил тут как бы содержание оперы, пересказал либретто, тогда как дело в музыке, она-то поистине небесна. Ну так вот вам другой текст: в эту story никто уже не верит, люди лишь верят, что они в нее верят, или верят, что в нее верят другие люди, а значит, и не надо их веру подрывать. А я верю, что никто по-настоящему в нее не верит и никогда не верил, это story, сказка, родившаяся из диалектики теологии, следовательно, фантастика, которая любое свое противоречие объявляет тайной, для познания коей человеческий разум слаб, вера же в сию тайну есть милость, без коей человек пропадет. Вот он и верит, потому что верит, что должен верить. Не от страха смерти, а от страха ада. Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?![140].
Вопрос, существует ли Бог, я считаю бессмысленным. Если сказано – в начале было Слово, то важно здесь, что я понимаю под «словом» – имею ли я в виду слово, которым передается структурное знание, или слово, сообщающее симпатическое знание (Эддингтон). Наше структурное знание относится к структурам, оно имеет математическое выражение, это знание не о сущности, а только о структуре, так, например, мы пытаемся исследовать не сущность атомов, а только их структуру. Симпатическое знание – это не «знание», а понимание; я понимаю, что имеет в виду кто-нибудь, когда он говорит, мол, ему холодно, хотя я знать не знаю, какое он при этом испытывает ощущение. Это же относится ко всем чувствам. Для совместной жизни людей симпатическое понимание несравнимо важнее, чем структурное знание, потому и речь важнее, чем слово, так как значение слова в речи нестабильно. Отдельное слово становится понятием и проверяется в качестве такового лишь в чисто априорном мышлении в математике и «объективных познаниях», которые мы высвечиваем в мире объектов с помощью наших априорных селективных гипотез. Не будь гипотез, человек не продвинулся бы в познании ни на шаг и ничего не знал бы об огромном окружающем его пространстве, о фантастическом мире почти бесконечно великого и почти бесконечно малого. И все же мир, который человек знает, это не реальность, не истина, он – реальность и истина в той мере, в какой человек способен познавать посредством своей истины, точнее, своих конструкций. Ведь то, что я признаю как истину, вот этот, например, стол, за которым я пишу, становится деревом, если я задам вопрос – из чего он сделан, а если продолжу вопрошать, он станет органическим соединением, затем молекулярной и, наконец, атомной структурой. Чем дальше мы продвигаемся, задавая вопросы о реальности, тем больше гипотетического примешивается к ответам, к мысленным, субъективно выстроенным конструкциям и понятиям. Но и вопрос о назначении: для чего служит стол? – ведет нас от уверенных ответов к все менее уверенным этическим, антропологическим, культовым, глубинно-психологическим размышлениям («для чего я пишу?»), которые в конечном счете представляют собой лишь догадки. Потому и нет уверенности, что эти интерпретации – находки и измышления, конструкции и концепты – хоть каким-то, пусть даже удивительным образом способны дать познание реальности как таковой, объективности, – этого стола, например, – охватить ее сущность и смысл. Без этой «уверенности в методе» наше знание – глупость. То, что мы называем реальностью, мы можем фиксировать, лишь включив «тормоз вопросов».
Симпатический же мир чувств сравнительно статичен. Что волновало и по-прежнему волнует людей? Все та же жажда любви, свободы и справедливости, но и те же зависть, ненависть и ненасытное желание во что-то веровать. Но если превращение материи в излучение солнца, звезд, при взрыве новых и сверхновых – это наше структурное знание, то какой-то метафизической сверхновой, которая указывала бы на существование Бога, и самой не существует. Бог – симпатическое слово, я хоть и понимаю его, когда кто-то его произносит, но не знаю, что при этом представляет себе говорящий. Это слово никогда не удастся превратить в объективное знание, Бог есть нечто субъективное, за словом «бог» может таиться чувство, что ты храним неким отцовским началом, оно не имеет имени, для него нет понятия, оно живет во внутренней вселенной человека, вселенной, обращенной внутрь и куда более неведомой и таинственной, чем внешняя; тебя хранит нечто внеличное в не поддающемся определению комплексе человеческого «я», и свершается его воля, которой надлежит подчиняться, хочешь того или нет. Но если я своим сознанием пытаюсь охватить это Нечто, оно отступает, ныряет в подсознание, и, если я все-таки пытаюсь его поймать, мне не остается ничего другого, кроме как дать ему какое-то имя: я, сверх-я, оно, абсолют, Бог. Да только, как его ни нарекай, оно ускользает. Я либо пытаюсь умозрительно симпатически рассуждать об этом неименуемом, обставляя его некой понятийной конструкцией, либо даю истолкование, дескать, эта ускользающая частица моего сознания свидетельствует о моей бессмертной душе и, если плести эту мысль дальше, о Творце; или, наконец, я остаюсь в оковах структур и сознаю, что я скомпонован из материи, чьи сокровеннейшие структуры, которые мы с недавних пор называем протонами, нейтронами, электронами и кварками, существуют с момента Большого взрыва, так что материя, собственно говоря, непреходяща, а жизнь, дух, сознание, интеллект, который в эти минуты развивает здесь свою мысль, и мое «я» неповторимы и потому преходящи. Но ведь и эти мысли, в сущности, фикции, – как если бы «мышление» и «так-бытие»[141] совпадали. Другой вопрос, конечно, – могу ли я доверять этому «как если бы», возможен ли скачок от «как если бы» к «это так» – в первом случае скачок в «классическую метафизику», во втором – в «метафизический материализм»? Метафизический потому, что все, что мы сегодня зовем материей, нерасторжимо связано с нашим априорным математическим мышлением, и связь столь прочна, что физика все больше врастает в метафизику, вытесняя старую метафизику с ее бесхитростными, чистыми рассудочными понятиями. Старая метафизика со своим «как если бы» стремилась поддержать откровение и веру в откровение, используя чистые рассудочные понятия; дабы сделать их доступными рассудку, она создала себе такого Бога, которого можно только постигать, но существование которого доказать невозможно. Чем основательнее метафизика объясняла, тем более запутанным становилось откровение, потому что догматика с ее неукротимым желанием понять все, при отсутствии тормозов в виде опыта, тоже промахивалась мимо откровения, покуда по милости догматики откровение не сделалось недостоверным. Догматика умертвила Бога – придав ему характер понятия и не сумев включить это понятие в структурное мышление: умозрительная конструкция, встроенная в чисто априорное, не обладает «бытием». Вера же, чтобы оставаться верой, не нуждается в метафизике. Поэтому и Кант считал, что он должен отменить знание, дабы расчистить место для веры; под знанием он подразумевал метафизическое знание. Он считал, что для практического разума Бог необходим. Да уж, конечно, верить в Бога – практично, пусть даже сегодня только в плане партийной карьеры.
Кант доказал недоказуемость Бога. Но насколько же более недоказуемы всевозможные выводы, которые делаются из этой недоказуемости. В «Церковной догматике» Барта учение о Боге занимает два толстых тома, и если бы напечатанное петитом, самое интересное, было набрано обычным шрифтом, получилось бы не два, а все пять томов: колоссальный труд воображения. Неудивительно, что story этого колоссального труда кажется столь недостоверной, однако же нас удивляет story «Неистового Роланда», story «Освобожденного Иерусалима», а изложение содержания «Божественной комедии», я имею в виду «Ад», вызывает желание ее прочитать. Воображение – как мы именуем фантазию – определяется имманентным принципом: развивать воображаемое и одновременно придавать ему достоверность. Поэтому для веры и для воображения характерен один и тот же процесс. Сомнение гонит веру к достоверности, вразумительности, обоснованности, лишь так вера может спастись от сомнения, и в конце концов она бежит в безопасную область понятийного, метафизического, только логического, но тем самым также и того, что кажется неопровержимым. Теперь вера в безопасности – но веры как таковой больше нет. В теологии вера совершает самоубийство: вера верит, что обладает знанием. Однако это превращение происходит со всякой верой. Каждый, кто верит, – верит, что он обладает знанием, поэтому он считает реальным все, во что бы он ни верил, Бога или богов. Воображение тоже старается придать себе достоверность, тоже устремляется в область вразумительного, обоснованного, только логического, то есть неопровержимого, где оно, воображение, чувствует себя в безопасности и тем самым уничтожает себя. Оно прикидывается реальностью. Вымышленные персонажи способны стать реальнее реальных. Очевидно, что у воображения и веры общий корень, и велик соблазн поставить между ними знак равенства. Но поскольку без воображения и, стало быть, без веры – а что такое «доверие к методу», если не вера? – структурное знание невозможно, надо задаться вопросом: в чем же различие между структурным знанием и симпатическим пониманием? Знающий знает, что он верит; понимающий верит, что он знает; знающий знает, что его знание – гипотеза, понимающий считает свое понимание истинным. Но, вместо того чтобы, осмотревшись в гавани философии, выбрать утлое суденышко или большой пароход и отважиться выйти в совершенно неведомое море – таким его рисует моя фантазия, то есть воображение, – я не нашел ничего лучшего, чем мой собственный плот, тем более что в этом море-океане я давно уже плыву без руля и без ветрил, потеряв из виду все гавани и даже берег, и только воображение подгоняет меня вперед, в области воображаемого, возможного, вероятного, вовсе непредставимого, лишь угадываемого, в мир гротеска и парадокса.
В мюнхенском Резиденц-театре я посмотрел пьесу на тему бокса, нет, никто на сцене не боксировал, там говорили о боксе. Или о каком-то боксере. Не помню. Актеры произносили монологи, но так тихо, что в зале ничего не было слышно, кроме криков публики: «Громче! Громче!» Я не взял программку, а спектакль шел без антракта. Поэтому я не уловил, что персонаж, которого я принял за молочника, на самом деле Эпиктет; кто-то из действующих лиц был немым, а публика все требовала: «Громче! Громче!» За полчаса до окончания спектакля вышел актер в костюме греческого пастуха с громадной белой абруццкой овчаркой. Начисто забыл, уж как там играл этот актер, – собака его совершенно затмила. Пес долго смотрел в зал, потом отошел в сторонку, поел, потом пробежался по сцене, вышел вперед к рампе, обнюхал там два гидранта, которые, как я потом прочитал в рецензии, являли собой сексуальные символы, и снова посмотрел в публику, даже не покосившись в сторону «пастуха», который тем временем поименно перечислял героев «Илиады». Затем пес потрусил к заднику и скрылся, по зрительному залу пробежал разочарованный шумок, и тут пес снова вышел и подбежал к рампе. Не знаю, содержала ли та пьеса социальную критику, но пес, во всяком случае, смотрел в публику с некоторым неодобрением и, как мне показалось, даже покачал головой, впрочем, это могло относиться к пьесе или режиссеру. Никого не куснул, и то ладно.
Прошло несколько недель, мы поехали в Энгадин. От «Лесного домика» в Сильс-Марии я поднялся в долину Фекса, там в трактире «Солнце» начал писать «Винтера». Писал, как обычно, в типографском объемном макете.[142] Нет ничего лучше, чем начинать какую-то повесть, ты пускаешься в приключение, исход которого неизвестен. Я написал несколько страниц, когда с улицы вошел крестьянин с собакой на поводке и уселся за соседним столом. Собака была такая же, как та, в театре, большая белая абруццкая овчарка. Я что-то сказал крестьянину, мы разговорились, пришли еще крестьяне, мы выпили красного, уж не знаю сколько; когда я ушел и начал спускаться от «Солнца» к «Лесному домику», уже смеркалось. Всюду лежал глубокий снег, на дороге тоже, вскоре снег сделался плотным, заледенелым, я поскользнулся и упал навзничь. И тут по лицу меня лизнуло что-то влажное и теплое. Надо мной стоял большой белый пес, абруццкая овчарка, – наверное, решил посторожить меня. В нем было что-то призрачное, нереальное. Странно: я почувствовал себя под надежной защитой. Тут кто-то свистнул, и пес бесшумно скрылся, бросившись вверх по заснеженному склону. А написанного в трактирной зале «Солнца» я потом не нашел. Типографский макет, служивший мне вместо блокнота, пропал. Писать пришлось заново, через несколько недель я бросил эту повесть – она вышла из берегов и разливалась без конца и края. Так что я закончил книгу своих сюжетов и тем без нее. Но при окончательной правке понял, что ее не хватает, и не только ее, но и моего разбирательства с христианством, в конце концов, оно занимало меня ровно столько же времени, сколько идея «Винтера», о которой я не забывал. А разбирательство началось с Барта. Это он воспитал из меня атеиста. Тогда же появились и первые крысы. Я вдруг понял, каким надо писать «Винтера» – как в лихорадочном сне. Призрачным, как белый пес надо мной в сгустившихся сумерках.