Лабиринты.

* * *

Новую попытку что-нибудь написать я сделал после долгих колебаний. Летом 1944 года я проходил в Интерлакене вспомогательную службу. Был придан генеральному командующему армией и поставлен на квартиру в еврейском пансионе неподалеку от штаб-квартиры генерала. Часто, когда я утром шел на работу, по улице скакал на коне этот символ швейцарского Сопротивления. Я носил штатское, так что честь отдавать не надо было. И работа мне досталась соответствующая. Заметили, что я умею писать тушью, поручили делать надписи на личных знаках военнослужащих. Я стал каллиграфистом целой дивизии и с утра до ночи занимался «могильными надписями»: фамилия, звание, военно-учетная специальность, группа крови. В обеденный перерыв я уходил в сад ближней confiserie[123] и там, в окружении офицеров, с двенадцати до двух читал «Поэзию и правду». Ни одна другая проза Гёте не смогла так заворожить меня, ну разве только некоторые страницы из «Учения о цвете», которые я и сегодня иногда перечитываю, радуясь прозрачности каждой фразы; Гёте оттачивал свой слог, обращаясь к наглядности, не к умозрительности, как Шиллер. Сильная сторона Гёте – описание, по части выдумки он слаб, его легко заносит в невероятное, искусственное: фигуры старика-арфиста и Миньоны не делают возвышенно-поэтическим мир театра в «Вильгельме Мейстере», напротив, разрушают его. Что-то похожее у меня с его «Новеллой». Сама она далеко не столь хороша, как посвященное ей эссе Эмиля Штайгера.[124] Или с Оттилией в «Избирательном сродстве»: избыточно стилизованное и стихийное, «поэтическое», не совмещаются. А вот когда читаешь «Поэзию и правду»,[125] все претенциозное, сознательно классицистическое потом само собой забывается как что-то неважное, и остается впечатление, что эта проза создавалась без всякого труда, от чистой радости пересказывания; вот хотя бы, когда Гёте рассказывает об Аврааме и дубраве Мамре,[126] понимаешь, что эта история несомненно много значила для него самого;[127] а повествование сравнимо с той превосходной nonchalance,[128] что отличает восьмидесятилетнего Ранке,[129] слепого, когда он начинает свое изложение всемирной истории, исходя просто из своих знаний, воспоминаний, то есть обладая уверенностью, какую дает временная дистанция. Однако эти впечатления субъективны. Они характеризуют читателя, не автора. После словесных джунглей Жан-Поля я был под большим впечатлением от уверенности описаний, той естественной силы, с какой Гёте обращается с языком. Я заново осознал, что не владею немецким, как владеешь чем-то привычным, естественным для тебя. В годы Второй мировой войны Швейцария изолировалась от Германии даже в том, что касалось немецкого языка, это был процесс, который получил ускорение еще раньше, после Первой мировой войны, а до того было, по-видимому, немало образованных людей, в своем кругу общавшихся на «литературном немецком». По мере политического развития народный язык сделался обиходным языком образованных людей и остается таковым по сей день. А я вдобавок из того поколения, которое уже не имело возможности учиться в университетах Германии, как учился еще мой отец, я рос в среде швейцарского варианта немецкого языка. Немецкой грамматике нас учили только в начальных и средних классах, однако уже в средней школе ученики считали более важным французский, не потому, что он легче давался, наоборот, он был труднее, и когда началось обязательное изучение французского, у нас, эмментальских школьников, балакавших на развалистом бернском наречии, началось великое школьное горе. И я не исключение. Садист-словесник привил мне стойкое отвращение к французскому, которое осталось у меня навсегда. Все, что я знаю из французской литературы, читано мною в переводах. Я и сегодня не очень-то люблю говорить по-французски, хотя более сорока лет живу во франкоязычной части Швейцарии; мое произношение осталось жутким. В гимназии особое внимание уделялось древним языкам. От оценок по латинскому и греческому зависела судьба гимназиста. Немецкий же как-то по наитию: то учили, то не учили. И сегодня с ним все так же. Дистанция до «письменного немецкого» и слишком велика, и слишком мала. Этот «письменный немецкий» у нас иностранный язык и в то же время – нет. Швейцарцы с младых ногтей приучаются читать по-немецки, но говорят на этом языке только на уроках, а вне школы никогда, причем и с учителем не говорят где-нибудь вне школы, после уроков; из-за этого литературный немецкий язык стал у нас письменным, книжным и официальным языком. Лишь в средних классах нам попытались привить кое-какие фонетические навыки. Помню эту попытку. Солидный житель Граубюндена, старший учитель, важная персона в школе и во всей общине, добивался от нас, пятиклассников, хорошего немецкого произношения. Собственно, он жутким образом грассировал «р», а мы должны были рычать, хором повторяя за ним: «Деррр херрр», снова и снова, до бесконечности. Позже, в гимназии, вообще не обращали внимания на произношение, и в университете тоже. Конечно, с немецкими профессорами и эмигрантами мы разговаривали на литературном немецком языке, но правильное произношение тут не требовалось: эмигранты остерегаются смеяться над выговором аборигенов, тем паче поправлять их.

А вот когда я попытался что-то написать, немецкий язык внезапно сделался для меня проблемой, мое наивное обращение с ним, невинная уверенность – я, мол, «понимаю» немецкий – мгновенно обратилась в знак вопроса. Сюжеты, которые меня занимали, оказалось трудно выразить словами, – я осознал, каким языком владею. Не литературным немецким, отнюдь, а принятым в общении эмментальцев «письменным» немецким. Смущенно, не располагая чем-то, кроме воли выразить себя любой ценой, я пустился в свое первое писательское предприятие, оно закончилось отступлением с арьергардными стычками – ретирадой в философию. На время. Но проблему-то я не решил, скорей «вытеснил». В Цюрихе, от экспрессионистской беспомощности, боязливо стараясь затушевать свою языковую некомпетентность, после многих попыток что-нибудь написать я нашел выход – стал писать нарочито просто, что давало мне уверенность, или же наоборот, я разворачивал гигантские синтаксические построения, увлекался безмерным – от страха, что разоблачат мой «неудовлетворительный» немецкий язык, и вытворял дикие кунштюки, языковые акробатические этюды. Позднее, в Вале, где я писал ночи напролет, я искал опору то у Бюхнера, то у Граббе, то в немногих прочитанных мной вещах Брехта, держался «культурного стиля», подражал традиционному. Но тогда-то, в Берне, надо было писать диссертацию, и тут, конечно, не было речи об уклонениях в простоту или безмерность, а также в «кантовское». Мышление, как нечто сугубо личное, требовало выработки своего собственного стиля, и тут я опять оказался безъязыким, не способным выразить свои мысли. Отрицать эту проблему было невозможно. Парадокс: не занятия литературой, а изучение философии лишило меня невинности в смысле владения словом. Я потерпел неудачу с философией как раз из-за языка, из-за своей неспособности формулировать мысли. Поскольку это были мои собственные мысли, я был совершенно не в состоянии выразить их, используя тот или иной стиль философского изложения: попытайся я это сделать, мои мысли были бы отчуждены от меня, фальсифицированы. Восприняв чужой философский язык, я, так сказать, сам у себя отнял бы право собственности в области мысли. И вот, потерпев фиаско на почве языка философии, я снова взялся за писание рассказов – чтобы поработать над языком. И опять закипели арьергардные бои, только отступал я в противоположном направлении, из философии в литературу. Если прежде я считал, что языку можно научиться, освоить его как инструмент, то есть что-то объективно данное, в чем можно быть уверенным, то теперь этой уверенности не стало.

Поначалу моя неуверенность проявлялась разве что как глухая неприязнь к моему «письменному языку», который я всячески шлифовал, и как сомнения в целесообразности моего экспериментирования с языком, причину которых сам я назвать не смог бы. Лишь постепенно мне открылось, что язык – это фантом. Не существует языка вообще, а есть лишь различные конкретные языки, и вот так же не существует немецкого языка как такового – если бы он существовал, то был бы чем-то мертвым, таким же мертвым, как латынь и древнегреческий, которые я учил в школе. Потому что это только письменные языки, их уже не формирует живое слово. Это языковые окаменелости. А язык, на котором мы говорим, и язык, на котором пишем, оба – живые, хотя они и отличаются друг от друга; устная речь влияет на письменную, и наоборот. Изменения в политике, обществе и культуре непрерывно вмешиваются в процессы, происходящие в языке. Воздействие устной речи на письменную можно уподобить воздействию атмосферы на земную поверхность: оно не бросается в глаза, но проявляется в эрозии, в образовании передвигающихся дюн; проходит время, и привычный языковой ландшафт изменяется до неузнаваемости. Но письменный язык изменяется и сам по себе – в нем происходят землетрясения, тектонические сдвиги, и его изменения оказывают влияние на устную речь, подобно тому как земная поверхность – на атмосферу, тут и нагрев, и испарение, и прочее. Но если существуют «устные разновидности» немецкого языка, диалекты, а также принятые в устной речи формы, которые обусловлены политикой, общественной жизнью, особенностями ландшафта и в большей или меньшей степени проникают в письменный немецкий язык, формируют его и в то же время сами воспринимают от него многие оттенки и краски, то в этот поток, в общее языковое течение постоянно вливаются личные, индивидуальные языковые формы выражения, свойственные каждому отдельному человеку, а у каждого отдельного человека его устная речь и письменная речь оказывают влияние друг на друга, а с другой стороны, подвергаются влиянию личных особенностей человека. Сложное тут положение дел, словесники пытаются то подавить его, то задним числом санкционируют. Их ремесло ведь в том и состоит, чтобы фиксировать «правильный» немецкий язык, предлагать образец-идеал. Обе тенденции, не лишенные оснований, но не лишенные и безосновательных амбиций, уравновешивают друг друга. Поэтому только не-писатель верует в немецкий язык, то есть тот, кто пишет и верует «наивно», письмо для него не проблема или, уж если на то пошло, проблема грамматическая, принципиально разрешимая. Соблюдай правила грамматики – и будешь писать «правильно». А вот для писателя наоборот – вопрос не в том, пишет ли он грамматически «правильно» или «неправильно», – он отдает себе отчет в том, что язык «субъективен», и его волнует другое: «хорошо» или «плохо» он выразил то, что хотел выразить, «точно» или «неточно». Этими вопросами ведает не грамматика, а стилистика. «Хорошая» фраза научно не объяснима. Наука о литературном стиле – это литературная теология. Не существует стилистики как научной дисциплины, которой мог бы руководствоваться писатель, формируя свой слог. Если он подчиняется некоторым общим принципам, то лишь на поверхности, а реально, в глубине, язык писателя формируется его личным «почерком». Писатель считает, что фраза «хороша», если это очевидно. То есть он находит фразу убедительной, но очевидность этого субъективна – кто-то другой сочтет фразу неубедительной, в ней могут обнаружиться грамматические погрешности, и все-таки автор будет считать ее правильной, настолько правильной, насколько она представляется писателю «необходимо правильной», в контексте или вне контекста, сама по себе. Иначе обстоит дело с проблемой «точной» или «неточной» фразы. Здесь очевидность зависит от логики, то есть очевидность здесь «объективнее». Однако понятия «совершенно точный» и «совершенно неточный» – предельные понятия, а в языке подобные качества никогда не достигаются. Это же относится и к понятиям «исполненный смысла» и «бессмысленный». Не бывает фраз ни совершенно исполненных смысла, ни совершенно бессмысленных, даже за утверждением «Вороная – это лошадь белой масти» может скрываться какой-то смысл, тогда как за утверждением «А – это А» может стоять бессмыслица. Уж если в единственном всеобщем «языке», который мы знаем, в математике, идет спор о том, что очевидно и что не очевидно, то тем острей он в «письменном языке». Грамматика – это не закон природы, а свод инструкций, которые ведут свое историческое происхождение от социальных тенденций и употребительных речевых форм, но могут возникать и в результате «языковых событий», таких, например, как лютеровский перевод Библии, или в результате заимствования грамматических форм из других языков, или в результате изменения существующих правил, а изменения делаются теми, кто пишет и при этом не верит в языковые законы и табу. Плохо писать, неточно писать не значит писать грамматически неправильно, дело в другом – пишущий не чувствует инстинктивно, что для него лично является правильным и точным, не проявляет в языке свою личность, для него нет диктата очевидности, нет внутреннего необоримого желания (это я о себе) без конца переписывать какую-то фразу, снова и снова править написанное, пока не появится уверенность, то есть очевидность, что фраза, глава, сцена правильна, точна, «прозрачна». Эту уверенность ничем не подтвердить, никаким волшебным заклинанием не вызвать (никаких «магов языка» нет), ее не добьешься и с помощью справочника, то есть и свода грамматических правил, о котором я тут говорил. Ну да, я снова и снова переписываю текст, формирую заново, там отсекаю что-то, здесь добавляю, где-то вычеркиваю. Но другие-то как написали, так и оставили: писатель Готтхельф – великий писатель потому, что он никогда не правил написанного, ни от чего не отказывался. Значит, методы, приемы письма индивидуальны. Одни разрабатывают свой замысел тщательно, другие – в самых общих чертах, третьи вообще не разрабатывают. Но в любом случае язык должен быть убедительным; его очевидность имеет решающее значение.

Потому-то швейцарцу и трудно писать: он не уверен в очевидности своего языка, он слишком подвержен предрассудку – дескать, на его письменный язык очень уж сильно влияет «устная речь», тот немецкий, что принят в общении швейцарцев. Язык же, на котором швейцарец пишет или пытается писать, он считает чем-то объективным, чему можно научиться: этим объективным языком заправляет школа, словарь Дудена, и швейцарец не отваживается писать своим языком – язык становится для него тем, чем быть не должен: не выражением его характера, мысли, свободы, наконец, а результатом дрессировки и несвободы, укорененной в ощущении культурной неполноценности, которое, хоть швейцарец и не признается, слишком часто возникает у него, не-немца, жителя маленького государства. Его язык становится беспомощным или искусственным, канцелярским или нарочито красивым, якобы гётевским или виртуозным, поскольку швейцарец умело подражает разом всем стилям, да чему бы там ни было, и вытесняет из своего сознания напряженное отношение между своим родным, местным наречием и «письменным» языком, вместо того чтобы это напряжение использовать и обогатить свой слог, свой язык теми очевидными чертами, которые он непосредственно ощущает, так как они присущи его немецкому, сохранившему их со Средних веков. Я тоже долго шел этим ложным путем. Чтобы преодолеть заблуждение, понадобились годы.

Если прежде я был нелюдимым, то теперь стал общительнее. Встречался со студентами, а также с теми, с кем учился в гимназии, с друзьями, мы дискутировали в одном маленьком погребке Старого города, потом продолжали в моей расписанной мансарде. Шумели иногда изрядно, особенно когда компания, каждый с бутылкой на изготовку, поднималась ко мне во втором часу ночи или когда мои гости под утро более или менее плавно одолевали спуск, четыре марша лестницы, причем не обходилось без падений. Мои родители проявляли великодушие, лишь однажды отец запротестовал, робко, смущенно и, что странно, заговорив на «письменном немецком», – в самый разгар шумного бдения, в четыре утра. У меня сидели художник с женой, студенты и «неординарный профессор» искусствовед Вильгельм Штайн. Гости смутились: в комнате клубился табачный дым, в нем проступали намалеванные на белых стенах дикие хари, мерцали огоньки свечей; отец, в домашнем халате, явился точно привидение, он не ожидал встретить у меня профессора и сразу удалился, я почувствовал себя униженным, гости засобирались восвояси.

Штайн читал лекции по искусству Возрождения, слушателей у него было немного. Отец Штайна был легендарным предшественником другого, опять же легендарного, профессора философии, у которого я учился, овеянного преданиями гранд-сеньора. Ходили самые фантастические слухи о его богатстве, остроумии и превосходстве, будто бы он жил в гигантской вилле на высоком берегу реки, теперь там приют для престарелых дьяконис, отслуживших свое в том доме дьяконис, где проповедником был мой отец. Старшего сына профессора мы прозвали Кунстштайном, второго сына, приват-доцента философии, философским Штайном.[130].

Вильгельм Штайн жил в Мелочном переулке. Он часто выпивал с нами, студентами, в погребке «Клётцли», а я часто приходил к нему, один или с кем-то из друзей, и мы засиживались у него в кабинете до поздней ночи. Увидев, что сквозь щели в светомаскировочных шторах на окне пробивается свет, мы входили под темные аркады, звонили в дверь. Через некоторое время раздавались шаги, и дверь открывалась. Квартира находилась на третьем этаже. Вглубь дома вел коридор, затем мы поднимались по темной деревянной лестнице. Кабинет представлял собой длинную комнату с высоким потолком и двумя окнами, из которых был хорошо виден переулок, широкий, с мягким изгибом, и «Самсон»,[131] средневековое сооружение, которое Штайн очень любил, фонтан с изящной колонной и расписанной красками скульптурой библейского героя, сжимающего руками шею льва. За кабинетом, кажется, находились другие комнаты с окнами во двор. Домашним хозяйством ведала какая-то женщина, а может, супружеская пара, точно мы не знали. Штайн угощал нас вином. У него была красивая и правильная речь, он говорил на городском варианте бернского диалекта. Мы беседовали о поэтах и писателях. Над письменным столом Штайна висела картина швейцарского художника Когхуфа, но она не принадлежала профессору, – автор однажды забрал ее для какой-то выставки, а на ее месте появилась другая картина, рококо, невнятная, какая-то сцена, вроде из мифологии, совсем не в духе профессора. Он был поклонником Стефана Георге, входил в так называемый круг мастера, но, по-видимому, обосновался в этом кружке лишь на обочине, не иначе пал жертвой каких-нибудь таинственных сражений диадохов,[132] а в этом кружке, должно быть, шли непримиримые бои, так как ученики Георге собирали под свои знамена новые кружки, враждовавшие между собой, и там никогда не забывали, кто да что однажды сказал, кто кого осудил или проклял. Однако Штайн остался верен мастеру. Он любил читать вслух его стихи, торжественно, нараспев, словно культовые, священные заклинания. Друзья, которых он собирал у себя, были художниками и скульпторами академического направления, и в этом кругу тоже хватало таинственности и витала тень конфликтов, распадались дружеские союзы, Штайн как мог посредничал. О драме он никогда не говорил, о прозе – только если она получила одобрение Георге, как, например, некоторые страницы Жан-Поля, его «Титана», зато он часто читал нам георгевские переводы из Данте. К музыке он относился скептически. Склонность ко всему торжественному и пышному уравновешивалась в нем любовью к праздничному застолью. Я внутренне бунтовал против его понимания искусства, но молча, так как не хотел его обидеть. А он все понял и просто игнорировал этот факт. Ему было важно, чтобы из меня что-то получилось, а не чтобы я разделял его взгляды. Он был одним из первых, кто отнесся ко мне серьезно.

Стихи Георге остались мне чуждыми. Слишком много преднамеренного, слишком осознанное искусство. Я любил, правда, «Архипелаг» Гёльдерлина и четырехчастный хор из «Вальпургиевой ночи» в «Фаусте», но мне были милее стихи, не отмеченные печатью «поэтического искусства», стихи, в которых звучит как бы голос самой природы. Скажем, стихотворение Маттиаса Клаудиуса «Какая тьма в покоях смерти…» или четверостишие позднего, помрачившегося умом Гёльдерлина, которое оканчивается словами: «Уже я ничто, я живу неохотно»; темные стихи, потрясающие душу. Георга Гейма, Тракля и лирику Брехта я узнал позже. Надо заметить, стихи требуют такой же дисциплинированности языка, как драма или проза. Даже когда язык нарочито небрежен, вульгарен. Небрежность должна быть только притворной, то есть умышленной, управляемой, и, если нужно, должна казаться непреднамеренной, легкой, непринужденной. Точнее: такой, какой она кажется, она сделана не случайно. Если есть страницы, статьи, пьесы чеканно твердые, неумолимые, сжатые, жесткие, то тут сказывается не внешний формальный принцип, а внутренний, основанный на содержании. Именно так обстоит дело со стихами, в них форма и содержание так же взаимно непротиворечивы, как поверхность скульптуры и ее «внутренняя сторона». Нет никакой «внутренней стороны». Форма – это явление содержания: в поэзии всё – поэзия: форма, образ. Пониманием этого я обязан прежде всего Вильгельму Штайну, неумолимому первосвященнику чистого слова, хотя уже тогда я был противником всего первосвященнического и само слово «языковой» у меня вызывало аллергию. Наверное, поэтому я позднее редко виделся со Штайном, мне надо было от него освободиться. И мы, встретившись, никогда не говорили о моих писательских делах, не говорили и о Георге. Я пошел другим путем. Его мир не был моим миром.

Поэзия стала чем-то важным для меня, когда в Париже я познакомился с Паулем Целаном. Мы пришли к нему домой. Жена, занимавшаяся в тот момент живописью, ребенок. Целан был печальный, унылый, погасший, считал, что его преследуют, какая-то немецкая газета его раскритиковала или неправильно процитировала, но, когда он с женой приехал погостить к нам в Невшатель, мы узнали его с другой стороны. Мы поселили Целана и его жену в отеле на Шомоне; вначале он был печален, совсем такой, каким запомнился нам в Париже, мы тоже чувствовали подавленность, как тогда в Париже, пытались его приободрить, да не знали чем, так же как не знали и тогда, в Париже. А в последний день его меланхолия вдруг разошлась, как, бывает, расходятся хмурые облака. День выдался жаркий, душный, ни ветерка, свинцовая тяжесть. Мы играли в настольный теннис, Целан был полон могучей, по-медвежьи мощной витальности, в пух и прах обыграл мою жену, сына и меня. Потом под баранью голяшку выпил бутылку мирабелевки, крепкой настойки, жена Целана и мы пили бордо, он выпил вторую бутылку мирабелевки, не пренебрегая и бордо. В беседке возле кухни. На небе летние звезды. Он бормотал стихи в свой пузатый бокал, темные по смыслу, импровизированные строфы, потом пустился танцевать, распевал румынские народные песни, коммунистические гимны. Неугомонный, здоровый, задиристый парень. И когда я повез их с женой на Шомон, через темный ночной лес на склоне Юры, когда на небе поднялось созвездие Ориона и, набирая силу, разлился утренний свет, а потом ярко засияла Венера, он горланил песни, словно разрезвившийся фавн. Впоследствии мы все реже о нем слышали. Как-то раз он прислал мне газетную вырезку, умолял вмешаться, он подозревал там некие неявные нападки, но я, сколько ни перечитывал статью, ничего подобного не нашел, так что подозрений его не разделил и на письмо не ответил, потому что не понимал и не знал, как его успокоить, не став при этом врагом, – ему везде виделись враги, всюду мерещились интриги. Потом он еще как-то раз приехал, из Парижа или, может быть, из Германии, словно беглец, он сидел у меня в мастерской среди моих картин и молчал, разговор как будто бы наладился и тут же иссяк, моя жена приготовила комнату для гостей, я спустился в винный погреб, расстроившись: я и сам расстроился, и понимал, что его расстроил, что он ждал помощи и не дождался, я вернулся с бутылками – в мастерской никого.

И вот сейчас я снова слышу голос Целана. Спустя двадцать с лишним лет. Издательство «Зуркамп» выпустило две пластинки. Вслушиваюсь в голос. Целан читает свои стихи проникновенно и точно, темп равномерный, иногда ускоряется. Словотворчество, ассоциации; слушая его, я вижу картины. Иероним Босх: «Страшный суд» и «Сад наслаждений». Эти стихи – они еще произносимы, они не слишком эзотеричны, чтобы их воздействие было непосредственным? Они – иероглифы, которые раскрываются не сразу, а лишь когда ты долго в них всматриваешься, стихи совершенного одиночества, прочитанные за звуконепроницаемым стеклом, стихи без времени и звука, черные дыры речи, алхимия слов? Я снова подавлен своей беспомощностью, той, какую я испытывал рядом с Целаном, той печалью, которую он распространял.

Георге впоследствии отплатил мне за мою неприязнь. Не напрямую. От неуверенности в том, что касается языка, я принялся искать себе образец, искать такого писателя, который бы мне соответствовал и, как я, писал притчи. При отходе от Георге я наткнулся на Эрнста Юнгера. Сегодня резко размежевались поклонники Юнгера и те, кто этого писателя не приемлет. Его созвездие уплыло вправо. У неприемлющих численное превосходство. В то время я знал только «Отважное сердце»[133] и «На мраморных скалах». Юнгер – один из самых прозрачных и вместе с тем самых туманных прозаиков. Он же и читатель, переработавший невообразимые массивы литературы, от сочинений Отцов Церкви, «Тысячи и одной ночи» и до таких книг, о существовании которых только он один и знает. Читая Юнгера, я его понимаю, а как прочитал, тут же забываю все, что понял. Каким-то странным образом он лишен тайны. У «Жирафа в огне» Дали тоже нет тайны. Он только причудлив. Таков и «Гелиополис» Юнгера.

В то же время мне запомнились некоторые «каприччо» его «Отважного сердца». Однако из всех персонажей Юнгера мое воображение занимали только Старший лесничий («На мраморных скалах») и Нигромонтан, да, может быть, еще Дзаппарони из «Стеклянных пчел». Это переодетые боги. Я подумал было, что прототип Старшего лесничего – Гитлер, но Старший лесничий не антисемит и не вагнерианец, у него нет черт несостоявшегося художника, с маниакальными строительными фантасмагориями, которые он планировал. Странным образом Старший лесничий напоминает мне Хагельханса из «Ули-арендатора» Готхельфа. Крестьянин Хагельханс живет в «местности, которая довольно-таки мало известна, представляет собой великую путаницу холмов, через которую не проходит ни одна военная дорога… Хагельханс был крестьянин, ростом высокий, деньгами богатый, кости у него были как у быка, морда как у льва, глаза, когда на небе ни солнца, ни луны, ни звезд, как у кошки. Любить его, насколько известно, никто не любил: когда заходил он в стойло, скотина тряслась от страха; если на улице видел его бедняк, то бежал без оглядки, перескакивая через изгороди, если приходил он в трактир, то девка-прислуга спасалась на чердаке и звала хозяина, вопя как резаная; была у него собака, здоровенная, не меньше трехмесячного теленка, ходила за ним по пятам, а голуби без всякого страха семенили у самых его ног». Хагельханс – крестьянский бог, Старший лесничий – бог лесов, его труднодоступные владения – это огромные леса, поляны, живодерни, чащоба, дебри и болота, захватывающие древний культурный ландшафт, – аллегория, которая выглядит странной сегодня, в эпоху масштабной вырубки лесов и бетонирования громадных пространств.

Еще загадочней фигура Нигромонтана, наверное, потому, что о нем только говорится, а сам он не появляется. Его местонахождение трудно определить, его семинар – на четвертом этаже доходного дома где-то в Брауншвейге, дорогу невозможно вспомнить, его садовый домик стоит перед городскими воротами Вольфенбюттеля. Для Нигромонтана поверхность и глубина идентичны. Мир он изображает как загадочную картинку, тайны мира легко обнаружить, надо лишь приглядеться получше. Однако в разгаданной картинке возникает новая загадочная картинка, а в ней, если приглядишься, видишь еще одну. Расшифровка мира дает всякий раз новый, вечно новый смысл: возможен любой смысл, так же как и бессмыслица. В Нигромонтане Юнгер изобразил самого себя. Он разгадывает мир и опять превращает мир в загадку. Все новое производит самое сильное впечатление вначале, вот и я воспринял его прозу как нечто революционное, хотя сегодня она кажется мне до странности вычурной. Однако именно это вычурное, составленное, помогло мне продвинуться дальше. А вот принцип конструктивности, во власти которого я тогда находился, – густое, плотное письмо – был имманентным мне самому, это был стиль моих рисунков пером, как бы перенесенный в прозу. И еще, наверное, как мыслитель Юнгер напомнил мне Касснера. Тот и другой – наблюдатели и истолкователи. Кто дает истолкование, тот объясняет, подгоняя мир под свое истолкование, а тем временем мир становится все более загадочным. Касснер своей философией воображения конструирует два мира, магически-мифический и мир свободы, особо изысканное христианство, эстетическую теологию; Юнгер свое переживание войны, модифицированное как военным поражением, так и вообще гитлеровским временем, выстраивает как мистический мир, именно что как загадочную картинку, где словно на какой-то другой Земле события разыгрываются заново. Над Юнгером властвует форма, над Касснером – общество. Язык Касснера в высшей степени разговорный, Юнгер же склонен к афористичности, к синтаксической отточенности фразы, к «форме». Юнгер был вытеснен на периферию, к нему пропал интерес, потом вновь ожил благодаря его старости. Касснер же незаметно испарился из сознания немецкой истории литературы и духовной культуры – самый милостивый приговор судьбы, какой только можно себе представить в этой немецкой литературе, беспомощно барахтающейся во всяческих модных течениях. В те начальные времена моих писательских опытов я был обязан им обоим, Юнгеру и Касснеру, они дали мне импульсы к дальнейшей писательской работе. Нет смысла умалчивать об этих влияниях, пусть они и выглядят теперь, задним числом, странными, – жаждущий пьет из любого источника, откуда бы тот ни проистекал. Однако если бы я не знал уже Стефана Георге, вряд ли Эрнст Юнгер имел бы для меня столь важное значение. От Георге я отступил лишь по видимости. И он, и Юнгер испытали влияние французской культуры, оба, один в стихах, другой в прозе, стремились достичь в языке того абсолютного, чем располагает только французская словесность благодаря своей Академии «бессмертных». Вокруг обоих формировались кружки. Так что я тогда, в начальную пору, с точки зрения литературно-криминалистической, был, наверное, одним из самых диковинных георгеанцев, какие когда-либо встречались. И вообще, время до моего решения покинуть этот кружок, начать действовать, стать писателем, странным образом стягивается в нечто единое, в состояние, которое подталкивало меня к выбору, когда каждый отдельный фактор зависел от другого фактора и во всем была такая же плотность и сгущенность, как в моей тогдашней наполовину «юнгеровской», наполовину моей собственной прозе и моем «касснеровском» мире, в который вторглись Кант и Кьеркегор, а позднее Карл Барт, когда я начал читать его «Послание к Римлянам». Я был обязан написать диссертацию, но возникли препятствия: не только обнаружившаяся неспособность формулировать мысли – ни одна формулировка не внушала мне доверия, – но и вообще завершить курс философии, ведь мышление – это постоянная задача человека, оно не может быть завершено, разве что мышление окостенеет в виде системы, догматики или идеологии. В итоге мне предстояло пройти бессмысленную проверку моих знаний по истории философии, выяснение того, насколько прилежно я прочитал всеми читаемую литературу, не самих философов, а книги о философах и книги о книгах о философах, – формальный идиотизм, унижавший мои представления о том, что такое мышление, мое смутное чувство, что у меня нет своего собственного языка и что я, угодно мне это или нет, нерасторжимо связан с культурой, раз и навсегда потерпевшей крах, и это же чувство заставляло меня восхищаться теми, кто, как Юнгер и Георге, можно сказать, насильственно присвоили себе язык и культуру, как будто стилистическим мастерством можно одолеть мировые войны, атомные бомбы, катастрофы.

Вновь вижу себя самого за длинным письменным столом Вильгельма Штайна, слышу, как он нараспев читает стихи; между окнами, выходящими в переулок, на книжной этажерке – голова юноши с голубыми волосами. Вижу себя с друзьями в погребке «Клётцли» в переулке Справедливости, в маленькой смежной с залом комнатке, мы сидим за длинным столом, пьем белое вино, едим хлеб и «охотничью», жесткую, вроде салями, колбасу; вижу, как я иду домой ночью, по затемненному городу, долгими окольными путями, чаще всего вдоль берега Ааре, я недоволен собой, я изгнанник, нет силы покинуть этот клочок земли, давно позабытый историей или как-то отброшенный историей прочь, небрежно, за что ее, историю, надо было еще и благодарить, такую вот странную она оказала милость. И вижу себя, непрестанно обдумывающего свои сюжеты и материалы, по которым я так никогда и не сумел чего-то написать, по той простой причине, что и само писание я уже считал бессмысленным, не подозревая, что как раз это ощущение бессмысленности и есть одна из немногих причин все-таки писать несмотря ни на что.

К тому же времени относится мое занятие сюжетом, который я назову, пожалуй, «Дом». Этому предшествовала странная встреча в Берне, в какой-то комнате, не то в Мелочном переулке, не то в переулке Справедливости, с престарелой барышней, которая заявляла, что она-де была последней возлюбленной Ибсена, и пыталась продать за бешеные деньги свою скудную переписку с норвежцем. Я-то пришел туда случайно – потащил мой будущий шурин, я согласился из вежливости, довольно неохотно. Эту старушку я считал мошенницей. Напрасно. Она действительно была возлюбленной Ибсена, хотя «возлюбленная» – явное преувеличение, о взаимности речи не было. Насколько мне известно, Ибсен написал ей два или три письма, дескать, встреча с ней – прекраснейшее событие в его жизни, однако писать ему не надо. Но она писала и писала, письмо за письмом. Посещение старой барышни в Старом городе, в каком-то пансионате, оставило тягостное впечатление, она жила бедно, всего боялась, Ибсен был ее последней надеждой. Откуда ей было знать, что ее письма уже высмеял Карл Краус в своем «Факеле» и что сама она стала курьезным экспонатом литературной кунсткамеры, а не новой Фридерикой из Зезенгейма, как она вообразила. Мы попытались рассеять иллюзии старушки и все же как-нибудь ее утешить. Без толку. Она уперлась и требовала немыслимую сумму в долларах, недешево ценя свою любовь к Ибсену. С нами она разговаривала как с невеждами, разобидевшись чуть не до слез, мой будущий шурин, студент, как и я, вечно сидевший без денег, пришедший сюда, чтобы прозондировать почву по поручению какого-то коллекционера, ретировался, увел и меня. По правде сказать, раздосадованная старушка выставила нас за дверь. Однако благодаря этой истории я нашел сюжет, привлекавший меня по совершенно определенной причине: он был возможным. Я впервые столкнулся с историей, которая была притчей, но не содержала ничего нереального, мистического, столь характерного для моих прежних рассказов. Эта история и впрямь могла произойти.