Лабиринты.

* * *

Выбегая откуда-то, всегда куда-то вбегаешь. Если двадцатипятилетний человек вдруг выскакивает из тени и мчится через площадь, чтобы успеть на троллейбус, который отвезет его домой, и в то же самое мгновение решает бросить университет, чтобы стать писателем, это не слишком удивительно, в конце концов, во время своего спринтерского забега через площадь двадцатипятилетний мог бы принять и другое решение – стать художником, кем он всегда хотел стать. Однако если этот двадцатипятилетний, бросившись бежать, в то же мгновение решает прекратить свой бессмысленный мятеж против веры своего отца, бессмысленный, но составлявший смысл его жизни, окрылявший его и поддерживавший, то это, по-видимому, случай серьезный. Иная победа в действительности является поражением, иное примирение – капитуляцией, иной отход назад – поступком труса, многие пускались по писательской стезе из-за своей жалкой несостоятельности в реальной жизни, а кто-то со всех ног бросался к вере, потому что оказался неспособен освоить какую-нибудь приличную профессию; я ведь тоже не могу отвести от себя это подозрение. Опять же, я сознавал, что настал самый трудный момент моей жизни и хотя и не самый важный, но все-таки – старт в неизвестность, полнейшую неопределенность, заключающую в себе гораздо более важные моменты; настало мгновение – и пусть оно продлится всего несколько секунд, пока я бегу через площадь, – в это мгновение, как ни в одно другое, я сам и есть тот сюжет, или материал, который мне нужен, если я хочу воплотить это мгновение в зримых образах, как-то его описать, сделать понятным. И тут, конечно, сразу возникает вопрос: а можно ли стать своим собственным сюжетом? Другие ситуации, другие моменты становятся сюжетами лишь в силу того, что они объективируются. Но если объективируешь себя самого, даже на какой-то миг, когда принимаешь решение, то ты хотя и становишься сам для себя сюжетом, однако теряешь свою неповторимость, ты воспринимаешь себя самого как кого-то другого, именно что как материал, и ты очень легко можешь перепутать с ним самого себя; хуже того – из-за того, что ты обрабатываешь эту вот объективированную личность совсем так, как обрабатываешь какой-то материал, то есть в полном согласии с объективными, эстетическими, драматургическими законами – здесь урезая что-то, чтобы сделать мгновение и принятие решения малость напряженней, сенсационней, чем они были, там отбрасывая слишком личное, интимное, – материал в итоге становится еще более чуждым твоему «я». И тогда ты, слишком быстро отчаявшись, слишком легко прибегаешь к самому отчаянному методу. Ты становишься предельно правдивым, искренним в том, что касается лично тебя, до конца откровенным – вот, полюбуйтесь, какие штуки я выкидывал. И нечем этому горю помочь: правдива твоя правдивость или это только позерство, не покажешь и не докажешь. Приводя какие-то свидетельства, ты превращаешь правдивость во что-то недостоверное, потому что, прибегая к свидетельствам, она как бы выдает себя за что-то еще более правдивое. Ведь в этом случае к правдивости пытается присоединиться объективность, деловой подход, пусть даже объективность и проявляется только в языке (а именно когда все прочее, что обычно выдает себя за объективность, осыплется как старая штукатурка). Нечем этой беде помочь, свое собственное дело не отстоишь, если подходишь к своему делу по-деловому; если ты себя осудил, то уже нет возможности бежать куда-то – только убегать прочь. Без веры никто не обходится, но как раз ее, веру, невозможно изобразить, объективировать, с ней все так же, как и со своим собственным делом, – ведь это твое дело, собственное, кровное, твое мгновение, твой спринтерский рывок откуда-то. Попытаешься изобразить, объективировать веру – считай, ты заявил свое кредо, признал свою веру перед лицом мировой общественности, совершенно великолепно, совершенно мужественно, и кто бы там ни ликовал – христиане или атеисты, твоя вера теперь становится плакатом, который ты несешь, выставив перед собой, в общем шествии людей духа. И большинство несут, выставив перед собой, свою неповторимую личность, как персонажи Сола Стейнберга[144] с собственными бюстами в руках. Им никогда не соединиться со своей неповторимой личностью, – каждому мешает, встревая между ним и личностью, его представление о самом себе. Заявить можно лишь о своем неверии, сомнении. Если тот двадцатипятилетний это понял, то его рывок через залитую солнцем площадь в профессию писателя был в то же время и его порывом к вере. Нет, он не перебежал в веру своего отца, – как раз понимая невозможность этого, он, видимо, и ринулся в свое собственное дело, писательство, и в свою собственную веру, и он вдруг начал уважать веру своего отца, несмотря на свои сомнения в том, во что отец верит (и однажды сомнения станут неверием), потому что он поймет: вера есть вера, и оставит ее в покое, как то, что недоступно пониманию, объяснению, то, что касается лишь его отца, является делом отца и только отца, а сам наконец окончательно обратится к тому, что касается только его самого, что является его собственным делом, его собственной верой и его собственным сомнением и будет занимать его все последующие годы. А это значит, он уже не сможет объективно писать о том, что составляло его задачу, о Кьеркегоре и понятии трагического, он бросит диссертацию и университет, он будет способен лишь субъективно высказываться о себе самом, не напрямую (если смотреть со стороны), а всегда лишь противоречивыми притчами. Писательство и вера говорят на одном языке. От одной и той же надобности – им надобно быть по́нятыми. Но это невозможно, так как всякая притча исходит из невозможности высказаться по-другому, однозначно, прямо, ведь однозначность и прямота, скрытые в притче, если их выразить, превратили бы притчу в некое облачение, аллегорию, а тогда зачем притча? Существуют, конечно, попытки объективно, прямо говорить о содержании веры, о том, во что веришь, есть высокий пафос кредо, колоссальные здания догматики или философских систем (которые тоже ведь требуют веры). Да и кто сегодня не излагает своего кредо, кто в наши дни не профессиональный христианин или профессиональный марксист? Флагманы экономики, деятели политики, поэты, революционеры и т. д. – их кредо не вызывает сомнения, конечно нет. Но тут-то и начинается чертовщина: нет никаких доказательств, что они верят в то, во что верят, даже папа не может доказать, что он христианин, и Горбачев не может доказать, что он коммунист, как он снова и снова утверждает. Может быть, как раз для них кредо служит лишь оправданием их власти, ибо всякая власть ищет себе оправдания. Вера не является предметом обсуждения, и это ужасно, и потому-то о ней так много треплются.

Итак, невозможно описать или изобразить веру, в которую ринулся тот двадцатипятилетний. Со стороны она выглядит как его внутренняя необходимость. Я должен был стать писателем не только потому, что нашел, о чем буду писать – о своих мыслях, но и потому, что нашел новую стартовую площадку, откуда я мог ринуться в свою писанину, – театральную сцену. Бело-синюю книгу «Баптисты», из серии монографий Вельтхагена и Клазинга по мировой истории, я листал еще в деревне, она стояла в библиотеке моего отца; кровавый гротеск, в эпоху Реформации разыгравшийся в Мюнстере, в Вестфалии, застрял в моей фантазии, и после германской катастрофы вдруг заговорили персонажи той далекой эпохи – Бокельсон, Книппердоллинк, епископ Франц фон Вальдэк, – все они обрели дар речи. Театр развязал мне язык, не сам театр, а мое представление о нем, прежде-то я видел в драме лишь одну из форм литературы. Представление о театре освободило меня из тюрьмы моей прозы и моих рисунков, а освободившись, я обрел веру в себя, веру, что я писатель (сколько раз потом эта вера колебалась!). Я бежал прочь от себя и в то же время, внутренне, к себе. Разумеется, все это не более чем отговорки бывшего студента философского факультета, который удрал от философии с теологией, смылся, чтобы все равно потом таскать за собой философию с теологией, играя отнюдь не по правилам их гильдий. Однако эти отговорки, наверное, уже давно вызывают недоумение у читателя, если, конечно, читатель еще здесь (он ведь тоже мог смыться), фактические события интересуют его гораздо больше, чем психологические комплексы автора, потерпевшего фиаско с философией и теологией. Взять хотя бы отношение родителей ко мне, двадцатипятилетнему. Отец был вне себя, мама, с присущим ей мужеством, посредничала между нами, она понимала, что у меня нет пути назад, хотя ей, дочери крестьянина, мой «прорыв к свободе» наверняка был не по нутру. Гербертцу я сообщил о своем решении, приехав в Тун, в «Бориваж», торжественно и подсластив пилюлю заявлением, что я собираюсь стать художником. Древний старец, замкнувшийся в себе, окруженный чучелами фокстерьеров, – живой терьер тем временем меня обнюхивал, он подозрительно, как и его хозяин, отнесся к моему новому ареалу обитания, – пробормотал что-то о последствиях, к которым приводит coitus interruptus. Однако случившееся, мое бегство, как было, так и остается необъяснимым, с тех пор ответом на все вопросы являются только сюжеты и материалы, по которым я что-то написал или не написал. Нет и другого ответа на вопрос о моей индивидуальной личности, о моем деле, о моей вере. Найди я другой ответ – стал бы проповедником, основал бы партию, вступил в секту. В философском, мыслительном аспекте или в смысле ангажированности это фиаско. Согласен. Любой редактор отдела культуры в газете, не говоря уже о драматургах, более ангажирован, чем я. Человеку, который отваживается что-то свое выразить, только сочиняя истории с двумя, тремя или четырьмя смыслами, который хотя и признается, что Нагорная проповедь его самого сделала и делает революционером, однако сомнением дорожит не меньше, чем верой; который категорически не приемлет скандальную историю с Девой Марией и Боженькой, не стыдится считать Сына Божьего не Сыном Божьим, а принесенным в подоле бастардом; у кого вызывает сильнейшее негодование не распятие – миллионы людей претерпели смерть более ужасную, – а только Воскресение, – ведь, услыхав, что кто-то верит в Воскресение, ты должен по меньшей мере неодобрительно покачать головой, покрутить пальцем у виска; итак, этому обанкротившемуся, вышедшему из моды сочинителю комедий кто угодно может, имеет право задать вопрос: «Если у тебя возникают такие проблемы в связи с реальностью простого стола, то как же ты собираешься действовать в нынешней политической реальности, понятной всякому, кто читает газеты, если он, конечно, не является слабоумным? Простецкий стол вызывает у тебя массу преткновений, а уж эту реальность ты наверняка считаешь безнадежно необъяснимой!» Что ж, Сократ сказал однажды, что человеку незачем изучать физику – человек не бог, чтобы понимать мир, человек знает только, что он ничего не знает, и то, что человек, при столь неутешительной исходной посылке, все-таки может предпринять – жить правильно, – это и есть задача человека и подлинная философия. Вот и я действую не как знающий или тот, кто полагает себя знающим, не как идеолог, – потому, что я, как Сократ, знаю, что ничего не знаю, но еще и потому, что я способен верить только во что-то, мне, бежавшему к троллейбусу, лишь смутно маячившее, но впоследствии прояснившееся, – оно не имеет имени, лишь вот этот образ: со всех ног бежишь откуда-то, ради того чтобы куда-то ворваться, и тут, конечно, ничего не объяснишь, но это уж пусть будет моя забота, потому что вера каждого человека – забота только этого человека, его дело, и я, соответственно, непрестанно задаюсь вопросами о реальности в той мере, в какой эта реальность познаваема, пусть даже познаваема только несомненная, очевидная, практическая реальность (в которой заключены горести всего мира), мои вопросы полны любопытства и потому вдвойне «неудобны». Тот, кто так мыслит, может быть объективным, лишь пока не заходит речь о нем самом. Он чувствует неловкость, если в игру включается его собственное дело, например его вера в то, что величайшее чудо, чудо из чудес, – это человеческий мозг, он чудесней Бога, которого человек сам себе выдумал, чудесней Вселенной, которую он пытается себе представить; он чувствует неловкость оттого, что не способен объективировать себя самого, так как, объективировав, он бы потерял себя – ведь у человека, который рванул прочь от философии и примчался к своей вере, одна-единственная привилегия – быть ложно понимаемым, это и есть тот единственный песок, на котором возможно что-то строить.