Лабиринты.

Зимняя война в Тибете.

Я наемник и этим горжусь. Я сражаюсь с врагом, сражаюсь от имени Администрации, но не только, – я орган, пусть скромный, исполняющий задачу Администрации в части неизбежной необходимости бороться против врагов, ибо задача Администрации состоит как в оказании помощи гражданам, так и в защите граждан. Я боец – участник Зимней войны в Тибете. Зимней – потому что на склонах Джомолунгмы, Чо-Ойю, Макалу и Манаслу вечная зима. Мы бьемся с врагом на невообразимой высоте, на ледниках и скалистых кручах, на осыпях, в трещинах и расселинах, то в темном лабиринте окопов, траншей, бункеров, то под нещадно ярким солнцем, от которого слепнем. Еще одна трудность этой войны – то, что у своих и у врагов одинаковая белая форма. Эта война – всегда ближний бой, свирепый и неуправляемый. Стужа на пиках и скалистых склонах восьмитысячников лютая, у нас отморожены уши и носы. В наемной армии на стороне Администрации сражаются бойцы всех рас и народов земли: бок о бок бьются черный гигант из Конго и малаец, белокурый скандинав и австралийский абориген, воюют не только отслужившие солдаты, но и члены бывших нелегальных организаций, террористы всех идеологических мастей, киллеры, мафиози и тюремная братва помельче. То же и в рядах врагов. Пока нас не бросят в бой, укрываемся в ледяных норах или в туннелях, пробитых взрывниками в скалах; туннели сообщаются и образуют в недрах громадных массивов разветвленную систему, огромную и непостижимо запутанную, так что и под землей часто происходят неожиданные столкновения и взаимное уничтожение противников. Полной безопасности нет нигде. Даже в борделе – он называется «Пять сокровищниц великого снега» и помещается в недрах Канченджанги, девки там собраны с панелей всей страны. В это примитивное заведение ходят и вражеские бойцы: офицеры бордельной службы воюющих сторон договорились на сей счет. Никаких претензий к Администрации: совокупление трудно контролировать. Однако уже не один мой соратник получил нож в спину, как раз когда залез на девку, в том числе и мой Командир, который был моим Командиром на последней мировой войне и уже тогда предпочитал офицерским борделям дешевые бардаки для рядового состава. Отчетливо помню, как я встретился с ним снова.

Двадцать, а может, и тридцать лет назад – счет времени никто уже не ведет, – получив в Администрации удостоверение личности, я прибыл в один непальский городишко. Был принят и в наилучшем виде обслужен бабой в офицерском звании. Я был уже при последнем издыхании, все равно как трясущийся старикашка, когда она открыла заржавленную железную дверь и снова повалилась на матрас. Дело было в голой комнате: у стены матрас, на полу всюду валяется тряпье – женские офицерские шмотки и моя гражданская одежонка. Дверь настежь, понабежало девчонок. Я и так-то был на взводе, а тут еще вопли и визг этой оравы малолеток, я разозлился, кое-как перелез через голую бабу-насильницу и шатаясь вышел в открытую дверь, да не заметил, что дальше там, сразу за порогом, крутая лестница вниз. Покатился по ступенькам, разок перекувырнулся, грохнулся на бетонный пол, – лежал весь в кровище, сознания не потерял, обрадовался, что приземлился. Потом осторожно осмотрелся по сторонам. Помещение прямоугольное. На стене развешаны белое обмундирование, автоматы и обтянутые белой тряпкой каски. Письменный стол. За ним сидел наемник, возраста не пойми какого, с лицом точно вылепленным из глины, рот беззубый. Он был в белой форме и белой каске, такой же, как те, что висели на стене. На столе перед ним лежал автомат, рядом пачка порножурналов, наемник их перелистывал. Наконец он изволил заметить меня.

– Это, значит, новенький, – сказал он. – Измочален в наилучшем виде.

Он выдвинул ящик стола, вытащил какой-то формуляр, задвинул ящик – медленно, обстоятельно, достал складной нож и долго возился, очинивая огрызок карандаша, порезал палец, выругался, но наконец приступил к писанине, причем изрядно замазал формуляр кровью.

– Встань-ка, – сказал он.

Я встал. Было холодно. Только тут я сообразил, что стою в чем мать родила. Нос и ладони ободраны, ссадина на лбу кровоточит.

– Твой номер ФД 256323, – сказал он, даже не спросив мою фамилию. – В Бога веруешь?

– Нет.

– В бессмертие души веруешь?

– Нет.

– По уставу и не требуется. Просто, если кто верит, тому не так вольготно. А в существование врага веришь?

– Да.

– Правильно. Это по уставу, – сказал он. – Оденься, там обмундирование. Каску бери, автомат. Автоматы заряжены.

Я все выполнил.

Он положил формуляр в ящик, ящик запер на ключ – опять аккуратно и неторопливо, потом встал.

– Умеешь обращаться с таким стволом?

– Идиотский вопрос!

– Ладно, ладно. Не все тут такие матерые фронтовые волки, как ты, двадцать третий!

– Почему двадцать третий?

– Потому. Это последние цифры твоего номера. – Прихватив со стола автомат, он открыл низкую решетчатую дверцу в стене, деревянную и еле державшуюся. Я, прихрамывая, заковылял следом. Мы вошли в узкий сырой туннель, пробитый в скале. Тускло светили маленькие красные лампочки, провода болтались на стенах. Где-то шумел водопад. Где-то стреляли, потом донесся глухой раскат – взрыв. Наемник остановился.

– Высунется кто – стреляй, – сказал он. – Может, это враг. А не враг, так все равно не жалко.

Туннель шел вроде под уклон, но уверенности в этом не было: мы то карабкались – так круто он поднимался, то, привязав страховку, летели в пропасти не пойми какой глубины. Туннель разветвлялся, на каждом шагу открывались новые коридоры и галереи, мы спускались и поднимались в лифтах, которых тут была целая система, непостижимая и бесконечная, потом вдруг оказывались в каких-то невообразимо примитивных сооружениях, древних как мир, каждый миг готовых обрушиться. Получить представление о «географии» лабиринта, в котором мы, наемники, живем, хотя бы самую общую, приблизительную схему его устройства, попросту невозможно. Я до крови ободрал себе ладони. Несколько часов мы проспали в какой-то пещере, спрятались там, точно звери в норе. Потом лабиринт вроде стал менее запутанным. Мы продвигались по прямому как стрела туннелю, но в каком направлении – было не определить. Иногда мы несколько километров брели по колено в ледяной воде. Слева и справа отходили другие галереи и туннели. Звонко капала вода, но временами капель стихала и в мертвой тишине гулко раздавались наши шаги. Наемник вдруг насторожился, передернул затвор, взял автомат на изготовку, еще несколько шагов – и там, где из нашего туннеля выходил другой, над моей макушкой просвистела пуля – ну да, я снова на Третьей мировой. Пригнувшись, мы перебежали к винтовой лестнице, деревянной, трухлявой, отсюда наемник открыл огонь; бессмысленная пальба, никого не было видно, но он не успокоился, пока не расстрелял весь магазин. Спустившись на незначительную глубину, мы очутились в пещере, где освещение было получше. В эту пещеру вело несколько винтовых лестниц, одни – сверху, как та, по которой мы спустились, другие – откуда-то снизу. Из пещеры выходил широкий туннель, в конце которого была дверь лифта. Наемник нажал на кнопку. Мы прождали с четверть часа.

– Станем выходить, автомат бросишь на землю и поднимешь руки, – сказал наемник.

Дверь открылась, мы вошли в лифт, маленький, тесный и, что странно, обитый темно-красной, порядком потертой парчой. Уже не помню, вниз мы поехали или наверх. В лифте была вторая дверь. Я заметил ее лишь через четверть часа, когда она открылась за моей спиной.

Наемник швырнул перед собой автомат, я тоже. Я поднял руки и вышел, наемник тоже. И тут я замер на месте, оторопев, – в инвалидной коляске сидел наемник, безногий. Рук у него тоже не было – протезы. Вместо левого плеча стальная конструкция, на которой крепился автомат. Вместо правой руки целый набор щипцов, ножей, отверток, тисков и стальной резец. Нижняя часть лица закрыта пластиной из стали, со вставленным в нее резиновым шлангом. Это существо откатилось от лифта и, двинув своим протезом-автоматом, сделало нам знак подойти ближе. Мы опустили руки. В центре пещеры висел голый бородатый человек, подвешенный за руки на стене, к его ногам был привязан тяжелый камень. Висел неподвижно, изредка хрипел. У другой стены, вернее скалы, на примитивном топчане, посреди сваленного в кучу оружия, ящиков с патронами, бутылок с коньяком, сидел громадный старик, офицер, в мундире нараспашку, с голой грудью, заросшей седыми волосами и блестевшей от пота. Мундир я сразу узнал – не забыл с войны. Офицер был тогда моим Командиром. Он глотнул из горлышка и сказал, с трудом ворочая языком:

– Ионатан – а не катился бы ты в угол!

Существо в коляске отъехало к стене пещеры и принялось что-то выцарапывать на камне.

– Ионатан – мыслитель, – сообщил Командир. Потом пригляделся ко мне повнимательней и будто прозрел: – Гансик! – Он сипло засмеялся. – Ты что, не узнаешь меня? Я это, я, твой старый Командир. – Он прямо-таки сиял. – Пробился я тогда в Брегенц. Подойди-ка.

– Генерал… – пробормотал я и подошел. Он прижал мою голову к своей мокрой от пота груди.

– Это же ты! – сипело над моей головой. – Ты самый и есть. Рассукин ты сынуля. – Схватив за волосы, он дергал туда-сюда мою голову. – А я и не поверил бы, скажи кто, мол, Администрация поубавила прыти моему Гансику. Бывших солдат не бывает. – Тут он так поддал мне коленом, что я отлетел к стене и, не устояв на ногах, толкнул висящего – тот громко застонал и закачался, словно язык огромного колокола. Я кое-как поднялся. Командир расхохотался.

– Эй, ты, паршивец, дай сигару, – крикнул он наемнику, который доставил меня сюда. – Моя пайка вся вышла.

Наемник молча протянул ему сигару и вытащил из кармана блокнот.

– Теперь, Командир, вы должны мне семь штук, – сказал он, делая запись в блокноте.

– Хорошо, хорошо, – проворчал старик, щелкнув золотой зажигалкой, как-то странно она смотрелась при его замызганном мундире да в нищенской обстановке пещеры. Я сообразил, что уже видел у старика эту зажигалку – в курортном отеле, в Нижнем Энгадине, и удовлетворенно подумал: ну, значит, еще кое-что осталось от старых добрых времен!

Командир приказал наемнику:

– Убирайся.

Тот козырнул, повернулся кругом и наклонился поднять свой автомат. В ту же секунду Командир прошил его очередью. И с довольной ухмылкой положил автомат рядом с собой на нары. К убитому подкатил Ионатан. Орудуя своим правым протезом, он обыскал труп.

– Сигар нет? – поинтересовался Командир. Ионатан отрицательно мотнул головой.

– И порножурнальчика нет?

Ионатан опять помотал головой. Потом зацепил труп каким-то крючком на своей коляске и поволок прочь.

– Все, теперь никому не отыскать дорогу ко мне, – сказал Командир. – Наружные посты ненадежны. Часто перебегают к врагу. Этот пес тоже перебежал. А раньше всегда приносил мне порнушку. – Командир уставился на подвешенного голого бородача. – Гансик, – он выпустил большой клуб дыма, – Гансик, тебя как будто удивляет, что у нас тут висит вот такое вот. Надеюсь, ты еще не забыл, что живодеры в армии не в почете? И уж наверняка ты не забыл и что твой старый командир не живодер. Солдаты были мне что дети родные, и наемники были мне все равно как детки.

– Так точно, генерал.

Он кивнул, пошатываясь встал и подошел к Ионатану, который тем временем прикатил в пещеру и опять что-то выцарапывал на камне своим резцом. Командир отвернулся к стене и пустил струю, тем временем продолжая говорить со мной:

– Парень болтается на веревке в чем мать родила – это ведь довод против моей сентиментальности, а, Гансик? Ты нормальный парень, ты понимаешь, что мне этого парня жаль. Потому как я сентиментален. Сентиментальность черта человеческая. Животные не сентиментальны. Стой нормально и не шатайся, когда я с тобой говорю!

– Есть, генерал!

Я вытянулся «смирно».

Старик повернулся, застегнул штаны и прищурился, глядя на меня:

– Ну а что ты, Гансик, скажешь об этом сучьем потрохе? Думаешь, почему он тут висит?

– Это пленный, генерал, – ответил я, стоя руки по швам, – враг.

Командир затопал ногами.

– Из моей роты он. Наемник. Ты ведь тоже хочешь стать наемником, полковник? – Он замолчал и окинул меня внимательным, почти враждебным взглядом.

Не смея пошевелиться, я ответил:

– Да, я твердо решил.

Командир кивнул:

– Вижу, ты все тот же молодчага и прохвост, ты на все сгодишься, как тогда в курортном отеле. Ну вот смотри, малец, смотри внимательно, что я сейчас сделаю. – Медленно подойдя к повешенному наемнику, он ткнул его горящей сигарой в живот. – Валяй, можешь оправиться.

Наемник застонал.

– Нет, уже не может, бедняжка, – сказал Командир. – Горе-то какое. – Он толкнул наемника, тот закачался. – Гансик!

– Да, генерал?

– Этот барбос болтается тут уже двенадцать часов. – Он еще раз толкнул тело. – Этот барбос – молодчага, отличный наемник, он мне все равно что сынок родной.

Командир подошел ко мне. Громадный старик, на целую голову выше меня.

– А знаешь ли ты, Гансик, кто приказал устроить эту живодерню? – Его тон стал угрожающим.

– Никак нет, генерал. – Я щелкнул каблуками.

Командир помолчал, потом печально вздохнул:

– Я, Гансик. А знаешь почему? Потому что сынок родной вообразил, будто бы никаких врагов у нас нет. Возьми-ка ты, Гансик, автомат. Так будет лучше для моего сыночка.

Я выпустил весь магазин. На стену пещеры налипли кровавые ошметки.

– Гансик, – сказал Командир нежно, – пойдем к лифту. Душно мне тут, под землей. Пора на фронт.

Мы поехали на лифте, потом еще несколько раз пересаживались в другие лифты. Первый был по-старомодному роскошный, мы развалились на канапе, прямо напротив нас висела картина – голая девица, задом кверху, развалилась на канапе.

– Этот Буше[26] у меня из Старой пинакотеки,[27] – пояснил Командир. – От Мюнхена-то груда развалин осталась. Рай для мародеров.

Другие лифты были один другого паршивей – стены снизу доверху оклеены порнографическими картинками, исписаны похабщиной. А потом лифтов уже не было. В масках, с тяжеленными кислородными баллонами за спиной мы лезли все выше по отвесным стенам в каких-то вертикальных шахтах, но Командир не уставал, наоборот, у старого гиганта прибавлялось резвости и задора, повсюду у него были тайники, где хранились запасы коньяка; ловко преодолевая особенно трудные участки, старик радостно вопил, весело горланил тирольские йодли. Сгорбившись в три погибели, мы брели по низким галереям, куда-то поднимались в горняцких клетях, наконец, уже в нескольких метрах от поверхности земли на склоне Госаинтана мы заняли позицию в штабном бункере Командира.

Я спал долго и без сновидений. Расстреляв наемника, я сам стал наемником – впервые выполнил свой воинский долг на службе Администрации. Вопрос о враге не должен возникать у наемника по той простой причине, что этот вопрос для него – смерть. Как только вопрос возник, хотя бы и в бессознательном, – все, наемник не боец. Если же этот вопрос допечет наемника так, что он, набравшись храбрости, задаст его, тогда наемнику конец и спасения не будет; спасать всех должны Командир и другие наемники. Так что стрельбой своей я горжусь – я стрелял от имени всех. И больше вопрос о враге никогда не ставился. Зимняя война приучает наемников ставить такие вопросы, которые хотя и не имеют ответа, однако не бессмысленны. Наемнику безразлично, кто враг, но ему важно знать, за что он воюет и кто его командир. Эти вопросы имеют смысл, меж тем как в вопросе о враге есть тайный соблазн отрицать существование врага, то есть того, с кем мы воюем изо дня в день, врага, который существует потому, что мы его уничтожаем. Война в отсутствие врага – это бессмыслица, сущая бессмыслица. Поэтому наемник либо не ставит вопрос о враге, либо ставит себя самого под дуло автомата первого встречного стрелка. И только это он знает наверняка. Поступают донесения о фантастических успехах, уже близка окончательная победа над врагом, она, вообще-то, уже одержана… однако Зимняя война продолжается. Наемники не знают, за что сражаются, за что гибнут, для чего выживают после ампутаций в примитивных лазаретах; их, с кое-как прилаженными протезами, с крючьями и сверлами вместо пальцев, слепцов, с ободранным до мяса лицом, снова бросают в адское пекло фронта, а фронт здесь проходит везде. Наемники знают одно: они воюют с врагом. Они совершают бесчеловечные и бессмысленные геройства, не зная для чего, они давно позабыли, что пошли на войну добровольно, они задумываются, ищут, в чем смысл Зимней войны, и выстраивают фантастические теории, якобы объясняющие, зачем нужна эта бойня и почему от них, наемников, зависят судьбы человечества – ведь только эти вопросы для них еще имеют смысл. Надежда отыскать смысл придает им силу, а сила им нужна. Пока эта надежда жива, бойня может продолжаться, бойню можно выдержать. По этой же причине наемник сражается не только с врагами, но и с наемниками, воюющими на одной с ним стороне. А это значит, что у наемника есть понятие о враге и есть понятие о противнике: противник – это наемник, имеющий иное представление о смысле Зимней войны; противника наемник ненавидит, враг же ему безразличен. Противника он убивает с лютой жестокостью, тогда как врага просто уничтожает. Поэтому наемники объединяются в секты и перебегают к тем, кто, считая их секту сектой противников, все же готов примириться скорее с ней, чем с такой сектой, с которой нет принципиальных разногласий, но возникли расхождения по какому-нибудь не слишком важному поводу или в мелких нюансах. Эти-то нюансы оказываются более важными, чем принципиальные вещи. Некоторые секты измышляют на редкость оригинальные теории о том, кто руководит военными действиями и в недрах каких горных массивов скрыт генеральный штаб врага – то ли Шан-цзе, то ли Лхо-цзе; насчет своего штаба они предполагают, что он находится в бункере под Дхаулагири или под Аннапурной. Есть секта, правда единственная, против которой ополчились все, даже враги: эти сектанты уверовали, что на Зимней войне существует только один штаб, а размещается он в недрах трехглавого Броуд-пика в Каракоруме. Еще говорят, была секта – ее искоренили, – выступившая с заявлением, что якобы на этой войне только один главнокомандующий, престарелый слепой генерал-фельдмаршал, он-то, затаившись в бункере под колоссальной горой Чогори, и ведет войну, можно сказать, сам с собой – потому как подкуплен обеими сторонами. Еще какие-то сектанты утверждают, что этот генерал-фельдмаршал выжил из ума. Секты образуют внутренние фронты и бьются друг с другом, фронты разваливаются, тут же возникают новые. Понятно, что дисциплина у наемников не на высоте, во время смертельных побоищ они слишком часто группируются по-новому, перестраиваются и истребляют не врагов, а тоже наемников, только из других сект. Их рвут в клочья гранаты, прилетающие от своих, автоматные очереди, выпущенные своими, их сжигают заживо огнеметы, они замерзают в ледниковых трещинах, мрут от удушья из-за нехватки кислорода, но из последних сил удерживаются на невообразимых высотах, лишь бы не возвращаться к своим, потому что у своих наверняка уже образовались новые секты и группировки, а тем временем в кровавую мясорубку поступают все новые порции человечины, пополнения из всех стран, от всех рас и народов. Впрочем, в таком же положении находится и враг. Если он, враг, вообще существует. Теперь-то я об этом могу подумать. Я давно уже Командир.

Когда голого великана стащили с девки, когда уволокли его труп, я надел его мундир. Теперь уже я внушаю почтение наемникам. Они знают, что это я зарезал старика, а я знаю, что они это знают. Но им незачем знать, что он сам этого пожелал. Перед тем как мы отправились в бордель, он подошел к стене, на которой два года тому назад болтался повешенный наемник, встал там и, посмеиваясь, сказал: «Гансик, давай-ка, шарахни очередью. Идиотская мысль – что существует какой-то враг. Ну, валяй, сынок!» Я промолчал, будто не понял. Ионатан, отъехав на своей коляске, что-то выцарапывал на стене главного туннеля. Мы выдвинулись к борделям. Нужно было преодолеть бесконечные, сложно ветвящиеся галереи и хитроумные системы пещер. Я проткнул старика, когда, ерзая на своей девке, он наконец замычал – мой командир заслужил сладкую смерть. Девка заорала благим матом, подоспели другие шлюхи, положили старика на пол, встали кружком, голые, в тупом оцепенении. Я вытер кинжал краем простыни. Тут я заметил, что Командир смотрит на меня.

– Гансик, – прошептал он.

Пришлось опуститься на колени, иначе было не расслышать.

– Ты в университете учился?

Я ответил:

– Да, на философском.

– Диссертацию писал?

– О Платоне. Перед устным экзаменом началась Третья мировая.

Командир захрипел. Я не сразу сообразил, что он смеется.

– А я, Гансик, поэзию изучал. Гофмансталя.[28].

Я поднялся с колен.

– Умер, – сказал кто-то из девок.

Командир был великим командиром. Сегодня он был бы вдвойне благодарен за то, что я его прикончил: борделей больше нет, а они были его единственной страстью, в отличие от коньяка, к которому он просто привык, как и ко многим другим вещам. Борделей нет, зато на войне появились бабы-наемницы. Не могу не признать – в своей отчаянной смелости они дают мужчинам сто очков вперед, а так как дают и еще кое-что, адское пекло фронта теперь стократ жарче: напропалую спариваются и убивают, кровь, сперма, слизь, потроха и последы, блевотина и дерьмо, ошметки плоти и выкидыши, выбитые глаза, месиво из мозгов – все это сползает вниз по льду необозримых глетчеров, стекая в бездонные трещины.

Мне все это уже безразлично. Я, безногий, сижу в инвалидном кресле, в той же старой пещере. Рук у меня тоже нет – вместо левой к плечу приделан протез-автомат. Я стреляю в каждого, кто сунется, в туннелях навалено трупов, хорошо хоть крысы не переводятся. Вместо правой руки тоже протез, набор инструментов: клещи, молоток, гвоздодер, ножницы, резец и прочее, все из стали. В пещере по соседству находится огромный склад – консервы и отборные коньяки. Мой предшественник был запаслив. Сейчас-то тишина, у моей левой нет работы, а вот несколько лет назад все здесь ходило ходуном, – наверное, Администрация шарахнула бомбой. Мне-то какое дело. Времени у меня навалом – чтобы размышлять и запечатлевать плоды размышлений, стальным резцом правого протеза вырезать надпись на каменных стенах. Эту идею я подхватил у Ионатана, метод тоже. Каменных стен предостаточно, они тянутся на сотни километров, есть кое-где и освещение, хотя перегоревшие лампочки никто не заменяет. Но я и в кромешной тьме – надо значит надо – вырезаю на камне свою надпись. Уже написал о Зимней войне и о том, как я на нее пошел, о встрече с Командиром, о его смерти, стены пещеры сплошь покрыты моими письменами. Теперь я пишу на стенах большого Главного туннеля, который раньше вел к борделям. Надпись делаю длиной двести метров. Добравшись до конца, еду обратно и принимаюсь за новую двухсотметровую строку, всего их семь, одна под другой, и каждая двухсотметровой длины. Закончив седьмую строку, перехожу на другую стену туннеля. Когда и на ней вырезаны семь двухсотметровых строк моей надписи, возвращаюсь к первой стене и пишу на ней, продолжая с того места, где остановился, и опять выцарапываю строки двухсотметровой длины. На каждой стене семь надписей, в каждой надписи семь двухсотметровых строк. Так вырабатывается стилистическое мастерство.

[Далее большой фрагмент текста неразборчив. Дело в том, что писавший не видел или не имел возможности видеть, что он вырезает свою новую надпись поверх уже сделанной. В результате не удается прочесть ни первоначальный текст, ни более поздний. На нескольких метрах стены надписи отсутствуют, затем следует продолжение.].

…Тут не какая-то мистика – я даю описание бредовых видений наемника, с великим трудом слепленного, залатанного, не годного к строевой службе, – в конце концов, моя-то черепная коробка тоже из хромированной стали. Я пишу не о чем-нибудь, а о сущности Администрации. Возможно возражение: дескать, чтобы отобразить ее реальность, у меня нет необходимой дистанции, которая позволяет нам здраво судить о событиях; дескать, у того, кто обретается в пещерах и туннелях, прорытых в глубине исполинских горных массивов, не может быть дистанцированного взгляда на события. С этим не поспоришь. Даже пытаться спорить было бы смешно, но надо принять во внимание, что у меня, сидящего в кресле-коляске, ничего не осталось, кроме моих мыслей, стальных протезов вместо рук и бесконечных каменных стен. Так что мое мышление поневоле априорно. Как я полагаю, появление Администрации в ходе Третьей мировой войны было неизбежно. Законы, действующие в человеческом обществе, это не что иное, как законы природы. Законы, якобы открытые диалектическим материализмом, на мой взгляд – сущая бессмыслица: гегелевская логика бессильна, когда речь идет о законах природы! Несостоятельны и доводы в защиту причинно-следственной модели. Совокупность всех процессов можно разбить на пары, в которых действуют причинно-следственные отношения, но самый тезис о том, что на все есть своя причина, – избитая истина. Ни один процесс не бывает вызван лишь одной причиной – их бесконечно много. Ведь ни один процесс не отсылает лишь к одному процессу в качестве своей причины, – любой процесс «каузально» связан со всеми существующими на свете причинами, со всем прошлым всего мира. Однако несостоятелен и другой тезис, о нем я вычитал у одного забытого древнего автора, – что закон больших чисел обеспечивает примат справедливости. Из математических понятий невозможно делать заключения об этическом; кстати, понятия справедливости и несправедливости я считаю сугубо эстетическими: какая разница, справедливо или несправедливо то, что я, безногий, с протезами вместо рук, покрываю письменами каменные стены моего лабиринта? Ни справедливость, ни несправедливость ничего не изменят в моем положении. Ну разве что сама постановка вопроса меня позабавит. Исходя из математических понятий, можно делать заключения только о физических процессах или, в гуманитарной сфере, о социальных институтах, – только здесь играет роль закон больших чисел. Законы термодинамики проявляются, только если в процесс вовлечено «очень много» молекул. Вот так же и природные законы, которым подчинены социальные институты, в экономике, политике, государственном управлении проявляют свое действие, когда речь идет об «очень многих» людях, независимо от идеологии или ценностей, в которые верят эти самые люди: эти законы соответствуют законам природы, точнее, законам термодинамики. Жестокий постулат! На тысячеметровой глубине, в недрах Госаинтана позволительно высечь его в камне. Со студенческих лет – Третья мировая не позволила мне завершить образование – у меня в памяти застряла константа Лошмидта, не имеющая какого-то отношения к области моих научных интересов: не помню, где и когда я о ней услышал. Итак: при нуле градусов Цельсия и давлении, равном одной атмосфере, в 22 415 кубических сантиметрах идеального газа число молекул постоянно и равно 6,023, умноженному на 10 в 23-й степени. Иначе говоря, константа Лошмидта выражает отношение между объемом, массой, давлением и температурой газа. Если масса увеличивается, а объем остается неизменным, то повышаются давление и температура; если, при неизменной массе, увеличивается объем, то давление и температура уменьшаются. 6,023 ∙ 1023 – «большое число». Но – малое по сравнению с числом атомов какой-нибудь звезды. По моим оценкам, их 10 в 53-й степени. Движение отдельного атома невозможно рассчитать; движение звезд – вполне возможно, ибо звезды – это организации атомов. Они подчиняются действию законов, неизбежно вызывающему деформацию атомов. Организации людей так же неизбежно деформируют отдельного человека. Государство – организация людей. Поэтому, размышляя здесь, в подземелье Гималаев, о звездах, я в то же время размышляю о государствах; в моем положении размышлять о человечестве можно лишь таким вот образом. Другой возможности применить свои мыслительные способности у меня нет, в своих размышлениях я опираюсь на то, что сберегла моя память с довоенных времен и до настоящего момента, хотя все мои познания – это лишь неточные воспоминания о неточных гипотезах. Моя цель не оставить камня на камне от мнения, будто бы Третья мировая война разразилась потому, что не было Администрации, способной войну предотвратить. На самом деле война разразилась потому, что Администрация тогда еще не могла появиться. Эмбриональное солнце, звезда, родившаяся в результате длительного процесса сгущения разреженной газовой туманности – вроде той, что в созвездии Ориона, – было огромным, его диаметр составлял один световой год, плотность же, хотя и сыграла решающую роль в дальнейших судьбах звезды, была мизерной, почти вакуум. Это газовое облако на 80 % состояло из водорода; 2 % приходилось на тяжелые элементы, прилетевшие после взрыва какой-нибудь сверхновой (если тяжелые элементы отсутствуют, планетам не из чего образоваться), наконец, 1 % – это углерод, азот, кислород, неон; прочее – гелий. Момент импульса[29] не превышал 10 сантиметров в секунду, температура газа оставалась низкой. Этот газ – собственно, смесь газов и космической пыли, в нем есть даже «органические» молекулы – соединения углерода. Силы гравитации заставляют это огромное облако сжиматься, сначала оно становится красным гигантом – с диаметром, равным одному световому часу, и с постоянно возрастающим моментом импульса. Сжатие продолжается – Солнце становится таким, что могло бы вписаться в орбиту Меркурия, диаметр Солнца уменьшается до трех световых минут, из-за высокой экваториальной скорости вращения – 100 километров в секунду – Солнце сплющивается, становится диском и тут начинает выбрасывать свою материю в космическое пространство. Большая часть этой материи, прежде всего водород, улетает за пределы действия силы притяжения Солнца, но углерод, азот, кислород и неон не улетают, они образуют внешние, большие, планеты, а железо, магний, кремний – внутренние, малые. Сжатие продолжается, Солнце уменьшается до одной десятибиллионной своей прежней величины, становится желтым карликом с диаметром всего-то миллион километров и экваториальной скоростью вращения, равной двум километрам в час (скорость снизилась из-за выбросов материи); теперь состояние Солнца стабильно. Зато давление внутри него возросло до ста миллиардов килограммов на один кубический сантиметр. Эдакая тяжесть должна бы раздавить Солнце, ан нет – его температура тоже возросла неимоверно, до 13 миллионов градусов, и этим обеспечивается равновесие давления. При столь высоком внутреннем жаре начинается термоядерная реакция – водород превращается в гелий и выделяется энергия. Она излучается – Солнце испускает кванты света, а внутри его царит полнейшая темнота. Потому что при колоссальной температуре внутри Солнца свет поглощается, как только им пройдено крохотное расстояние, доля сантиметра, так что кванты света в постоянном процессе излучения и поглощения отдают свою энергию менее раскаленной конвекционной зоне, которая окружает ядро Солнца, это его оболочка. Передача энергии длится десять миллионов лет. В конвекционной зоне горячие массы газа смешиваются с менее горячими, однако большей части световых квантов не удается проскочить зону конвекции, некоторое количество энергии возвращается в ядро, но та энергия, которая все-таки ворвалась в зону конвекции, вызывает там бурное «кипение»: внешние зоны конвекции нестабильны, на Солнце появляются пятна, на его поверхности взмывают и опадают, подобно языкам огня, протуберанцы – это световые кванты, наконец вырвавшись из ядра, улетают через фотосферу, хромосферу и солнечную корону в межзвездное пространство. Теперь, помимо равновесия давления, устанавливается поверхностное равновесие и энергетическое равновесие, фотосфера излучает энергию, количество которой равно количеству энергии, поступающему в фотосферу из зоны конвекции. В солнечной энергетике достигнут баланс. Конечно, Солнце ежедневно теряет 360 миллиардов тонн материи, – не беда, при его колоссальных размерах это мизер. Но идеальное состояние не вечно: термоядерный процесс захватывает зону конвекции; поверхность Солнца раскаляется так, что жить на Земле становится трудновато. Солнце разбухает и разбухает, пока опять не достигает размеров орбиты Меркурия. Тут и жизни на Земле конец, атмосфера иссякла, моря испарились. Но поверхность Солнца начинает остывать, а само оно уменьшается в размерах, и опять возрастает температура на его поверхности. Солнце снова той величины, какая у него сегодня, однако оно стало неимоверно более ярким и жарким. Оно превратилось в голубой сверхгигант. Равновесие давления восстановилось, однако Солнце уже снова сжигает гелий в своем ядре и раскаляет водород, находящийся вокруг ядра. Раскаленный водород расширяется, но не с такой громадной скоростью, чтобы оторваться от Солнца, – его потери составляют одну сотую процента всей массы Солнца. В периоды своего расширения, а они достигают нескольких недель, Солнце светит в сто тысяч раз ярче, чем сегодня. В эти периоды оно является новой звездой. После того как состоятся тысячи таких расширений, Солнце, избавившись от водорода, станет белым карликом, размером не больше Земли: газ переродился, утратив прежние свойства, лишь немногочисленные электроны продолжают свободное движение, Солнце израсходовало свои ресурсы ядерной энергии и стало молекулой. Гравитация торжествует победу над экспансией, Солнце остывает, делается кристаллом величиной с Землю и затем невидимым черным карликом. Однако период времени, необходимый для этих превращений, больше, чем возраст Вселенной. Не все звезды постигает эта печальная судьба. У звезд с массой, меньшей массы Солнца, иначе говоря красных карликов, по-видимому, не образовалась конвекционная зона мало-мальски серьезного размера, и они прежде времени стали маленькими новыми, однако ядро, все же оставшееся у такой звезды, имело слишком незначительную массу, чтобы звезда могла уменьшиться до размеров белого карлика. Звезды, у которых масса в 1,44 раза превосходит массу Солнца, утрачивают стабильность тем быстрее, чем сами они тяжелее, – равновесие на поверхности, равновесие давления и энергетическое равновесие не устанавливаются надолго, такие звезды слишком расточительны со своими энергетическими ресурсами. Таковы голубые гиганты: громадное давление приводит к чудовищному разогреву ядра – до трех миллиардов градусов и выше. В этом адском пекле все элементы превращаются в гелий. Чем больше масса звезды, тем быстрее растет опасность, что она превратится в сверхновую: происходит взрыв невообразимой силы. Зона конвекции разметана в пространстве, световое излучение ярче, чем у всей галактики с ее сотнями миллиардов солнц. Ядро же, если его масса в 1,44 раза больше, чем у Солнца, то есть выходит за «предел Чандрасекара» – не к ночи будь помянут! – не может достичь равновесия, – ядро настолько тяжелое, что все больше сжимается и становится невообразимо плотным, его диаметр около десяти километров, и оно вращается вокруг своей оси со скоростью 30 оборотов в секунду. Такая нейтронная звезда не взрывается – атомы ее вещества разрушены, атомные ядра, из-за того что электроны под высоким давлением оказались вдавленными в протоны, распадаются на нейтроны, и образуется вырожденный нейтронный газ. Но бывает, что ядро звезды еще тяжелее, и тут происходит уже просто гравитационный коллапс. Эти особенно массивные и плотные ядра выпадают из пространства и времени, становятся черными дырами, которые засасывают в себя все, что есть вокруг, – столь велика их сила тяготения. Есть, однако, некая ирония в том, что я в окружающем меня непроглядном мраке вырезаю на скале надписи, посвященные гибели Солнца. [Надпись обрывается. Ее продолжение – в другом туннеле.].

В главную пещеру мне не удалось вернуться. Я же не знал, по каким туннелям ездил, вырезая надпись на стенах. В темноте случайно наткнулся на запасы продовольствия, банки с дешевым мясным бульоном хранились на складе, в пещере куда меньше размерами, чем командирская. Нашел я и лифт, но он отключен, стены внутри голые, Буше исчез. Провозившись целый день, я прицепил к своей коляске, орудуя правым протезом, ящик с консервами. В темноте непросто нашарить что-то протезом. А левый протез-автомат мне теперь и вовсе ни к чему. Несколько раз принимался его развинчивать, но пока что не преуспел. Ящик с консервами я волочил за собой, а сам ехал незнамо куда, изредка останавливаясь, чтобы сделать на стене кое-какие заметки, относящиеся к моей надписи. Прочитать свои заметки я, конечно, не мог, но вырезать их все же надо было. Я ведь не астроном и не физик, о звездах имею лишь смутные понятия. До Третьей мировой я читал книги на эту тему, но сегодня-то все они устарели. Прочитанное я постарался вспомнить, а на основе того, что вспомнил, реконструировал процесс жизни и смерти звезд. Поэтому я создал три версии своей надписи. [На сегодняшний день обнаружена только одна версия, содержание которой изложено в надписях на стенах во многих туннелях. Однако не исключено, что все три версии составляют содержание одной надписи. ] Излагая третью версию, я, кажется, окончательно заблудился. Даже во вторую пещеру не смог вернуться. Ничего, найду другую. Просто покачу дальше. По-моему, я все еще в туннеле, пробитом в недрах Джомолунгмы. Скалы тут гладкие, и надписи я вырезаю со всей возможной тщательностью. Забавляюсь, размышляя о черных дырах, но не только: Джомолунгма в прошлом называлась Гауризанкар, итак, я в недрах Гауризанкара стремлюсь обмозговать предел Чандрасекара. Наверное, я и на Зимнюю войну пошел, потому что прельстился звучным названием горы. Оглядываясь на прошлое, понимаешь, что в каждой судьбе есть логика. И железо, из которого сделаны протезы моего чиненого-перечиненого тела, и гигантская гора Гауризанкар обязаны своим происхождением звезде, которая пренебрегла пределом Чандрасекара и стала сверхновой, взорвавшейся шесть миллиардов лет тому назад; вбросив свое вещество в Протосолнце, эта сверхновая дала Солнцу возможность породить Землю. Выходит, большая часть меня самого древнее нашей планеты! С благоговейным трепетом вырезаю на камне имя Чандрасекара. По наблюдениям некоторых ученых, в солнечном ядре уже произошли изменения, которые через десять миллионов лет приведут к тому, что Земля станет непригодной для жизни, причем навеки. Но есть шанс, что, даже когда наша планета уподобится мертвой Луне, Гималаи не исчезнут – на Луне же есть горы. И другой шанс существует, хотя и слабенький: что за многие миллиарды лет, в течение которых Земле предстоит обращаться вокруг белого карлика по имени Солнце, и за те бесчисленные миллиарды лет, когда Земля будет вращаться вокруг черного карлика, которым опять же станет наше Солнце, на Землю прилетят астронавты из какого-нибудь иного мира. Ну и последний, в общем-то невероятный, шанс – что эти неведомые существа обнаружат и исследуют систему подземных сооружений в Гималаях. Мои наскальные письмена окажутся единственным источником знаний о человечестве. Ради этого невероятного шанса я и пишу. Никакой другой цели я себе не ставил. Надо было сочинить такую надпись, чтобы из нее можно было узнать о судьбах человечества. Она не содержит ничего личного, ничего, что касается только меня, – не важно, что я тоже представитель человечества, – более того, в ней нет никаких сведений о человечестве. Все равно ведь существа из другой солнечной системы, которые однажды – через бесчисленные миллиарды лет – прочитают надпись, ничего не поймут: даже если произойдет это невероятное событие, если надпись будет кто-то читать, то читатели-то будут не люди. Природа, конечно, тупа, а все-таки вряд ли она второй раз сделает такую глупость, как создание приматов. Не повторится случайность, коей род человеческий обязан своим происхождением. Значит, потолковать с пришельцами можно не о нас, людях, а о чем-нибудь таком, что им интересно и нам тоже, то есть о звездах. В моих надписях они не найдут сведений о наших религиях, идеологиях, культурах, искусствах, эмоциях и проч., не узнают, как мы питаемся и размножаемся, зато, ознакомившись с тремя сделанными мною надписями, они смогут судить о нашем мышлении, пусть даже надписи мои – бредни дилетанта. Они составят себе представление об уровне развития наших наук, узнают, что у нас были атомная, затем водородная бомба и что мы докатились до Третьей мировой войны. Они разгадают мой код – ведь, что ни напиши, всегда пишешь о самом себе. Они заключат из моих писаний, что на голой, выжженной, окаменелой планете, куда они прибыли, когда-то обитали существа, наделенные разумом, и однажды все они, скопом, перешли предел Чандрасекара. Солнце – скопление атомов водорода, государство – скопление людей. Тут действуют одни и те же законы. Пока существует тройное равновесие – на поверхности, равновесие давления и равновесие энергии, – все стабильно; как в космосе, так и в государстве действует гравитация. Из-за гравитации образуются ядро и конвекционная зона вокруг ядра. Поначалу все идет незаметно; у протосолнца они еще едва сформированы, находятся как бы в зачаточном состоянии. Применительно к государству конвекционная зона – это власти, ядро – народ. В незапамятные времена император с канцлером на запряженной волами телеге приезжали то в один монастырь, то в другой, меняли имперские города, потому как властям надо было кормиться. Император и канцлер – это власти. Священную Римскую империю германской нации, где они властвовали, можно сравнить с протосолнцем. Спустя пять веков оно стало нестабильным солнцем – Третьим рейхом.

Впрочем, незачем приводить примеры из истории, пришельцам они будут непонятны. Первоначально функцией государства была защита от внешних врагов, защита от внутренних врагов и защита от защитников, для этого индивид и дал государству власть. Если провести параллель между этой функцией и равновесием давления, энергии и равновесием на поверхности стабильного солнца, то в государстве подобным равновесием будет его отношение к каждому отдельному индивиду, а также отношения индивидов друг с другом. Что такое равновесие давления в стабильном государстве? Это значит, что отдельный человек обладает максимальной свободой, возможной в его отношениях с другими индивидами. Чем больше людская масса, тем больше ограничивается свобода индивида, потому что возрастает давление на него – масса накаляется, все сильнее ощущает воздействие государства, выплескиваются негативные по отношению к государству эмоции и так далее. Энергетическое равновесие солнца мы понимаем так: материя превращается в такое количество энергии, какое солнце способно излучать, и не большее. Применительно к государству: оно производит не больше, чем расходует. Энергетическое равновесие нарушается, если давление возрастает либо, напротив, ослабевает. Например, у звезды S Золотой Рыбы, голубого гиганта в 80 тысяч раз ярче нашего Солнца, конвекционная зона слабая, поэтому давление внутри недостаточное, так что материя ядра беспрепятственно преобразуется в энергию, которая излучается в окружающее пространство, словом, звезда сама себя сжигает.

Такая судьба постигла и некоторые государства. В большинстве государств, до Третьей мировой войны, все подчинили своей силе зоны конвекции, то бишь структуры государственной власти. Государственная власть усилилась. Появились сверхмощные государства, которые тратили энергии меньше, чем производили, энергия накапливалась. Государства стали заложниками своих собственных властных структур. Ведь энергетическое равновесие сохраняется, пока энергии вырабатывается столько же, сколько потребляется. У голубого гиганта, звезды со слабой конвекционной зоной, – хотя она гораздо мощней, чем у нашего Солнца, – предложение энергии превышает спрос; внутри звезды идет жесточайшая конкурентная борьба. Перед Третьей мировой то же самое наблюдалось в индустриальных державах. Напротив, у сверхтяжелых звезд спрос на энергию превышает предложение, – материя хоть и преобразуется в энергию, однако всю энергию поглощает конвекционная зона. Такое государство становится жертвой своих же органов власти. Им нужна военная сила для защиты от внешних и внутренних врагов. Но и не только военная сила – властям нужна идеология, и они создают сверхмощное духовное силовое поле. Власть, или конвекционная зона, не терпит никакой идеологии, кроме своей, инакомыслящих объявляют асоциальными элементами, психически ненормальными или вообще расправляются с ними как с государственными изменниками. Государство все прочнее, все крепче, а значит, неуклонно возрастает давление на народ – ядро. В ядре, в недрах народа, начинается термоядерная реакция, в нее вовлекаются все более широкие слои населения, но это выгодно только государству, точнее его органам и структурам, они постоянно наращивают потенциал своей власти, отнюдь не по злому умыслу, а от беспомощности. Царь и бог в сверхтяжелых государствах – планирование. Об энергетическом равновесии тут не приходится говорить, так как давление может только расти, а не уменьшаться, и в конце концов происходит гравитационный коллапс. Такой была политическая ситуация накануне Третьей мировой войны. Сверхтяжелые государства-звезды не стремились завоевать весь мир, но постоянно давили на него своей тяжестью. Их гравитация будто всасывала в себя аннигилированную материю голубых гигантов. Из-за этого гиганты съежились, внутреннее давление в них неимоверно возросло; поскольку нарушилось экономическое равновесие, они стали «социальными», а затем также превратились в сверхтяжелые звезды. При этом не играло роли, каким был их экономический, социальный и идеологический строй; дело в том, что государства, «приверженные свободам», тоже усилили давление на свое ядро – народ, издав указы об инакомыслии. Процесс был необратим. Началась гонка вооружений. Все государства производили больше энергии, чем тратили. Рост внутреннего давления приводил к деградации общества на всех уровнях: большие семьи распадались, вместо них появлялись маленькие семьи, но и те утрачивали стабильность, сбивались в коммуны или всевозможные сообщества, которые в свою очередь тоже разваливались. Всех охватила жуткая лихорадка, безумная суетливая деятельность, беспощадная борьба за существование, связанная с ненасытным потреблением жизненных благ. Общество все больше распадалось на два класса: тех, кто, проникнув в конвекционную зону, обеспечил свою безопасность, и тех беззащитных, которые испытывали неимоверное давление и чудовищный перегрев внутри солнца. Однако колоссальная энергия в недрах солнца, возникшая из этой лихорадки, поглощалась конвекционной зоной, то бишь властями, которые, дабы сдерживать эти внутренние силы, повышали налоги. Все политические события разыгрывались на поверхности, не оказывая влияния на ядерные процессы внутри солнца, политика превратилась в пустословие, поэтому внутренние события вышли из-под контроля: давление стало чрезмерным, конвекционную зону все чаще пробивали энергетические удары, поднимались и рушились экономические империи, разражались кризисы, свирепствовала инфляция; фантастические махинации, дикие теракты, уголовщина, катастрофы и бедствия – все нарастало, грозило взрывом, – государства утратили стабильность. Бессильная как-то повлиять на эти чудовищные протуберанцы, политика стала циничной, то есть так же, как мертвая церковь, культовой, наконец оккультной. Проповедовали классовую борьбу или либерализм, даже не подозревая, что все дело в том, как масса превращается в энергию, и не считаясь с тем, что народ, ставший массой, непредсказуем. Шла пропаганда за социальное государство, либеральное государство, государство всеобщего благоденствия, христианское, иудейское, мусульманское, буддистское, коммунистическое, маоистское и так далее, и никто ни сном ни духом не ведал, что чрезмерно мощное государство может стать структурой столь же взрывоопасной, как сверхтяжелая звезда. И взрыв грянул: разразилась Третья мировая война. Никем не предвиденные последствия бомбардировки нефтеносных районов водородными бомбами можно считать своеобразным подобием взрыва сверхновой; а что уж говорить о других бомбах… Внутреннее давление и внутренний накал перешли критический предел, равновесие на поверхности нарушилось, чудовищным взрывом разметало гигантские конвекционные зоны – армии, обеспеченные немыслимым количеством оружия и уже давно не только ставшие частью органов государственной власти, но и контролировавшие эту самую власть. Катастрофу страшно усугубило то, что государства-солнца имели общие границы, тогда как в космосе расстояние между звездами – в среднем три с половиной световых года. Взрыв сверхновой, затем конец: человечество как нейтронная звезда. Выжившие – а сколько жизней унесла только катастрофа проекта «Сахара»! – мучаются в тесноте на жалких клочках земли, пригодных или сделанных пригодными для обитания; эти люди образуют теперь конвекционную зону, для которой подходит астрономический термин «нейтронное газовое облако» или «вырожденный нейтронный газ», их масса взята под тотальный административный контроль, масса стала «Администрацией», потому что нет никакой возможности понять, кто кому административно подчинен. Правда, у человечества, в точности как у нейтронной звезды, сохранился первоначальный вращательный импульс, это его агрессивность. Но он сойдет на нет: в случае нейтронной звезды об этом позаботится время, а в случае человечества – Зимняя война на Гауризанкаре. На ней перебьют друг друга агрессивные особи, кому необходим образ врага, а под каким предлогом они будут воевать, не важно. (Перед Третьей мировой террористы действовали под самыми несуразными предлогами – тут нечто вроде самогипноза. Они чистосердечно считали себя борцами за всемирное братство людей. Пожили бы при таком братстве – сдохли бы со скуки.) Расчет Чандрасекара подтвердился.

Перед тем как двинуться дальше, отвечу на одно возражение, которое, надо полагать, как раз здесь выскажут инопланетные существа, если, конечно, вообще прочитают мои надписи. Материя подчинена закону энтропии, она стремится вернуться в максимально вероятное для себя состояние. Вначале вся материя представляла собой сгусток такого объема, что он поместился бы в орбите Нептуна, – подобный объем занимали все элементарные частицы Вселенной, пока не разлетелись кто куда. Это было максимально невероятное состояние, в каком может находиться материя. А максимально вероятное состояние – это ее гибель. 95 процентов материи аннигилирует: от звезд останутся черные – бывшие красные – карлики, черные – бывшие белые – карлики, черные дыры, скопления мертвых планет, астероидов, метеоров и проч. Но в живой природе все наоборот: условия, при которых возникла жизнь, хоть и были невероятными, но как раз эта невероятность породила самое вероятное – вирус, затем одноклеточный организм. Но потом органическая жизнь становится все менее вероятной, а мыслящее существо – это самое невероятное, потому что самое сложное, существо во Вселенной. Оно, по-видимому, сопротивляется энтропии, этому вселенскому закону, ведь за три миллиарда лет этот редкий биологический вид так размножился, что теперь его масса составляет шесть миллиардов особей. Да только видимость обманчива: чем невероятней жизнь, тем вероятней ее конец, смерть. Вирус и даже одноклеточный организм может «жить» вечно. Животные умирают, однако о смерти не ведают. А человек знает, что однажды он умрет, и потому его смерть будет значить для него больше, чем просто самый вероятный конец жизни, она будет заведомым, несомненным концом. Смерть и энтропия – на самом деле это один вселенский закон, они идентичны. А значит, мы, «люди» (это слово ничего вам не скажет), и вы, читающие мои строки, идентичны: вы-то ведь тоже умрете.

[Надпись продолжается в другой галерее. ] Деятельность Администрации основана на законе: «homo homini lupus est», по-нашему: «человек человеку волк». Странно, почему-то, выцарапывая эти слова на камне, я думал о Глухонемом. И вдруг будто камнем по башке ударило: что, если Глухонемой – это Ионатан? Нелепость, бессмыслица, просто я вспомнил о Ионатане, когда думал о Глухонемом. Прикатив на инвалидном кресле в пещеру Командира, я увидел, что Ионатана там нет. Может быть, он, как я, тоже изукрашивает каракулями стены в каком-нибудь туннеле.

С Глухонемым я впервые встретился в своем родном городе. Это было уже после Третьей мировой. А незадолго до ее начала правительство, государственные органы и парламент, обе палаты, укрылись в громадных бункерах, вырытых под Блюмлисальпом. Ибо непременным условием успешной обороны страны считали наличие законодательной и исполнительной власти, надежно защищенной от любых атак. В недрах Блюмлисальпа была построена точная копия покинутого здания парламента, со всеми подземными секретными убежищами, которыми оно оборудовано, и радиостанцией. Даже вид из окон воспроизвели, о чем позаботились художники-декораторы городского театра, использовав фотографии и подсветку. Вокруг разместили жилые дома, кинотеатры, часовню, бары, кегельбаны, больницу и фитнес-центр. Дальше проложили три кольца: кольцо снабжения, с провиантскими складами и винными погребами (не забыли о винах из кантона Во), и два кольца обороны – внутреннее и внешнее. На следующем уровне под этими грандиозными сооружениями – банковские бронированные залы, а в них золотые слитки, сокровища чуть не со всего света. Еще уровнем ниже – атомная электростанция. Правительство и парламент заседали в непрерывном режиме. Машина управления вертелась на полных оборотах. Когда я, приняв к исполнению секретное задание, докладывал о своем отбытии для дальнейшего официального вступления в должность офицера связи при Командире, в парламенте шло утверждение новой доктрины обороны страны: власти постановили, что в ближайшие десять лет будут закуплены сто танков Гепард-9 и пятьдесят бомбардировщиков Вампир-3. Я взял под козырек, члены правительства и обеих палат парламента встали и затянули «Швейцарский псалом».[30] Настроение у всех было подавленное. Даже после всеобщей мобилизации никто не верил, что будет Третья мировая война. Надеялись на бомбы – вот, дескать, гарантия, что до войны не дойдет. Бомбами-то все обзавелись, даже мы. Да, мы создали бомбу, невзирая на ожесточенные протесты борцов за прогресс, противников атомной энергии, уклонистов-пацифистов, попов и прочих непотребных элементов. А как же! Ведь нас опередило даже княжество Лихтенштейн, и у всех стран Африки уже были свои бомбы. Так что мы уверовали: если дойдет до войны, в ход пустят обычное вооружение, да только мы не верили в возможность обычной войны. С одной стороны, производство бомб вылилось в такие суммы, что на обычное оружие денег не осталось, воевать на обычной войне было нечем. С другой стороны, бомбой мы обзавелись для того, чтобы обычной войны не произошло. Скверное положение на международной арене – вот в чем была наша печаль. Мы без конца заявляли о своей позиции вооруженного политического нейтралитета, однако понемногу укреплялись в подозрении, что наше священное политическое кредо ни один из участников противостояния не принимает всерьез. Одни считали нас политическими союзниками, а значит, и соратниками в случае войны, для других мы являлись потенциальным военным противником. Поэтому мы были вынуждены провести мобилизацию и подтянуть нашу армию, как-никак 800 тысяч бойцов, к восточным границам страны. А то ведь неизвестно, чего пришлось бы ждать от западных держав, которые были бы вправе считать нас слабым участком своего фронта. Нельзя умолчать и о том, что население не доверяло правительству, а солдаты подчинялись только потому, что куда же денешься. С некоторых пор мы были вынуждены приговаривать к пожизненному заключению уклоняющихся от призыва. Их спасали от расстрела – его требовали военные ведомства – только акты о помиловании. Население относилось к правительству прямо-таки враждебно. Все знали, что правительство, государственные чиновники и парламент, общим числом пять тысяч человек, засели в надежных подземных убежищах, а простые люди беззащитны. Хорошо хоть управились с мобилизацией до всеобщих выборов в органы власти. Третья мировая, начавшись, целых два дня шла как обычная война, наша армия, впервые после взятия Милана в 1512 году, одерживала победы: когда мощная бомба упала на Блюмлисальп, другие мощные бомбы – на правительственные бункеры в других странах, когда пошла цепная реакция ударов и ответных ударов, – мы в Тироле, под Ландеком уже остановили русских, между тем в Северную Италию они вторглись. Известие о капитуляции союзных и вражеских армий застало моего Командира в одном из курортных отелей Нижнего Энгадина. Мы сидели в просторном холле, расположившись в глубоких мягких креслах, вокруг – офицеры штаба. Напитков тогда было еще вдоволь. Общее настроение – хоть кого разбомбим. Командир наслаждался музыкой – это его страсть. Струнный квартет исполнял «Девушку и смерть» Шуберта. И тут ординарец приносит радиограмму. Командир, заглянув в текст, осклабился:

– Ну-ка, Гансик, прочти всем эту писульку.

На улице радостно вопили – радист успел-таки разгласить сообщение. Командир взял автомат. Я встал. Квартет замолк. Я зачитал радиограмму. Эффект был грандиозный. Квартет врезал что-то из венгерских рапсодий Листа. Офицеры орали от радости, обнимались. Автоматные очереди Командира уложили всех до единого. Три рожка он расстрелял. В холле дикая свалка: трупы, изодранные кресла, осколки стекла, разбитые бутылки от коньяка, шампанского, виски, вина… Смертельно перепуганные, дрожащие музыканты запиликали Andante con moto из «Девушки и смерти», вариацию «Не бойся, зла не причиню, ты будешь сладко спать в моих объятьях». Когда сели в джип, Командир сказал:

– Все как один трусы и изменники.

Он вернулся в отель и расстрелял музыкантов к чертям собачьим.

В Скуоле мы с Командиром расстались. Дальше ему нужно было в Инсбрук, а я поехал в Верхний Энгадин. Ближе к Цернецу, на обочине, где они лежали рядком, я насчитал более трехсот офицеров, от командующего корпусом до лейтенанта, все – расстреляны своими солдатами. Я, проезжая, держал под козырек. В Санкт-Морице шел погром, пылали роскошные отели, с треском рассыпались искры над шале знаменитого дирижера. Надо было переодеться в штатское, я зашел в шикарный магазин мужской одежды, в таких сливки общества одеваются, и взял джинсовый костюмчик, на нем еще ценник болтался – три тысячи. Где-нибудь на распродаже за него и трехсот не запросили бы. Продавцы не показывались. Заправить джип было негде и нечем, так что я его бросил, оба автомата тоже, оставил себе только револьвер. На улице я подобрал чей-то велосипед и покатил на Малойю. Поднялся на перевал и тут впервые за долгое время увидел ясное ночное небо. Внутренний край месяца был зловеще-багровым, – отблеск пожаров, бушевавших, должно быть, на огромных территориях. Спустившись в деревеньку, неподалеку от места, где прежде проходила граница, я стал искать ночлег. В деревне было темновато, зато противоположный склон долины заливало алое, как киноварь, зарево. Я осторожно подобрался к дому, который принял за нежилую постройку, вроде сарая. Обошел вокруг и обнаружил на задней стене лестницу на второй этаж. Дверь открыл легко. Внутри была темень, я посветил по углам фонариком. Ясно, я в мастерской художника. У стены стояла картина: люди, все как бы опрокинуты, сбиты с ног, а середина пустая, призрачная, там проступал слабо натянутый, кое-как загрунтованный холст, – словно сеть, подумал я, в которой запутались люди. На противоположной стене – еще картина: кладбище, белые надгробия и как бы пробитое, размозженное ими, несоразмерно крупное изображение какого-то человека; безумство – словно художник, из внутреннего протеста, пытался разрушить свою картину. Похоже, в этой мастерской конец света уже свершился. В центре помещения стояла жуткая железная кровать, с рваным полосатым матрасом, из дыр торчали клочья конского волоса. Рядом с кроватью – древнее, изодранное и заляпанное красками кресло. В глубине мастерской, под окном я заметил картину с изображением издыхающей суки, едва различимым в бесконечной желтизне охры. И вдруг я увидел портрет человека, похожего на моего Командира. Голый, жирный, он лежит на железной кровати, косматая борода разметалась по груди, необъятный живот раздут, печень заметно выпирает, ноги раскинуты. В глазах – гордость и безумие. Я поежился от холода. Взял нож, вырезал картину из рамы, лег на кровать и накрылся холстом как одеялом, хоть и воняло от него красками. Когда проснулся, вокруг был грязный утренний свет. Я сжал в руке револьвер. Перед пустой рамой, из которой я вырезал холст, стояла старуха. В грубых опорках, в черном платье. Нос острый, на затылке седой пучок. В руках большая пузатая чашка. Старуха вылупила на меня красные глаза. Я спросил:

– Ты кто?

Ответа не последовало. Я повторил вопрос по-итальянски. Она ответила:

– Антония.

Подошла с важным видом и подала мне чашку. В ней оказалось молоко. Я выпил молоко и выбрался из-под холста. Старуха поглядела на изображение и засмеялась:

– L’attore![31] – Потом важно сказала мне: – Non andare nelle montagne. Tu sei il nemico.[32].

Лишилась рассудка, как и многие другие. Я вышел на улицу. Велосипед мой украли, деревня всеми покинута, граница не охранялась. Городок Кьявенну разграбили турецкие офицеры, удиравшие от своих солдат. В каком-то гараже я взял мотоцикл. Хозяин равнодушно проводил меня взглядом, у него изнасиловали и убили жену и двух дочерей. За перевалом Шплюген я сбросил в озеро русского офицера, мотоцикл тоже пошел ко дну. Офицер напал на меня, когда я притормозил, чтобы полюбоваться грибом атомного взрыва, выросшим в небе на западе. Гриб я видел впервые в жизни. Немного дальше я набрел на обломки вертолета. Обыскал кабину, нашел документы того русского. Фамилию забыл, запомнилось только место рождения, Иркутск.

Пришел в Тузис, город полностью разрушен. Я начал осознавать, что происходит в нашей стране. Чтобы добраться до места назначения, мне понадобилось два года, этим все сказано. Ни к чему детально описывать мое странствие по кругам современного ада, хватит и некоторых беглых заметок. Люди, выжившие после ядерного взрыва, если вообще кто-то мог выжить, – возложили ответственность за Третью мировую на технику и образование. И разворотили не только атомные, но и гидроэлектростанции, а заодно и плотины. Жертвами наводнений стали сотни тысяч людей; опять же тысячи и тысячи погибли, отравленные, когда клубы ядовитого дыма поднялись над горящими химическими заводами, в своей ярости люди и на них подняли руку. Всюду взрывали бензозаправки, сжигали автомобили; разбивали радиоприемники, телевизоры, – на что они теперь? – проигрыватели, стиральные машины, компьютеры. Громили музеи, библиотеки, больницы. Картина самоубийства целой страны. Город Кур превратился в настоящий сумасшедший дом. В Гларусе сжигали «ведьм» – лаборанток, стенографисток и машинисток. В Аппенцелле толпа разнесла до основания монастырь Санкт-Галлен, вопя, что наука – порождение христианства. Бесценная библиотека с ее жемчужиной – «Песнью о Нибелунгах» – погибла в огне. На огромном пожарище, где некогда был Цюрих, власть захватили рокеры. Они топили в водах Лиммата сторонников партии прогресса и социалистов, а заодно профессоров и преподавателей обоих цюрихских университетов. На руинах драматического театра устраивали свои сборища сектанты, исповедующие учение о пустоте мира. Жрицы ходили брюхатые. Вынашивали, производили на свет что-то невыразимо безобразное и тут же, на сцене, насмерть забивали своих уродцев. Радения их были оргиями: пустомирцы совокуплялись вповалку, в надежде наплодить еще более отвратительных выродков. В Ольтене тысячи школьных учителей были распяты на высокой деревянной конструкции. Их согнали со всей страны. А в кантоне Граубюнден уже вовсю шла «великая кончина». В первое время тамошние жители предавались необузданному разврату, грабили, громили, крушили все, что попадалось на пути, устраивали чудовищные пожары, уничтожали транспорт и дороги, но затем началась всеобщая апатия. Люди понуро сидели, не в силах пошевелиться, на развалинах своих домов, ими же самими разрушенных, тупо уставясь в одну точку, или ложились и не вставали, умирали. Волна погромов пошла на убыль. Нигде ни машин, ни дорог – лишь руины, да еще неимоверные запасы продовольствия, сделанные в расчете на восьмимиллионное население, от которого хорошо если осталось сто тысяч. Люди мерли, подыхала скотина. На полях, сколько видит глаз, всё падаль и падаль. Зато птиц стало невероятно много. Мертвецов хоронили с почестями. Сколачивали гробы, да только их катастрофически не хватало, – стали разорять старые кладбища, вытаскивая из могил еще не сгнившие доски, или хоронили покойников в сундуках, шкафах. Нескончаемые пышные похоронные процессии. Лето выдалось небывало знойное, жара и осенью не ослабла, но люди в черных одеждах все шли следом за гробами или впрягались и тянули дроги, на которых штабелями громоздились гробы. После похорон устраивалась грандиозная поминальная трапеза, причем для большинства провожающих она становилась последней в земной юдоли: вскоре их тоже хоронили, и поредевшие процессии возобновляли свое скорбное шествие на кладбища. Казалось, народ сам себя хоронил. Потом в Шраттен-Ру по неустановленной причине загорелся наш склад нейтронных бомб. А в Эмментале я проходил через деревню, в которой был большой молочный завод. В деревне все чистенько, все прибрано, на окнах домов огненно-красные герани, однако нигде ни души. У меня живот подвело от голода. Завернул в трактир «У Креста». В зале – никого. В кухне – хозяин, мертвый. Здоровенный детина, колосс, он мирно лежал, уткнувшись лицом в миску с мороженым «фруктовая бомба». Я прошел в банкетный зал. За празднично убранными столами сидело человек сто – мужчины и женщины самого разного возраста, дети – мальчики, девочки. За длинным столом в центре зала сидели жених с невестой. Молодая в белом свадебном платье; по левую руку от жениха – дородная матрона в бернском народном платье. Все эти празднично одетые, совершенно мирные люди были мертвы. Еда на тарелках не доедена – кушанья подносили гостям, должно быть, не раз. На полу лежали трупы официанток. На каждом столе стояла громадная «бернская мясная тарелка»: окорок по-деревенски, свиные ребрышки, шпиг, языковая колбаса, и гарнир – фасоль, кислая капуста, отварной картофель. Справа от невесты стул был отодвинут от стола, на полу лежал пожилой мужчина с громадной, разметавшейся по груди бородищей. В руке он держал листок – я пригляделся – со стихами. Я сел на его стул, рядом с невестой, навалил себе полную тарелку бернских деликатесов. Мясо было еще теплое.

Не очень-то решительно я вырезаю эти строки на каменных стенах туннеля: многое в моих воспоминаниях сегодня вызывает у меня сомнение. Например, то, что жара простояла еще и всю зиму, ничуть не уменьшившись, – в воспоминаниях я снова и снова вижу огромные затопленные пространства. В родной город я добирался пешком, по пустынной автотрассе. Чем ближе был город, тем безлюдней становилась местность вокруг. Автотрасса на протяжении многих километров заросла густой травой, разворотившей бетонное покрытие; иногда я шагал вдоль нескончаемой вереницы машин, сверху донизу оплетенных плющом. Однажды разглядел вроде бы самолет в небе, но он был слишком высоко, шума я не слышал. Достигнув городских предместий, я увидел развалины – разбитые торговые центры – какой в них теперь смысл? – выгоревшие дотла высотные дома. Я свернул с автострады. Передо мной в лучах заката лежал Старый город. Он, словно бы целый и невредимый, стоял на полуострове, в излучине реки. Теплое золото заката изливалось в просветах между каменными стенами. Город поразил меня своей красотой – с ней не могли сравниться даже великолепные виды Макалу и Джомолунгмы, сразу потускневшие в моих воспоминаниях. Но мосты, ведущие в мой город, были разрушены. Я вернулся на трассу, по ней, хоть и разбитой, как-нибудь переберусь через реку. Атомный гриб теперь маячил в южной стороне неба. Когда я дошел до леса, гриб превратился в гигантский, нахлобученный на вершины Альп колокол, излучающий яркий свет, от которого посветлело ночное небо. Бункеры не получили повреждений, койки застелены чистым бельем. Я подождал. Бюрки не явился. Я заснул. Утром отправился в центр города. Вместо университета – развалины, здание философского семинара сгорело, фасад с окнами обвалился, книги библиотеки спеклись, стали черными комьями шлака. Стол, за которым мы занимались, лежал, со сломанными ножками, на полу. Не пострадала только доска на стене. У доски стоял какой-то человек. Спиной ко мне, сунув руки в карманы потертой солдатской шинели. Я окликнул его:

– Привет!

Он не шевельнулся. Я позвал громче:

– Эй!

Нет, не услышал. Я подошел, тронул его за плечо. Он обернулся. Лицо, почерневшее от лучевого ожога и без всякого выражения. Взяв с доски кусок мела, он написал: «Огнестрельное в голова. Глухонемой. Я читать твои губы. Ты говорить медленно». Он повернулся ко мне. Я раздельно произнес:

– Кто… ты?

Он пожал плечами.

– Где тут служба солдатских попечителей?

Он написал на доске:

– Тибет. Война. – И посмотрел на меня.

– Сол-дат-ские по-пе-чи-тели, – медленно, по слогам повторил я. – Где они?

Он написал: «60231023», бессмыслица, я запомнил число только потому, что на офицерской службе привык заучивать всякие номера. Шестьдесят, двадцать три, десять, двадцать три. Он все смотрел на меня, скривив обожженный рот. Не понять было, то ли в улыбке, то ли злобно. Я постучал себя по лбу. Глухонемой написал: «Искать смысл» – и опять воззрился на меня. Я взял мелок, зачеркнул последние слова и написал: «Чушь», бросив на пол, раздавил мел каблуком и зашагал прочь из разрушенного университета. Возле сгоревшей студенческой столовой мне встретился какой-то плюгавый человечек. На правой щеке у него была большая черная язва. Он толкал перед собой тачку со штабелем книг, сказал, что возвращается с развалин филологического семинара, и махнул рукой в сторону целого поля руин и обломков за главным зданием. Вот, пояснил он, книги там подобрал. Я взял ту, что лежала сверху, взглянул – «Эмилия Галотти».

– Я переплетчик, – сказал плюгавый. – Но у нас и издатель есть, тоже работает. Мы теперь книжку издаем. Сто экземпляров напечатаем. Потом еще сотню. Люди снова читают. Погодите, они еще будут глотать книги! Это успех! Это бомба! – Он прямо-таки лучился от радости. – Понимаете, я не умираю. Я выжил. А на щеке – чепуха, меланома.

Я с сомнением заметил, что Лессинг, пожалуй, не массовое чтиво.

– Лессинг? Кто такой?

Я показал ему «Эмилию Галотти».

– Эта? – удивился плюгавый. – Так эти-то книги не для чтения, их сжигают. Я печатаю «Хайди». Автор – Иоганна Спири. Запомните это имя: Иоганна Спири! Это классика!

И вдруг он заподозрил неладное:

– Ты, что ли, воевал?

Я кивнул.

– Офицер? – В его голосе зазвучала угроза.

Я отрицательно помотал головой.

– А раньше?

– Раньше студентом был.

Он угрюмо покосился на свою тачку.

– Такие вот книжки читал, да?

– И такие.

– Это вы, образованные, все просрали, – окрысился плюгавый. – Вы, с вашими дерьмовыми книжонками!

Я спросил, где искать солдатских попечителей.

– Возле ратуши, – ответил он. – Наверное, ты все-таки был офицером… – И покатил дальше свою тачку.

Я вернулся на развалины университета. Все там заросло зеленью. Раньше лес подступал к северным городским окраинам, теперь же он захватил самый город. В разрушенном здании филологического семинара я подобрал обрывки «Трагической истории литературы»[33] и пару страничек какого-то предисловия, что-то про важнейшие понятия поэтики. За университетом, ниже по склону, вместо городского вокзала высились гигантские груды щебня. Все дома в Госпитальном и Рыночном переулках были заброшены, пусты, окна магазинов выбиты. Но собор еще стоял. Я прошел к главному порталу – от «Страшного суда»[34] ничего не осталось. Когда я проходил вдоль центрального нефа, за моей спиной с грохотом рухнул на булыжники водосток. На углу Крестового переулка стоял, прислонившись к стене, какой-то оборванец.

– Нравится жизнью рисковать? – ухмыльнулся он.

Я спросил, кто уничтожил «Страшный суд».

– Я, – ответил оборванец. – Ни к чему нам «Страшный суд», теперь-то.

Служба солдатских попечителей находилась рядом с городской ратушей, в здании церкви, которую я вроде бы помнил. Внутри вдоль стен лежали матрасы, на них сложенные шерстяные одеяла. Вокруг каменной купели стояли три стула, а на самой купели – тарелка с куском торта. Я заметил остатки росписи, но такой облезлой, что и не угадаешь, что было изображено. В церкви ни души. Некоторое время я прохаживался туда и сюда. Никто не появился. Я открыл дверь, боковую, неподалеку от купели. Вошел в ризницу. За столом сидела толстая старуха в никелированных очках, ела торт. На мой вопрос, здесь ли находится служба солдатского попечения, старуха, смачно чавкая, объявила:

– Солдатское попечение – это я. – И, проглотив кусок, спросила: – А ты кто?

Я назвал свой псевдоним – «Рюкхарт».

Толстуха наморщила лоб, что-то соображая:

– У папаши моего была книжка какого-то Рюкарта. Ага, «Брамс многомудрый».

– «Мудрость брахманов», автор Фридрих Рюккерт, – поправил я.

– Может, и так. – Толстуха отрезала себе новый кусок торта и провозгласила: – Морковный торт.

– Где найти коменданта города?

Прожевав, она ответила:

– Армия капитулировала. Нет больше никаких комендантов. А есть Администрация.

Вот так я впервые о ней услышал.

– Это вы о ком? – поинтересовался я.

Толстуха облизала пальцы.

– О ком – «о ком»?

– Об Администрации.

– Администрация – это Администрация, – отрезала толстуха.

Я все смотрел, как она уплетает морковный торт. Потом спросил, много ли солдат находится на ее попечении.

– Один, слепак.

Я насторожился:

– А зовут как? Бюрки?

Старуха все жевала и жевала. Наконец прожевала и ответила:

– Штауфер. Слепака звать Штауфер. Прежде-то много солдат у меня было. Да все перемерли. Все были слепаки. Ты тоже, хочешь, живи тут. Ты ведь тоже солдатом был, а то не пришел бы сюда.

– Я уже нашел жилье.

– Дело твое. – Она затолкала в рот последний еще остававшийся кусок торта. – Мы тут едим два раза: ровно в двенадцать и вечером ровно в восемь. Морковный торт едим.

Я вышел из ризницы. Возле купели сидел старик. Я сел напротив.

– Я слепой, – сообщил он.

– Как же это тебя?

– Я молнию видел, – ответил он. – Другие тоже молнию видели. Все они умерли. – Он отодвинул от себя тарелку. – Терпеть не могу морковный торт. Он только этой старухе по вкусу.

– Ты Штауфер? – спросил я.

– Нет. Хадорн. Хадорн моя фамилия. Штауфер умер. А ты Рюгер?

– Нет. Моя фамилия Рюкхарт.

– Жаль. Был бы ты Рюгер, передал бы тебе кое-что.

– Что?

– Кое-что. От Штауфера.

– Он же мертвец.

– Он тоже получил это от мертвеца.

– От какого еще мертвеца?

– От Цаугга.

– Не знаю такого.

– Цаугг тоже получил это от мертвеца.

Я почесал в затылке.

– От Бюрки?

Слепой задумался, потом не слишком уверенно ответил:

– Нет. Того звали Бургер.

Я не отступался:

– Может, его все-таки звали Бюрки?

Слепец опять надолго задумался и наконец сказал:

– У меня плохая память на имена.

– Послушай, – сказал я, – моя фамилия на самом деле Рюгер.

– Значит, и у тебя память дырявая. Ты же сам сказал, ты не Рюгер. Да мне-то какая разница, как тебя зовут. – И он что-то пододвинул ко мне, накрыв ладонью. Ключ, принадлежавший Бюрки.

Я спросил:

– Администрация это кто?

– Эдингер.

– Кто такой этот Эдингер?

– Не знаю.

Я встал, сунул ключ в карман и сказал:

– Я ухожу.

– А я остаюсь, – ответил слепой. – Все одно скоро умру.

Мясницкий переулок лежал в развалинах, Часовая башня рухнула. Когда я добрался до здания правительства, была уже ночь, но светлая, как при полнолунии. Обе статуи у главного входа лишились голов. Купол обвалился, подняться по главной лестнице можно было не без риска для жизни, а вот зал заседаний Большой палаты, как ни странно, не пострадал, там даже уцелела отвратительная гигантская фреска. Но исчезли все депутатские скамьи. Вместо них стояли изодранные диваны, а на них сидели женщины в изодранных, как эти диваны, шелковых халатах, некоторые с голой грудью, все это в мутном свете нескольких керосиновых ламп. Ложи для публики были задернуты занавесями. Ораторская трибуна была в целости и сохранности. На председательском месте сидела женщина, круглолицая, с твердым взглядом, в офицерской форме Армии спасения. Пахло луком. Я нерешительно остановился в дверях.

– Входи, – повелела «спасительница». – Выбирай кого хочешь.

– Денег нет, – ответил я.

Женщина вытаращила глаза.

– Сын мой! Да ты откуда к нам?

– С фронта.

Она еще больше удивилась:

– Долго пришлось тебе шагать! Ластик есть?

– Что? Да за…

– За девочку, ясное дело. Мы берем, если нам что-то нужно. Лучше бы, конечно, точилку для карандашей.

– Все мое имущество – револьвер, – сказал я.

– Давай-ка его сюда, сын мой! А не то донесу о тебе Администрации.

– Эдингеру?

– Кому же еще?

– Где находится Администрация?

– На Эйгерплац.

– Это Эдингер разрешил устроить здесь бардак?

– Заведение, сын мой!

– Заведение, заведение. Он разрешил?

– Ну конечно. После бомбы мы получили дозу. Мы скоро умрем. Всякое удовольствие, какое может дать человек человеку, есть служение любви, угодное Богу. Горжусь, что моя бригада это понимает. Я майор. – Она простерла руку к женщинам на изодранных диванах. – Посвященные смерти к любви готовы!

– Мне бы найти Нору, – сказал я.

Майорша позвонила председательским колокольчиком и крикнула: «Нора!».

Наверху, в ложе дипломатического корпуса приоткрылся занавес. Показалась голова Норы.

– Ну что? – спросила Нора.

– Клиент, – сказала майорша.

– Я еще занята. – Нора скрылась.

– Находится при исполнении служебных обязанностей, – констатировала майорша.

– Я подожду, – сказал я.

Майорша назвала цену:

– В уплату – револьвер.

Я отдал револьвер.

– Садись, сын мой, – распорядилась она. – И жди.

Я сел на драный диван, устроившись между двумя девками. Майорша вытащила из-за спинки своего кресла гитару, настроила, и грянул хор:

Нашей чистоты порука — Долг любви, ее закон. В смертный час любая мука Превращается в фантом. Наш Господь висел распятый — Ах, какая жалость! Нам от бомбы распроклятой Посильней досталось.

Пришла Нора. В первую минуту мне показалось, что она несет на руках ребенка, – но это был безногий лет шестидесяти, с морщинистым, но каким-то детским личиком.

– Ну вот, попрыгунчик ты мой, – сказала Нора, усаживая его на диван. – Теперь твое психическое состояние получше.

– Нора! Твой следующий клиент, – сказала майорша.

Нора бросила на меня взгляд и сделала вид, что меня не знает. Халат у нее был надет на голое тело.

– Полетели, миленький, – сказала она и направилась к двери, за которой была винтовая лестница. Я пошел следом. Майорша ударила по струнам, и бригада запела:

Скинь, сестрица, лиф и платье, Не скупись, даруя радость! В бездну пав, раскрой объятья, Вечную изведай сладость!

– Ключ получил? – спросила Нора. Я кивнул. – Пошли!

Мы осторожно пробрались через зал с обвалившимся куполом и оказались в галерее, которая вела в восточное крыло здания. По ней дошли до какого-то коридора, повернули и разом остановились.

– Ничего не вижу, – сказал я.

– Надо привыкнуть к темноте, – ответила Нора. – Что-нибудь всегда увидишь.

Мы стояли неподвижно.

– Как же ты могла, – сказал я.

– Что?

– Ты знаешь, о чем я.

Нора молчала. Мрак впереди был непроницаемый.

– На эту должность надо было еще утверждение получить, – сказала Нора.

– Эдингер заставил?

Она засмеялась:

– Ничего подобного! Просто, чтобы жить в городе, необходимо основание, а никакого другого основания у меня не было. Теперь что-нибудь видишь?

Я соврал:

– Что-то вижу.

– Идем!

Мы осторожно продвигались вперед. Мне казалось, я слепой.

– А с чего ты так разозлился? – нарушила молчание Нора. – Я же и раньше крутила будь здоров со всеми вашими.

Я ощупью искал путь в темноте. Ответил зло:

– Да, но с нашими!

– Дорогой мой, ваше время, думаю, давным-давно прошло.

Мы спускались в подвал. Нора предупредила:

– Осторожно, тут лестница. Двадцать две ступеньки.

Я спускался, считая ступени. Нора остановилась. Я слышал ее дыхание.

– Теперь направо. В этой стене, – сказала она.

Я ощупал облицованную панелями стену, нашарил, нажал, панель сдвинулась. Вслепую нашел скважину, вставил ключ – он подошел.

– Закрой глаза, – сказал я.

Дверь бункера отворилась. Мрак вроде бы начал редеть. Но мы все так же ощупью продвигались вперед. Дверь за нами захлопнулась. Мы открыли глаза. Помещение с компьютерами. Нора осмотрела машины и сказала:

– Генераторы в порядке.

Мы подошли к радиоцентру. Нора настроила приемник, и, к нашему изумлению, из динамиков грянул «Швейцарский псалом», да так громко, что мы подскочили от испуга.

– Блюмлисальп! – завопила Нора.

– Автоматически включилась запись, – успокоил я. – Там же никого не осталось в живых. Это невозможно.

Но после гимна раздался голос. Это был Штан, популярный ведущий ночной радиопередачи – легкая музыка, гости программы, болтовня. «Штаны долой – с вами Штан!» Он сообщил: «Дорогие слушательницы, дорогие слушатели! Время – двадцать два часа», назвал также дату и объявил, что сейчас будет передаваться повтор какой-то патриотической программы.

– Они живы! – воскликнула Нора. – Живы! Он назвал сегодняшнее число!

В динамике зазвучал голос главы военного департамента.

– Мой начальник! – Нора чуть не рыдала от радости.

Начальник выступил с обращением к народу. Заявил, что все они – правительство, депутаты парламента, государственные чиновники, общим числом четыре тысячи человек обоих полов, однако с преобладанием мужчин, плюс одна тысяча секретарш, – благополучно избежали гибели, находясь в недрах Блюмлисальпа. От радиации никто не пострадал, запасы продовольствия столь велики, что хватит еще двум или трем поколениям, АЭС работает в нормальном режиме, со светом и воздухом никаких проблем нет. Стало быть, все доводы борцов против атомной энергетики следует считать безосновательными. Правительство, парламент и чиновники обеспечены всем необходимым, дабы они могли осуществлять дальнейшее руководство страной и продолжить свое служение народу. Да, в настоящее время у них отсутствует возможность вернуться, ибо враг, проявив неслыханное коварство, осуществил прицельный сброс бомбы на Блюмлисальп. Однако никто не сетует на судьбу: не народ, а исполнительная, законодательная власти и государственные службы и ведомства обязаны жертвовать собой. Так что они и принесли себя в жертву. Глава военного ведомства говорил и говорил, а я смотрел на Нору. Она замерла, вся обратилась в слух, халат на ней распахнулся. Я жадно накинулся на нее, обхватил, повалил на пол – женщины у меня не было целую вечность. А начальник теперь вещал о великой радости, охватившей его, когда пришла весть, что мы победили при Ландеке, наголову разбив коварного врага; о своей твердой уверенности, что армия во взаимодействии со своими отважными союзниками успешно осуществила глубокое продвижение в азиатские степи, и стало быть, близится окончательная победа над врагом, возможно, она уже одержана; что он глубоко сожалеет о том, что правительство, как и он сам, до сих пор не имеет известий о происходящих в мире событиях, поскольку радиоприему препятствует невиданный уровень радиации. Начальник сыпал словами, ни на миг не останавливаясь. Нора внимательно слушала. Я сопел, стонал – она зажала мне рот ладонью, только бы слушать своего начальника, не упустить ни словечка. А мне все было мало – я становился только ненасытнее, оттого что она не перестала слушать этот голос из динамика, ее тело отдавалось совершенно безучастно. Конечно, могло случиться, с заметной озабоченностью вещал начальник, да-да, нельзя на сто процентов исключить эту возможность, пусть и очень, очень маловероятную, а именно что ход войны стал иным, нежели ожидалось, и враг, обладая численным перевесом и поистине колоссальным превосходством в области современных систем обычных вооружений, добился успеха, да, враг захватил страну, однако лишь территорию, а не народ, ибо непобедим народ, победивший при Моргартене, Земпахе и Муртене… Меня все сильней охватывало бешенство, жуткая злость, так как Нора по-прежнему слушала этот чертов голос и на меня ей было наплевать. А он все не умолкал: очевидно, враг уже осознает данный факт, о непобедимости народа свидетельствует не только героическое сопротивление, которое народ по-прежнему оказывает – кто в этом сомневается? – но в первую очередь то, что легитимно избранный парламент, правительство и госаппарат беспрепятственно исполняют свой долг в недрах Блюмлисальпа, они день и ночь в трудах, они принимают законы и распоряжения, осуществляют власть, это они, и никто другой, являются подлинным народом страны, следовательно, лишь они обладают полномочиями на ведение переговоров с врагом, выступая не в качестве побежденных, но как победители. Ибо, если даже страну постигли опустошительные разрушения – допустим столь невероятную возможность! – да, если страна не имеет сил для сопротивления или – увы, эту возможность нельзя исключить – страна как таковая прекратила свое существование, то живут и здравствуют ее бесперебойно функционирующее правительство, выборная власть – парламент и безупречно работающий государственный аппарат. Они никогда не капитулируют. Во имя мира во всем мире они преисполнены решимости вновь подтвердить свою собственную независимость, основой коей является вовеки незыблемый вооруженный нейтралитет.

Вообще-то, я помню лишь обрывки этой речи, которые сам теперь связал в некое целое. А тогда не до того было – я словно летел с бесконечной высоты, потом же, когда я отпустил Нору, из динамика грянул «Швейцарский псалом». Мы встали. С меня градом катился пот. Как были, голые, мы пошли в помещение лаборатории. Нора взяла у меня кровь и сделала анализ.

– Еще поживешь, – сказала она.

– А ты?

– Администрация направила меня на обследование. Мне тоже повезло. Как и тебе.

Я снова бросился на нее, повалил на пол рядом с лабораторным столом, но на меня опять накатила злость, так как Нора, когда я пытался ее взять, вдруг холодно и деловито заметила:

– Бесперебойно функционирующее правительство в отсутствие народа – для правительства чем не идеальная ситуация? – И захохотала, да так, что не могла остановиться. В общем, я ее отпустил.

– Много их там, в Администрации? – спросил я, когда Нора успокоилась.

– Человек двадцать-тридцать. Не больше. – Она поднялась с пола и стояла передо мной.

– А где Эдингер живет? – Я, голый, выдохшийся, сидел на полу.

Нора посмотрела на меня с сомнением:

– Почему тебя это интересует?

– Просто так.

Она все-таки ответила:

– В Вифлееме.[35] В пентхаусе.

– А как его имя, ты знаешь?

И опять она ответила неохотно и не сразу:

– Иеремия.

Я вернулся в помещение с компьютерами. Эдингеров в базе обнаружилось всего ничего, в том числе Иеремия Эдингер. Я пробежал глазами сведения о нем: учился на философском, не окончил, состоял в какой-то организации защитников окружающей среды, за уклонение от военной службы приговорен к смерти, но помилован парламентом, смерть заменили пожизненным заключением. Я зашел в радиоцентр, запер дверь, код находился в тайнике. Я вернулся к Норе, оделся. Она была уже в халате. Я сходил в арсенал, взял пистолет с глушителем, Норе велел запереть дверь и держать ключ у себя. А мне предстоит еще одно дело, сказал я, пожалуй небезопасное. Нора промолчала. Здание правительства я покинул, выйдя в какую-то дверь восточного крыла.

В Вифлееме уцелело одно-единственное высотное здание, да и оно походило на вставший из могилы скелет. Я вошел внутрь. Внизу все выгорело, лифтовые шахты зияли пустотой. Лестницу я нашел не сразу. От этажей остались железные балки и бетонные перекрытия. На последнем этаже было пусто, и все озарено невероятно ярким светом ночного неба. Я подумал было, что ошибся и дом необитаем, но тут заметил приставленную к стене лестницу. Поднявшись, я вылез на плоскую крышу и оказался прямо напротив темной стены пентхауса. Сквозь щели неплотно пригнанной двери сочился свет. Я постучал. Послышались шаги, дверь открылась, в светлом голубоватом прямоугольнике передо мной возник силуэт. Я спросил:

– Иеремия Эдингер здесь?

– Папа еще на службе, – раздался голос, принадлежащий, должно быть, девочке.

– Я подожду внизу.

– Подожди тут, со мной. Входи, – сказала девочка. – Мама тоже еще не пришла.

Девочка пошла в пентхаус, я двинулся следом, сунув руки в карманы. Войдя, я понял, почему пентхаус казался освещенным: одна из стен, напротив двери, была из стекла, а за ней простиралась ночь, светлая, мерцающая серебристой синевой, но не оттого, что светила полная луна, – фосфоресцировали сами горы, Блюмлисальп светил так ярко, что предметы отбрасывали тени. Я взглянул на девочку – из-за яркого света она казалась бесплотным призраком: худенькая, с огромными глазами, с волосами белыми, как Блюмлисальп, изливавший этот призрачный свет. У стены стояли две кровати, в центре комнаты – стол и три стула. На столе я увидел две книги – «Хайди» и «Очерк истории философии. Путеводная нить, служащая к получению общего представления» Швеглера.[36] В комнате были также кухонная плита и кресло-качалка – у стеклянной стены. Девочка зажгла подсвечник на три свечи. От их живого света комната преобразилась. Я увидел, что на стенах развешаны яркие детские рисунки, что девочка одета в красный спортивный костюм. Ее широко раскрытые глаза смотрели весело, волосы были не белые, а просто светлые, соломенные. Ей, наверное, лет десять, подумал я.

– Ты испугался, потому что Блюмлисальп светится? – спросила девочка.

– Ну да, немного испугался, верно.

– Последние несколько недель он светится все ярче и ярче. Папа беспокоится. Папа говорит, мы с мамой должны отсюда уехать.

Я перевел взгляд на рисунки.

– Это Хайди. Я сделала рисунки ко всей книжке. Вот это домовой Альп-Эхи, а это Петер-козопас, – пояснила девочка и добавила: – Ты садись в качалку, она у нас специально для гостей.

Я подошел к громадному окну, поглядел на Блюмлисальп, расположился в качалке. Девочка у стола читала «Хайди». Было, наверное, часа три утра, когда я услышал шаги. В дверях появился высокий дородный человек. На меня посмотрел мельком и сразу обернулся к девочке:

– Глория, ты почему до сих пор не спишь? Марш в кровать!

Девочка закрыла книгу.

– Я не могу заснуть, пока тебя нет, папа. И мама все не приходит.

– Да придет, придет твоя мамочка, – сказал этот высоченный здоровяк, подходя ко мне. – Моя приемная находится на Эйгерплац.

– У меня к вам неофициальный разговор, Эдингер, – сказал я.

– Не угодно ли представиться?

Я покачался в качалке.

– Мое имя не играет роли.

– Ну хорошо. Давайте-ка выпьем коньяку. – Он отошел в угол с плитой, выудил откуда-то снизу бутылку и две рюмки. Вернувшись к столу, поставил все это, потом погладил по головке девочку, уже свернувшуюся под одеялом, задул свечи, открыл дверь и кивнул мне, приглашая идти за ним. Мы вышли на плоскую крышу. В призрачном сиянии фосфоресцирующих гор она походила на равнину, усеянную развалинами, кое-где поросшую кустарником и невысокими деревцами. Мы сели на обломках обвалившейся трубы, внизу лежал разрушенный Вифлеем. Вдалеке, за одним из рухнувших высотных зданий, смутно, как тень, угадывался город и возносился ввысь стройный силуэт собора.

– Был солдатом? – спросил Эдингер.

– И остался.

Он дал мне рюмку, налил мне, налил себе.

– Из французского посольства, – сказал Эдингер. – Рюмки тоже. Хрусталь!

– Посольство еще существует?

– Нет. Только погреба. У Администрации есть свои секреты.

Мы выпили. Он спросил, чем я занимался до войны.

– Был студентом, у старика Кацбаха, – ответил я. – Собирался писать диссертацию.

– Хм.

– О Платоне.

Он заинтересовался:

– О Платоне? О чем конкретно?

– О «Государстве», точнее о Седьмой книге «Государства».

Тут он сообщил, что в свое время тоже занимался у Кацбаха.

– Знаю, – сказал я.

– Вы насчет меня осведомлены, – констатировал он, ничуть не удивившись, и выпил.

Я спросил, известно ли ему что-нибудь о судьбе Кацбаха.

– Когда сбросили бомбу, квартира профессора сгорела, – сказал он, болтая коньяком в рюмке, – горы рукописей.

– Не везет философам, – сказал я. – В философском семинаре тоже все сгорело.

– Кроме Швеглера. Единственная книга, которую я там нашел.

– Видел ее на вашем столе.

Мы помолчали, глядя на Блюмлисальп.

Потом Эдингер предложил:

– Можете завтра пройти медицинское обследование, на Эйгерплац.

– Я еще поживу, – сказал я. – Только что обследовался.

Он не стал выяснять, кто меня обследовал, и плеснул мне коньяку, потом и себе.

– Где же армия, Эдингер? Восемьсот тысяч было мобилизовано!

– Армия… Армия… – Эдингер выпил. – На Инсбрук сбросили бомбу. – Он еще выпил. – Взрыватель замедленного действия. Вы тогда были в армии. Вам повезло.

Мы помолчали, глядя на город, выпили.

– Наверное, пора сдать эту страну, – сказал Эдингер. – И всю Европу. Что стало с Центральной и Южной Африкой, не описать. Об остальных континентах и говорить нечего. Соединенные Штаты по сей день не подают признаков жизни. Население планеты сегодня – от силы сто миллионов жителей. А было – десять миллиардов.

Я поднял взгляд на Блюмлисальп. Гора светилась ярче, чем полная луна. Эдингер сказал:

– Мы учредили Всемирную администрацию.

Я переспросил, болтая коньяком в рюмке:

– Мы?

Он не ответил.

– Эдингер, тебя судили за уклонение от воинской обязанности. – Я поднял свою рюмку против света Блюмлисальпа. На ней заиграли призрачные отсветы. – Ты остался жив, потому что тюремные стены – надежная защита. Шучу! Будь у наших депутатов хоть какой-то кураж, тебя непременно бы расстреляли.

– У тебя-то куража на это хватило бы.

Я кивнул:

– Да уж, можешь не сомневаться. – Я снова отхлебнул, коньяк и впрямь был хорош.

В городе громыхнул глухой удар. Силуэт собора накренился, послышался далекий громовой раскат, поднялось голубоватое облако пыли, медленно опустилось, – собор исчез.

– Уступ сорвало, на котором собор стоял, вместе под откос ухнули, – равнодушно сказал Эдингер. – Мы давно этого ждали. В остальном ты, полковник, прав, – вернулся он к прежней теме. – Мы, уклонисты, учредили Администрацию здесь. В других странах ее создали диссиденты или жертвы указов о радикальных элементах.

Эдингер проговорился: он знал, кто я такой. Но сейчас не это было важно, я хотел побольше вытянуть из него об Администрации.

– То есть, – сказал я, – где-то в других местах есть отделения вашей Всемирной администрации. Ты получаешь от них информацию, Эдингер.

– По радио, – подтвердил он.

– Притом что нет электричества?

– Несколько человек у нас – радиолюбители.

При этом ярком ночном свете лицо Эдингера казалось бесплотным, и было в нем что-то необъяснимо странное, какое-то странное оцепенение.

– Как-то раз я видел самолет вроде бы, – сказал я.

Он отпил коньяку и кивнул:

– Из Непала летел, из центральной управы. Есть у них самолет, чтобы делать замеры уровня радиации.

Я призадумался. Что-то он подвирал.

– Эдингер, ты знаешь, кто я такой, – сказал я.

– Я знал, что ты должен прибыть, полковник, – ответил он. – Бюрки меня подготовил.

– И ключ он тебе дал?

– Да.

– И Норе?

– Нора ни о чем не знает.

Эдингер рассказал, что без труда нашел бункер под восточным крылом. Послушал выступления членов правительства и вернул ключ Бюрки.

– Когда Бюрки умер, ключ достался тебе. Но Бюрки получил его не сразу – ключ находился у Цаугга, потом у Штауффера, потом у Рюгера, потом у Хадорна и только потом попал к нему.

– А ты, значит, в курсе, – сказал я.

– Администрация в курсе.

– Администрация там. – Я указал на сверкающую гору. – Там дееспособное правительство, дееспособный парламент, дееспособные органы власти. Если мы их освободим, у нас будет Администрация получше, чем ваша Всемирная администрация диссидентов и дезертиров, собранная как попало, экспромтом. Налей-ка мне, Эдингер.

Он налил.

– Первое, что ты должен усвоить, Эдингер: более сильный здесь – я.

– Думаешь? Потому что вооружен? – Он выпил.

– Револьвер я отдал бандерше, состоящей на службе у твоей Администрации, в борделе, который теперь в здании правительства.

Он засмеялся:

– Полковник, в бункере под восточным крылом в твоем распоряжении был целый арсенал! И код.

Я насторожился:

– Что тебе известно о коде?

Он ответил не сразу – долго молчал, не отводя взгляда от Блюмлисальпа, и на его большое мясистое лицо вернулось прежнее, странно застывшее выражение. Наконец он заговорил: в бункере под восточным крылом Бюрки показал ему код, хранившийся в тайнике, они вместе расшифровали несколько секретных правительственных сообщений, отправленных из подземелья. Отправить их удалось потому, что не был поврежден подземный кабель, – радиопередатчик в убежище не действует из-за радиационного фона; связь с правительством возможна только из восточного крыла правительственного здания.

– Правительство пало духом, – сказал Эдингер. – Они безуспешно пытались установить контакт с тобой, но теперь оставили эти попытки. Раньше они надеялись, что ты их освободишь, а теперь взывают о помощи к тем, кого считают победителями, к врагам. Они там даже не подозревают, что нет никаких победителей – есть только побежденные. Они не знают, что солдаты всех армий отказались воевать и перестреляли своих командиров, не знают, что к власти пришла Всемирная администрация, а солдаты, выжившие после катастрофы, отправлены в Сахару, и, если им удастся сделать пустыню плодородной, у человечества, может быть, все-таки будет шанс.

Выслушав его сообщение, я некоторое время раздумывал, потом спросил:

– И что же ты предлагаешь мне?

Он допил что оставалось в рюмке.

– Люди работают в Сахаре ради выживания. Нельзя исключить, что радиационное облако накроет и Сахару. Люди пытаются оживить пустыню, используя невообразимо примитивные средства. Труд первобытных дикарей. Они ненавидят технику. Они ненавидят все, что напоминает о старом мире. Они все еще не оправились от шока. Мы должны преодолеть шок. Я тоже когда-то изучал философию. У меня есть книга Швеглера. Когда-то мы смеялись над этими «Очерками философии». Но, может быть, ты возьмешься растолковать этим людям в Сахаре, что не правы те, кто считает, что мыслить – занятие опасное?

Он замолчал.

Предложение было диким. Я засмеялся:

– Учиться мыслить по книге Швеглера!

– Ничего другого у нас нет.

– Значит, и другого предложения не будет?

Он поколебался, но все же ответил:

– Да есть… Не очень-то хотелось предлагать тебе это.

– А именно?

– Власть.

Я поглядел на него с сомнением – он что-то не договаривал.

– Хочешь принять меня в Администрацию, так, Эдингер? – спросил я.

– Нет. Тебя, полковник, нельзя принять в Администрацию. – Он обернулся ко мне – большое, мясистое лицо. – Администрация – это третейский суд, и только. Каждый имеет право на свободное решение, что ему нужно – бессилие или власть, быть гражданином или наемником. У тебя тоже есть этот выбор. Администрация обязана согласиться с твоим решением.

Я задумался. Не очень-то верилось во все это.

– В чем же состоит власть наемника?

– В чем и всякая власть, – сказал он. – Власть – это власть над людьми.

Ответ слишком неопределенный. Я спросил:

– Над какими людьми?

– Над людьми, которых отдают во власть наемников, – ответил он с непроницаемой миной.

– Эдингер, хватит ходить вокруг да около.

– Полковник, у тебя нет общей картины. Третья мировая еще не закончена.

– Неужели? И где же это она продолжается?

Он опять долго молчал, уставившись в рюмку.

– На Тибете, – сказал он наконец. – Там воюют.

– Кто?

– Наемники.

Это уж ни в какие ворота, подумал я.

– Кто же нападает на наемников?

– Враг.

– Кто он, враг?

– Ну, это решают сами наемники, – уклончиво ответил он. – Администрация в их дела не вмешивается.

Мы ходили по кругу. Либо враг сильнее, чем пытался представить Эдингер, либо война в Тибете – западня. Рисковать я не мог.

– Эдингер, в нашей армии я был офицером связи при Командире. Когда союзники капитулировали и штабные устроили по этому случаю праздник, Командир лично расстрелял свой штаб.

– И что?

Я посмотрел на него:

– Эдингер! Недалеко от Цернеца, на обочине дороги лежали триста убитых офицеров, даже больше. Их расстреляли наши солдаты.

– Наши солдаты уже не хотели воевать, – сказал Эдингер и выпил до дна.

Я вытащил свой пистолет с глушителем.

– Налей себе еще, Эдингер. Мне нет дела до наемников в Тибете и до твоей Администрации. Но меня некоторым образом касается положение правительства, этот подземный кошмар. В стране масса людей умирает. Им все равно умирать, с ними я спасу правительство.

Эдингер плеснул себе коньяку, но пить не спешил.

– И все-таки ты поедешь в Тибет, полковник, – спокойно сказал он, поставил бутылку рядом с собой, отпил из рюмки, неторопливо, со вкусом.

Я приказал:

– Встать! Марш на край крыши! Ты дезертир и изменник родины.

Эдингер выполнил приказание. Подойдя к краю крыши, он обернулся – темный силуэт на фоне ярко сияющей горы.

– Блюмлисальп! – Он засмеялся. – А знаешь, полковник, что мне приходит в голову, когда я вижу свечение Блюмлисальпа?

Я покачал головой.

– Мне вспоминается, как на процессе, когда меня приговорили к смерти, я выступил с предложением: армию распустить, а деньги, которые идут на ее содержание, вложить в фантастический проект, построить на вершине Блюмлисальпа величайшую в мире астрономическую обсерваторию. – Он засмеялся и помахал мне. Потом допил коньяк, через плечо швырнул рюмку вниз, на груды развалин, и повернулся спиной ко мне.

– Именем моего правительства! – Я трижды выстрелил в темный силуэт. Он исчез. Передо мной было светлое ночное небо. Пустое. Снизу донесся глухой удар – Эдингер упал на землю. И мне как будто стало чего-то не хватать. Я взял бутылку и швырнул вслед Эдингеру.

Я почувствовал, что за моей спиной кто-то есть. Резко повернулся, навел пистолет. Нора! В комбинезоне, какие носят рабочие. С распущенными по плечам волосами. В ночном зареве они казались белыми, как у той девочки в пентхаусе.

– Нора, я уничтожил изменника родины Эдингера, – сказал я. – Тебе не надо было идти за мной.

Она не ответила. Я сделал два-три шага к краю крыши, обернулся. Я почувствовал, что запутался.

– Нора, мне чего-то не хватает. Не могу понять чего.

– Я здесь уже давно, – сказала она. – И слышала ваш разговор. Глория моя дочь, Эдингер – муж.

Я опешил:

– В компьютерной базе об этом ни слова.

– Если бы это попало в базу, меня не взяли бы на правительственную службу. – Пройдя мимо меня, она подошла к краю крыши и остановилась, глядя вниз. – Хорошо, что ты его убил, – сказала она. – Когда сбросили бомбу, он вместе с другими заключенными находился на работах в Большом болоте. Надежды спасти его не было. Страшные боли. Его ждали адские мучения. – Она подошла ко мне. – Знаю, что ты сейчас подумал. Ты же способен мыслить только в пределах одной категории. – На фоне неба, которое все ярче озарялось светом, я видел лишь темную фигуру. – Но я не предательница. Эдингер был мне мужем, теперь его нет. Он был мужчиной. А я думала, он паяц. Я верила во всю эту ахинею о защите страны. Когда его приговорили к смерти за уклонение от воинской обязанности, я была беременна. До начала войны оставалось восемь лет. Расстрел ему заменили пожизненным лишением свободы. Он и в университете смог учиться только благодаря мне. В шутку называл меня своей Ксантиппой. И говорил, что философия обязана ей больше, чем всем остальным женщинам. Уклонистом он стал потому, что этого требовала его честность мыслителя: мысли и поступки не должны расходиться. Он говорил, нет императива совести, есть только императив мысли. Потому что они едины, совесть и мысль. Нашу страну он любил, но он не мог смириться с тем, что мыслить у нас считается опасным. Он ни к кому не питал ненависти. Но мне казалось, что в это трудное время он меня бросил. Мне было страшно. Я инстинктивно чувствовала, что стране необходимо защищаться. Он сказал мне, что спасутся только члены правительства, парламент и чиновники. Он предвидел все наши беды, все, что потом стряслось. А я не поверила. Когда его отправили в тюрьму, я стала мстить – с вашими, всеми подряд, ложилась в постель.

Вокруг было уже так светло, что я хорошо различал лицо Норы: словно высеченное в камне, полное какого-то невероятного спокойствия.

– И оттого, что я мстила человеку, которого любила, оттого, что я ложилась в постель с каждым из ваших высших военных начальников, я стала патриоткой. И я осталась патриоткой даже тогда, когда сбылось все предсказанное Эдингером.

Нора улыбнулась, и в ее глазах вдруг засветилась нежность, – я и не думал, что она может быть такой!

– Осталась патриоткой, – продолжала она, – и от великого своего патриотизма пошла в бордель, который он распорядился открыть в здании правительства. Безупречная логика: умирающим ведь нужен бордель. И он же навербовал туда дам из Армии спасения. – Нора усмехнулась. – Так что стала я шлюхой, чтобы дождаться тебя с твоим заданием. Я думала, Эдингер ничего об этом не знает. А теперь знаю, что все он знал.

– Ты была ему безразлична, – сказал я.

Нора посмотрела мне в глаза.

– Каждую ночь я приходила сюда в это же время. Он уже не мог спать от боли. Но никогда, ни с кем мне не было так хорошо, как с ним в эти предрассветные часы. Мы говорили, а если он брался за книгу, ту, найденную на развалинах университета, я понимала, что ему хочется поразмышлять о чем-нибудь, и шла спать. Как-то раз он обмолвился, что реконструировал мысленно всю философию, по канве малопочтенного учебника. Иногда к нему приходил ночью какой-то глухонемой. Они занимались реконструкцией математики, физики и астрономии. Все можно восстановить, сказал он, так как ни одна мысль не может исчезнуть бесследно.

Я подошел к краю крыши и посмотрел вниз. Далеко внизу лежал Эдингер, с этой высоты было не разглядеть, на спине или ничком, руки были раскинуты, ноги тоже.

– Был Эдингер гением или не был – нам сейчас не до этого, – сказал я.

– Ты хочешь использовать умирающих.

– Я должен выполнить задание, для этого в срочном порядке передать информацию правительству, в подземелье Блюмлисальпа, прежде чем Администрация помешает сделать это.

– Ты опоздал, – спокойно возразила она. – Когда ты уходил из бункера через выход в восточном крыле, я не сразу пошла за тобой. Сначала установила автоматическое взрывное устройство. Я увидела, что ты поднялся в пентхаус. Я поднялась следом, но ждала снаружи. Эдингер меня не видел. Я стояла позади вас, когда устройство сработало. Обломки купола в зале заседаний уцелели. А собор рухнул. Связи с правительством больше нет.

Я в ужасе уставился на нее. И ничего не мог понять. Нора лишилась рассудка. Она смотрела на Блюмлисальп.

– Когда мы были в радиоцентре и вдруг из динамиков раздался голос, а потом стали передавать обращение нашего начальника, я вдруг поняла, что Эдингер все правильно предвидел.

– Когда я тебя трахал! – заорал я.

Она подошла ко мне почти вплотную и спокойно сказала:

– Полковник, до тебя что, не дошло, о чем говорил начальник?

Я опять заорал:

– Я же трахал тебя!

– Может быть, – равнодушно ответила она. – Мне наплевать, что ты поимел меня. Но я слышала, что говорилось в том обращении, и вдруг поняла, что поимели нас всех. Правительство, парламент, ведомства убеждены, что они и есть народ, и под этим предлогом, что они – «народ», укрылись в безопасном месте. Гнусная комедия. Полковник, они должны сидеть в своем подземелье до скончания века! Так нет же – являешься ты со своей идиотской идеей – что надо силами умирающих вытащить правительство – правительство без народа – из могилы, которую оно само для себя выкопало. Неужели ты так и не понял, что любой патриотизм смешон? На что нам теперь правительство? А может, ты думаешь, только это правительство сидит в подобном подземелье? Во всем мире правительства сидят как узники в своих бункерах – это слова Эдингера, – правительства такие же, как наше, правительства без народа и без врагов.

Я вдруг сообразил, чего мне не хватало с той минуты, как я застрелил Эдингера.

– Враг. У меня больше нет врага. – Меня охватили апатия и безнадежность.

Вокруг уже заметно посветлело. Очертания Блюмлисальпа стали размытыми. Занималось утро. Мимо меня прошмыгнула девочка, прижалась к матери. Нора стояла передо мной, гордая и прекрасная.

– Иди в Тибет, – сказала она. – На Зимнюю войну.

[Здесь надпись обрывается. Фрагменты ее продолжения обнаружены в отдаленном туннеле.].

…Уже некоторое время (месяцы? годы?) я в растерянности. Дело не в том, что вокруг кромешная тьма, – ориентируюсь я хорошо, всегда нахожу дорогу к складам оружия и консервов. Не исключена, конечно, возможность проникновения врага в систему подземных ходов, которую я контролировал, пока не вышло из строя освещение. Не исключено, что враг уже проник. Зато в темноте ему трудно обнаружить меня. Писать в темноте – мучение: чтобы выяснить, нет ли уже надписи на стене, я ощупываю камни живым краешком правого плеча, выше места, где приставлен протез, иногда прижимаюсь к стене щекой. Длина моих строк достигает двух километров, я измерил ее, подсчитав обороты колес моего кресла, но теперь я вырезаю на каждой стене только две строки, одну под другой. Ни возможность вторжения врага, ни трудности не вызывают у меня беспокойства. Со своим положением я свыкся, более того, я им горжусь. Еще бы: я стал преемником Эдингера, занял его позицию. Находясь в лабиринте, в недрах Джомолунгмы, я остаюсь единственным защитником Администрации. Это мое искупление смерти Эдингера, не важно, что мой выстрел прекратил его мучения. Его предложение – насчет того, чтобы принести свет философской мысли труженикам, занятым орошением Сахары, – понять можно. Он пытался реконструировать философию. И все же Нора была права: с таким предназначением и с такой судьбой, как мои, Администрации больше пользы от меня здесь, на Зимней войне. Жестокий удел – да, наверное, но исполненный смысла. Вспоминаю, как однажды ночью, в недрах Госаинтана, в пещере – штабном бункере Командира, мы услышали «Швейцарский псалом». На коротких волнах. Случайность – должно быть, сигнал передатчика Блюмлисальпа как-то проскочил, несмотря на радиоактивность. Затем мы прослушали заявление главы правительства: он-де готов на достойных условиях вступить в переговоры с врагом. Мысль, что я служил этому правительству, была мучительна. Иногда мы слушали гимны других государств и речи других правителей, все они заявляли о своей готовности заключить мир; однажды кто-то бесконечно долго отчаянно вещал на русском языке, мы по-русски не понимали. Но под конец он перешел на другие языки и предложил всем капитулировать. Администрация, которой я теперь служу, о капитуляции не помышляет. Она никогда не сдастся врагу. Но кое-что сбивает меня с толку – событие, смысл которого я не постигаю. То, что в ходе Зимней войны якобы произошел роковой для Администрации поворот, я считаю, исключено. Я верю в окончательную победу. Это разумеется само собой. Но! Недавно, вырезая на стене очередную надпись, я добрался до места, откуда было рукой подать до борделей, ныне давно уж закрытых, и вдруг заметил слабый свет в конце туннеля. Наверняка враг! А ведь сколько лет не заявлял о себе! Должно быть, начал генеральное наступление. Я осторожно поехал в ту сторону. И что же я увидел? Большой бордельный зал сиял огнями, куда ни глянешь, всюду люди – мужчины, женщины, целые семьи. Многие фотографировали, а другие люди, в форменной одежде, куда-то их направляли, что-то им показывали. Я был так ошарашен, что въехал на своей коляске прямо в толпу, хорошо хоть сослепу не открыл стрельбу – вовремя разглядел, что это не вражеские наемники, а туристы. Я все-таки сделал предупредительный выстрел – туристам же грозит опасность, в любую минуту можно ждать нападения врага. Что за беспечность! Кто все это организовал, кто разрешил им осматривать старый бордель! Завопив от ужаса, туристы бросились бежать по одному из больших туннелей. Я начал преследование. Поди знай, может, это враги прикинулись, замаскировались. Туннель, как и бордельный зал, был ярко освещен, да еще и заасфальтирован! И вдруг я очутился на воле. Впереди – ледник, в леднике – грот, в гроте наемники смотрели мне прямо в лицо, все в кислородных масках, с автоматами. Я дал очередь. Брызнули осколки стекла. Так это стеклянная стена, и никакие там не наемники, а восковые фигуры, с искусной подсветкой. Вот оно что. Большой выставочный зал. Кругом стеклянные стены с восковыми фигурами, разнообразные сцены Зимней войны. И вдруг я даже вздрогнул – из стеклянной витрины на меня смотрели мой Командир и я сам. За стеклом был изображен так точно, что возникала иллюзия реальности, наш подземный командный пункт на вершине Госаинтана. В музей, значит, я угодил. Со злости я стал палить по витринам. Замелькали какие-то тени – это удирали люди в форме – музейные, стало быть, служители. Я покатил за ними – и вдруг выкатился к выходу. Передо мной был парк, рододендроны и синее безоблачное небо. Какой-то человек в белом халате, бритоголовый, в очках, размахивал белой тряпкой, наверное врач. Я пристрелил его и поехал обратно: музей, туннель, наконец опустевший бордель. Своей хваталкой, присобаченной к правому протезу, я поднял с полу проспект для туристов. Путеводитель по борделю для наемников в районе Гашербрум III («Светящейся стены»). Подцепил еще несколько проспектов – то же самое. До своей старой пещеры я добрался спустя не один день.

В непроглядном мраке вырезаю эту надпись на новой стене. Мой разум в смятении, но не вторжение врагов тому причина. Я в растерянности, так как всегда был уверен, что бордель дислоцирован в «Пяти сокровищницах великого снега», в недрах Канченджонги, то есть в Восточных Гималаях. А Гашербрум III? В тех проспектах сказано, что бордель находится в его недрах, но Гашербрум-то – вершина в горной системе Каракорум, до него отсюда тысяча километров на северо-запад! Впрочем, враг мог распространить липовые проспекты с целью дезинформации, шут с ними. Теперь мое старое убежище ненадежно. Я вспомнил о другой пещере – в бытность мою лейтенантом я производил там отбор бойцов в свой первый ударный взвод. Жестокий отбор, его выдерживал хорошо если каждый третий наемник. Итак, отправлюсь на поиски старого тренировочного лагеря. Может, отряд мой еще там. Хотя, конечно, есть риск, что лагерь уже захвачен врагом, этот вариант надо иметь в виду. Но что же это такое, бордель теперь открыт для экскурсантов – раньше туристы так на археологические раскопки ходили, – как видно, боевые действия переместились далеко на запад. Но возможна и другая ситуация: враг захватил обширные районы, на которые распространяется власть Администрации. Нет, в это я не верю. Так-то оно так, однако я застрелил человека в белом халате, а он, вероятно, служащий Администрации. А может быть, все-таки он враг.

На сем завершаю надпись в этом туннеле. [Конец надписи.].

Собрав себе сухой паек на несколько дней, я со всеми предосторожностями внедрился в систему туннелей, по которой можно добраться до учебно-тренировочного лагеря. Дорогу помнил во всех подробностях – на этой войне не выживешь, если не уверен в своей памяти на все сто. Возле входа в поперечный туннель – обнаружить его удалось по слабому сквозняку, обычному на перекрестках, – вроде послышался какой-то скрежет, он доносился из поперечного туннеля. Как будто кто-то царапал каменную стену. Я повернул и медленно, продвигаясь буквально сантиметр за сантиметром, поехал на скрежет. Притормозил. Скрежет исчез. Зато донесся шорох – как будто кто-то тихонько ехал мне навстречу. И опять тишина. Я осторожно двинулся вперед, все так же медленно, сантиметр за сантиметром. Притормозил, прислушался. Снова кто-то тихонько ехал мне навстречу, и снова все стихло. Я опять двинулся вперед, опять притормозил, опять прислушался. Осторожное взаимное сближение продолжалось несколько часов. И вдруг я услышал, что кто-то дышит чуть ли не над моим ухом. Я затаил дыхание и замер. Опять кто-то дышит! В темноте могли скрываться и другие враги – лучше пока не стрелять. Я поднял правый протез, замахнулся, ударил – мимо! Резко двинулся вперед – ударил – попал! Лязгнула сталь по стали. Я бил и бил своим протезом, вывалился из коляски, что-то обхватил, катался по земле, и все бил, лупил, колошматил – то по металлу, то по чему-то мягкому. Наконец сопротивление прекратилось. Я нашарил в темноте свое кресло, увы, от него осталась лишь груда искореженных стальных конструкций. Пополз на своих обрубках. Полз наугад, свалился в какую-то шахту, вдрызг разбил лицо, покатился кубарем, сверзился в какой-то колодец. Должно быть, я долго провалялся без сознания. Когда опомнился, почувствовал, что подо мной какая-то липкая масса, она же залепила мне лицо. Сейчас, подумал я, открою стрельбу – ведь я наверняка угодил к врагам. Не тут-то было – я потерял протез-автомат. Остался безоружным.

Я безоружен и поныне. Нахожусь, вероятно, в пещере. Чувствую, что вместо лица у меня кровавое месиво. На земле тут острая галька. С мучительным трудом я ползу вдоль стены, у этой пещеры прямо-таки необъятные размеры. Временами откуда-то налетает ледяной ветер, временами настает нестерпимая жара. Наверное, где-то поблизости – огромные подземные цеха, где производят оружие. Наши они или принадлежат врагу, не знаю. Положение мое безнадежно. Я один, связи ни с кем нет; в этой пещере чудовищных размеров, ползком пробираясь вдоль стены, с многими затейливыми поворотами и изгибами, я вправе задаться вопросом, который никогда бы не позволил себе в боевой обстановке: кто – враг? Этот вопрос уже не может парализовать мою волю, так же как и ответ на него. Терять мне нечего. В этом моя сила. Я теперь непобедим. Я разгадал загадку Зимней войны. Да, кресла-коляски я лишился, протез-автомат остался где-то позади, в дальнем туннеле, но стальной резец – вот он, на месте, и я вырезаю на камне мелкие буковки, излагаю свои соображения, но не для того, чтобы их кто-то прочитал, – просто так удается придать лучшую форму моим мыслям. Что высекаешь в камне, запечатлеваешь в мозгу и памяти: путь познания преодолевается трудно, он трудней, чем все пути, какими я прошел с той минуты, как в непальском городишке сверзился, голяком, с грязной лестницы. Путь к знанию закрыт, если ты не имеешь смелости фантазировать. Поэтому в абсолютной тьме, царящей вокруг, я представляю себе свет – не абсолютный свет, а свет, сообразный моей собственной ситуации: я представляю себе людей в пещере, эти люди с юности сидят там, они в крепких оковах, в цепях на шее и на ногах, и могут лишь неподвижно, не оборачиваясь, смотреть перед собой, на стену пещеры. У каждого в руках автомат. Позади них горит огонь. Между людьми и огнем есть проход. Вдоль него, воображаю я дальше, проходит невысокая стена. Могучие тюремные стражи проводят по гребню этой стены других людей – тоже в оковах и с автоматами в руках. Перемещаясь все дальше на своих обрубках по ненадежной, разъезжающейся галечной осыпи и продолжая свою надпись, я задаюсь вопросом: дано ли мне видеть других людей и себя самого – или я вижу только тени, рожденные светом огня в пещере, на стене, которая у меня перед глазами? Не принимаю ли я тени за реальных людей? Так, а если откуда-нибудь меня окликнет некий голос, если он крикнет, что тени – мои враги и что автоматы у них в руках – не автоматы, а тени автоматов, – я открою стрельбу по теням на стене пещеры? И мои пули рикошетом отлетят от стены и убьют – я убью – тех, кто, в точности как я сам, в оковах и не может ни обернуться, ни поглядеть по сторонам? А они? Не убьют ли они меня – ведь они уверены в том же, в чем уверен я, и поступают так же, как я. Но, допустим, меня освободят от оков, заставят выпрямиться, повернуть голову, посмотреть на свет – будет больно, и яркий свет будет слепить глаза, и я не увижу людей, вместо которых прежде видел только тени, людей в таком же положении, как я сам, – тогда не приду ли я к выводу, что тени, которые я видел раньше, когда сидел, закованный в цепи, более реальны, чем люди, которых мне теперь показали? А если бы меня заставили вглядеться в самый свет, то, не стерпев боли, я бежал бы прочь от света и снова обратил свой взгляд на тени людей, потому что их-то вид я могу вынести? Я остался бы при своем мнении, что, по сравнению с людьми, которых мне показали, более отчетливы тени, вид которых для меня переносим, и они-то и есть мои враги? И я снова стал бы стрелять и убивать их, а они убивали бы меня? Дальнейшие вопросы и ответы ни к чему. Когда-то я уже ломал себе голову над притчей о пещере – наверное, где-нибудь прочитал или сам сочинил, – уже не помню. Да, вероятно, я сам ее выдумывал, пока слово за словом вырезал ее на камне. Огонь, от которого на стене появляются тени, древнее, чем жизнь на земле; животные неспроста боятся огня, огонь их враг. А враг человека – его тень. Вот почему я застрелил Эдингера и того подвешенного в пещере, вот почему я убил и Командира – они утратили веру в то, что враги – это тени, и поверили, что они, так же как я, в оковах. Вот только сейчас, при этой мысли я уразумел, в чем суть Администрации. Выйдя победительницей в трех мировых войнах, она правит человечеством, но в самом-то человечестве уже нет никакого смысла – именно потому, что оно управляемо. Как вид животных человек бессмыслен, его существование на планете не оправдано никакой целью. Для чего он, человек, вообще живет? На этот вопрос нет ответа. Волевое начало для существования человека и Земли отсутствует. А человек еще и страдает; хилое животное, вот, по большому счету, что такое человек. Но проблема не в страдании, а в том, что нет ответа на жгучий вопрос: зачем мы страдаем? Человек, самое храброе и самое терпеливое животное, не против страдания как такового; он готов страдать, сам ищет страданий, но при условии, что ему указали, в чем смысл его поисков, в чем смысл страдания. Не страдание, а бессмысленность страдания – проклятие человека, и от него Администрация не могла избавить человека, она могла разве что вернуть человеку тот прежний смысл, которого, вот нелепость-то, сама человека лишила: борьба с врагом. Чтобы существовать, человек должен быть хищником. Даже если невозможно вообразить жребий более тяжкий, чем у хищника, который от своей лютой муки рыщет по галереям и переходам в подземелье под Джомолунгмой, Чойю-Ойю, Макалу, Манаслу или Госаинтаном и так редко чувствует удовлетворение – да только и оно оборачивается жестокой болью – в кровавой схватке с другими хищниками или в омерзительной похоти и пресыщенности в подземных борделях. Слепое, бешеное желание жить, любой ценой – жить, и полнейшее неведение, за что, почему наказан, мало того, страстная жажда наказания, как счастья, – вот в чем смысл существования хищного зверя. Если все в природе устремлено к хищному разбою, то для нас это знак, что у природы нет иного способа избавиться от проклятия жизни и хищный разбой служит зеркалом, в котором бытие видит себя, и в самой глубине этого зеркала оно предстает не бессмысленным, но во всей своей метафизической значительности. Однако следует поразмыслить вот о чем. Где кончается хищный зверь, где кончается злобная, свирепая, кровожадная тварь, именующая себе человеком, и начинается сверхчеловек? Я говорю о тех, кто видит весь кошмар пещеры, где он влачит существование узника; кого не обманула иллюзия, будто тени на стене – это тени врагов, и кто понимает, что это его собственная тень; кто разорвал столь изощренно сотканный покров, скрывающий истину, а истина в том, что цель человека – быть врагом самому себе, ибо человек и его тень едины. Постигший эту истину владеет миром, возвращает Администрации смысл. Властелин мира – я. Вижу, как в ослепительно-ярком свете я на своей коляске выезжаю из туннеля в пещеру, а навстречу мне из другого туннеля выезжаю опять же я, у каждого из нас теперь по два протеза-автомата вместо обеих рук, писать на камне больше нечем и не о чем, мы вскидываем автоматы, четыре ствола, наводим их – я на него, он на меня, и одновременно открываем огонь.

[Труп наемника нашли альпинисты, он лежал на каменной осыпи у подножия Гашербрума III (высота 7952 метра), относящегося к горной системе Каракорума. Очевидно, наемник прополз 150 метров вдоль скальной стены, выцарапывая протезом надпись на ней, а также на крупных камнях, которые он, вероятно, принял за стену Гашербрума III или другой горы. Лицо трупа представляло собой сплошную кровавую массу. Наемник определенно был слепым. Тело терзал какой-то падальщик (стервятник? шакал?), впрочем вскоре он оставил труп в покое. Расшифровка наскальных надписей представляла значительную сложность, так как почти с самого начала они и в туннелях под Гашербрумом III вырезались не как обычно, а справа налево. Так же выполнены надписи на другой стене туннеля. Это объясняется тем, что так было удобней писать автору, пребывавшему в полном мраке и передвигавшемуся на инвалидном кресле. Выбравшись на поверхность земли у подножия Гашербрума III, он вырезал на камнях, скорей всего, продолжение надписи, ранее сделанной им в подземелье. Надпись имеет длину 150 метров, сделана справа налево, очень мелкими буквами, разобрать написанное почти невозможно, дело осложняется также тем, что нет ни пробелов между словами, ни знаков препинания. Судя по содержанию завершающих отрезков, автор занимался изучением философии: налицо явные реминисценции, это своего рода коллаж из Платона («Государство»: Притча о пещере) и Ницше («Генеалогия морали», «Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель»). Наемник, утративший способность мыслить самостоятельно, оперировал исключительно цитатами. Не ставя перед собой такой задачи, он все же выстроил свою собственную философию, хотя она и не может претендовать на какую-либо научность. К этому выводу мы пришли, после того как в Джеймстауне (Австралия) была случайно обнаружена библиотека, очевидно домашняя, принадлежавшая философу, которая стала чрезвычайно важным дополнением к «Очерку» Швеглера. (В найденной библиотеке оказались не только «Государство» Платона и Собрание сочинений Ницше, но и «Миф ХХ века» Розенберга; поскольку Швеглер не упоминает Ницше и Розенберга, современная наука считает таковых философскими фикциями.) Отметим, однако, что заключительная часть надписи изобилует противоречиями. Имея в виду трудное положение, в каковом пребывает человечество после Третьей мировой войны, Администрация утвердила финансирование только одной исследовательской группы, работающей в горном массиве Гашербрум. Вскоре после завершения указанной группой полевых изысканий массив провалился – как видно, наемники, слишком глубоко копая, оставили после себя пустоты и зияния. Остается загадкой, с какой стати наемники были уверены, что вырыли свою систему под Гималаями. В итоге мы располагаем единственным списком наскальной надписи. Многие изучившие ее исследователи пришли к выводу, что она как будто принадлежит двум разным «я». Цифры 60231023, вырезанные на стене Глухонемым, можно интерпретировать как константу Лошмидта, которая имеет почти такой же вид: 6,023 1023. Так, благодаря наскальным письменам, мы заново открыли константу Лошмидта. В качестве второго «я», соответственно, выступает Глухонемой. Однако, по мнению таких ученых, как Кнюрбель, Хопплер и Артур Полл, Глухонемой идентичен Ионатану, который также что-то вырезал на скале. Удивительно, что Ионатан, после первого упоминания о нем, больше не появляется. Нора рассказывает «полковнику», что Эдингер и Глухонемой реконструировали математику, физику и астрономию. «Полковника» занимает исключительно вопрос о враге, в то же время некоторая часть надписи представляет собой своего рода трактат о судьбах человечества, причем этот вопрос увязывается с жизнью и смертью «солнц» – по мнению исследователей, «полковник» решительно не мог написать что-то подобное. Целый ряд ученых, а именно Бабах, де ла Пудр, Тайльхард фон Цель, указывают на отсутствие в архиве Администрации каких-либо упоминаний об Эдингере, и таким образом, считают они, содержание надписей – плод воображения «полковника», фантазия, которой он предавался, оказавшись в безнадежном положении, он придумал себе второе «я»: одному своему «я» он предоставил действовать, а другому – мыслить. В заключение приходится констатировать, что мы не имеем никаких конкретных сведений о преставившейся Европе. У нас осталась лишь ее музыка. Музыка и была великим достижением этой части света. Поныне не забыта и мелодия «Швейцарского псалма». Однако заявление некоего радиолюбителя, что, дескать, недавно он слушал сей гимн, поймав его на коротких волнах, не заслуживает доверия: этот радиолюбитель еще и большой любитель выпивки.].