Лабиринты.

* * *

12 Октября 1975 года меня положили в бернскую больницу – возобновились боли, которые я слишком хорошо знал, впервые испытав их семью годами ранее. Привезла меня в Берн жена. Она ничего не сказала, когда меня направили в ту самую палату, где умерла ее мать. Не желая расстраивать жену, я сделал вид, что ничего не заметил, хотя отлично знал, что жена это знает. Вдруг прибежала медсестра и спросила, не хочу ли я перейти в другую палату, но я сказал, меня и эта устраивает. Сделали кардиограмму – ничего хорошего, но и ничего плохого она не показала. Врач – со своей обычной невозмутимостью – сказал, что лежать придется две недели, это, дескать, в любом случае будет мне только полезно. Книги я захватил с собой, фломастеры и бумагу для рисования тоже. Наверное, когда жена уезжала в Невшатель, на душе у нее было спокойнее, чем когда она привезла меня в больницу. Оставшись один, я засомневался: может, стоило все-таки перейти в другую палату? В первый же вечер я взялся за рисунок. Атлант, несущий на плечах мироздание. Поначалу я все прикидывал, как бы мне изобразить «мироздание», да и возможно ли это вообще при нашем современном уровне знаний? Как-то раз я уже нарисовал Атланта, но скорей традиционного – великана, уронившего гигантские звезды и планеты. Теперь же мои Атланты кряхтели под тяжестью земного шара, и я их разорвал, недовольный. Но наконец, и то через неделю, один из рисунков показался мне мало-мальски сносным: Атлант с мучительным трудом куда-то ползет, буквально придавленный мирозданием, которое словно затягивает в водоворот черная дыра. Я рисовал с ожесточенным упрямством, сна ни в одном глазу, затерявшийся в безвременье больничной ночи, которой предшествовали такие же безвременные ночи, и ощущал все большую ясность и бодрость, несмотря на две таблетки рогипнола (по два миллиграмма) и таблетку валиума-10, и я понял, что своим рисованием я пытаюсь преодолеть болезнь. Продолжая рисовать, я размышлял: может быть, Атлант несет на своих плечах мироздание не только потому, что он вообразил, будто это его долг; может быть, проклятие богов, обрекших его нести на плечах мироздание, было его собственным тайным желанием – нести на своих плечах мироздание; может быть, и я вообразил, что должен лежать тут на больничной койке, потому что втайне я хотел быть больным. Той же ночью я позвонил врачу, позвонил жене и сказал, что возвращаюсь домой. Назавтра я был дома.

Но 29 ноября, через десять дней после смерти Франко, чей уход из жизни, говорят, бесчеловечно затянули тридцать врачей, как будто нельзя было просто дать ему умереть, я снова попал в больницу, но на сей раз уже в другую палату, ту, где я семь лет тому назад пролежал полтора месяца, читая «Всемирную историю» (издательства Фишер) Пруста и принимая посетителей, которые впоследствии обиделись на меня за то, что я в очередной раз выкарабкался. Кардиограмма была получше, чем в октябре, но результатами другого обследования, не связанного с сердцем, врач остался недоволен. И категорически потребовал провести курс инъекций инсулина, а ведь я почти шесть лет обходился без уколов. Я отказался – я не хотел и слышать о рецидиве болезни. От одолевшей меня усталости и от досады на эту усталость я позабыл, что надо взять с собой в больницу блокнот и фломастеры, настроение было не творческое, для чтения я захватил из дому кое-какие книги по философии и другим наукам – в основном как средство от бессонницы. Но загнанный в угол на больничной шахматной доске, поссорившись с врачом, которого ничто не могло вывести из равновесия, я занял оборонительную позицию и против врача, знавшего, что в больницу так или иначе я вернусь, и против сестер, тоже знавших, что так оно и будет, да и против больничного режима, бессмысленного, как я все еще думал, и решил самостоятельно поправить свое здоровье, вернуться к состоянию, в каком я был летом; назначил себе голодную диету, ограниченную 500 килокалориями в день, а также изнурительные прогулки. Сказано – сделано, в половине двенадцатого, после «символического» обеда, я вышел из больницы и во всю прыть припустил в город, и так каждый день, нимало не подозревая, какие приключения меня подстерегают, хотя и должен был их предвидеть; но я же думал, что знаю город. А тут я не узнавал его, он казался совершенно чужим: в городе появилось невероятно много каких-то подвалов, подземелий, туннелей. Всюду выросли города-спутники, громоздились многоэтажные дома, торговые центры, даже там, где мы прожили последние годы, – в предместье, откуда было рукой подать до лугов, полей и чуть дальше начинались ельники, а еще подальше – горы. Теперь же все было застроено, забетонировано, я не ориентировался, да еще автотрасса разрезала пополам этот новоявленный пригородный Вавилон. И совсем уж нереально преобразился старый центр, став более шикарным и оттого призрачно-жутким. Каждый раз в начале прогулки я шел к университету. Маленькая площадь перед ним расширилась, превратившись в просторный подстриженный газон. В мое время тут росли старые деревья и была небольшая терраса, за ней обрыв, а внизу ржавый хаос – вокзал. Теперь прямо на вокзал можно спуститься в лифте, а сам вокзал стал громадным подземным сооружением, где кишат суетливые призраки людей, они спешат к поездам, останавливаются у киосков или сидят в кафе и закусочных. Всюду магазины, эскалаторы, которые везут тебя наверх, но не на волю, а опять-таки к магазинам и ресторанам и к новым эскалаторам, никто не передвигается на своих двоих, все транспортируются, словно проглоченные куски по кишкам внеземного чудища. Тут как будто вообще незачем уходить из этого подземелья, да и невозможно его покинуть. Ко всему прочему, везде идет бесконечная стройка – доколе она будет продолжаться и до какого предела? – там и сям вдруг попадаются на глаза то какие-то сараи, то заборы или деревянные столбы. Можно вообразить, как люди по многу дней блуждают в этом подземном царстве, между перронами и платформами, с тяжеленными чемоданами, и на каждом перроне поезд уходит у них из-под носа, да еще выясняется, что это был не их поезд. Или – прибывшие пассажиры, которые никак не найдут выход, – то они, совсем того не желая, попадают на второй вокзал, находящийся на нижнем уровне, то, вдруг очутившись на террасе, в замешательстве смотрят сверху на город, озадаченные лабиринтами его улиц и переулков, или глядят на церковь Святого Духа, которая сегодня как никогда кажется павшей духом, растерявшейся, смущенной, рассеянной и похожей на какой-то давно забытый предмет. Или же они таращат глаза на длинное приземистое здание больницы, на вычурный фасад приюта для стариков, устроенного богатейшей публично-правовой корпорацией Швейцарии. Когда я все-таки вынырнул из вокзала, то не очутился на воле – меня тут же поглотил город, я погружался все глубже, меня затянули аркады, даже днем освещенные ярко, как никогда раньше; витрины здесь тянутся сплошной стеной, сами же аркады соединяются пассажами, которых я не знаю, они ведут к другим аркадам или возвращают тебя обратно, в аркады, где ты уже был, откуда выбрался. Всюду киоски, рестораны, кафе, магазины торговых и прочих фирм, названия оживают в памяти, но раньше они находились в других местах, в зданиях эпохи грюндерства, которые, как выясняется, все до одного снесены, потому как оказались нерентабельными, слишком просторными при чудовищно высоких ценах на землю. А другие магазины, которые прежде знал весь город, попросту исчезли. Из джунглей этих проулков и закоулков, пассажей и внезапно открывающихся проплешин площадей я бежал в знакомую, нижнюю часть Старого города. Она тоже стала шикарнее: куда ни глянешь, всюду галереи, погребки, подвальные театрики, а внизу, под ними, угадывались другие погребки, у которых опять-таки есть подвалы, – непостижимая система подземных переходов и помещений, поверх которых ты ходишь и всегда ходил. Возле Башни с клеткой для медведей мимо меня прошел мой родственник, национальный советник, старик в меховой шапке, я пошел следом; но, может, это вовсе не мой родственник – я повернул назад, уже чувствуя усталость. Возле Часовой башни на своем старом месте стоял киоск, где раньше я покупал сигареты «Комет блау», а однажды купил ящик сигар для отца, у меня-то никогда не было денег на такую роскошь, так что с тех пор я обходил киоск стороной. Зато теперь не обошел – прошел совсем рядом. Музеи тоже изменились. Художественный теперь специализируется на современном искусстве, только зал Ходлера[37] остался прежним: монументальные аллегории, играющие мускулами швейцарцы, женщины, исполняющие что-то эвритмическое, я никогда не находил их привлекательными. Картина Беклина, которую я так любил, «Штиль на море», исчезла, Марк[38] – пустившаяся вскачь желтая корова с васильковым пятном на боку, когда-то вызывавшим у меня восхищение, – тоже отсутствовал (или эта картина существовала только в моем воображении?). Зато оказались на месте Клее, Брак, Хуан Грис,[39] с ними ты забываешь о времени, и снова окунаться в его поток бывает почти больно. Возле Исторического музея со мной заговорил какой-то пожилой человек; обратившись на «ты», он насмешливо спросил, уж не собрался ли я заняться историческими исследованиями, и, на ходу бросив, что он-де спешит на заседание, нырнул в боковую дверь. Понятия не имею, кто это. Мы вместе учились в гимназии? В какой? Или в университете? Залы Средней Азии были закрыты. А я-то предвкушал радостную встречу со всадниками в доспехах, которых когда-то разглядывал часами. Или всадник был только один? Обескураженный, я долго стоял перед макетом, на котором город был воспроизведен в том виде, какой он имел до или сразу после наполеоновских войн: идиллическим. По Кирхенфельдскому мосту я вернулся в старый центр – полтретьего, три, полчетвертого, четыре, зашел в кино; начался уже фильм или нет, мне было безразлично. Кинотеатры невероятно расплодились, вокруг привокзальной площади киношки просто на каждом шагу, и везде одно и то же – секс или карате, но я-то все же угодил на «Историю О», высокой пробы порно. Вообще-то, было стыдно идти на этот фильм; я миновал несколько киношек, но раз уж я решил пойти в кино, то и пошел. Фильм уже начался, на экране бесновались вовсю, зал был почти пустой, в ложах веселилась и вопила молодежь, в партере на приличном расстоянии друг от друга там и сям торчали седовласые головы – профессора или пасторы, а может, просто немолодые очкастые мужчины профессорско-пасторского вида – поди различи, где там правда была и где видимость, – вроде бы им стыдно было, и распространяли они подчеркнуто интеллектуальную ауру; я с легким ужасом заметил, что и сам я один из них, тоже в очках, тоже седой. Мир, в который я, заблудившись, попал, изменился не в одночасье, а постепенно, но по милости этого постепенного и непрерывного изменения я, человек, как и все мы, в силу своей натуры не способный изменяться, остался в прошлом, словно щепка, выброшенная волнами на затерянном побережье. И если теперь на экране передо мной разыгрывалось то, что я когда-то тайком покупал в сомнительных букинистических лавчонках, а потом давал в пользование приятелям, если это некогда запретное, а теперь бесконечно отсталое порно не вызывало у сидящих в ложах гимназистов и рабочих парней ничего, кроме неудержимого смеха, то они, сами о том не подозревая, смеялись не над теми, кто спаривался на экране, а над нами, седовласыми, очкастыми, во все глаза глядевшими на эти дела из другого времени, совершенно другого, настолько другого, что я вдруг с испугом подумал: способен ли я, зная лишь тот мир, который сформировал меня самого, находить формы, чтобы воплощать вот этот мир, в который меня нынче занесло? Более того, способен ли я хотя бы самого себя сделать понятным для этого мира? Ну что этому миру скажут мои атланты, лабиринты и минотавры? Задавшись этим вопросом, я почувствовал: все, что я предпринимал в своей жизни, чтобы мир на сцене, на писчей бумаге или на листах для рисования сделать материалом для моих сюжетов, превращая и претворяя мир в истории и фигуры, – все эти попытки безумно смешны. Настолько смешны, что я тоже засмеялся, я хохотал над ситуацией, в которую меня поставила современная жизнь, потом над самим собой, человеком, сформированным прошлым, без которого не может быть настоящего, никакого, даже вот этого, и, наконец, над фильмом – его ненамеренный комизм был в том, что первородного быка – bos primigenius, от которого Пасифая зачала Минотавра, более того, быка, чья творческая потенция и учинила в незапамятные времена ту сомнительную chose,[40] что зовется нашим миром, – так вот, этого быка изображал флегматичный староватый актер. И мне, все смеявшемуся, подумалось, что мировой театр, где все мы – статисты (о паяцах, играющих главные роли, и говорить нечего), превратился во всемирный грязный рыночный балаган.

Спустя три года, перед поездкой в Вену, где мне предстояло заниматься инсценировкой «Метеора», я стащил вниз с чердака в моем невшательском «рабочем» доме «Корнелия Ансло». До смерти моей матери он висел в приюте для стариков «Фаворит», у нее в комнате, той самой, где прежде жил мой отец. С террасы, примыкающей к этой комнате, был хорошо виден отдаленный квартал города, что на западе граничит с предместьем Вифлеем, – сегодня там отвратительное нагромождение многоэтажных домов. Я поставил копию Рембрандта на мольберт, не без угрызений совести, но уж больно хороша была рама. Темно-коричневый тон копии послужил мне в качестве грунтовки, поверх которой я написал холм, нежно-кремовый, кое-где лимонно-желтый или рыжеватый, с мягкими и плавными очертаниями, а на холме изобразил черной, коричневой красками и киноварью голые узловатые стволы деревьев. Лишь внимательно приглядевшись, можно сообразить, что это торчащие из земли человеческие ноги. Там есть и руки, высовывающиеся из-под земли. Над холмом парит, высматривая падаль, огромная черная птица, на небе две красные звезды, в одной проступает лицо проповедника меннонитов, в другой – лицо его жены, к которой он обращается со словами утешения, впрочем, лица едва угадываются. Чуть ниже на небе – голубые звезды и Млечный Путь, с золотистым светом от свечи – на копии Рембрандта она освещала Библию, и поднятая в жесте утешения рука проповедника. Как ни жесток сюжет моей картины – множество людей, вниз головой вколоченных в землю, – она не слишком далека от «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло». Меннониты были последователями анабаптистов, перекрещенцев. А те три тысячи человек, которых по приказанию царя персов Хосрова[41] убили столь изуверским способом, были приверженцами Маздака, гностика и мистика, верившего, как и тысячу лет спустя анабаптисты, что между людьми не должно быть имущественного и социального неравенства, – эту веру он воспринял, по-видимому, от первых христиан. Первая христианская община была уничтожена при завоевании Иерусалима. Анабаптистов убивали тысячами – топили, сжигали заживо, колесовали, вешали, обезглавливали. Так что смерть, которую претерпели маздакисты, служит символом убиения всех погибших за идею. Зарытые в землю пустили корни. Персидский царь посадил в землю их веру: могут быть уничтожены люди, но не идеи. Неважно, нравятся нам эти идеи или не нравятся, но они пышно разрастаются и начинают давить нас. А вместе с ними – и то, что они несут с собой, то состояние, которое этими идеями не предусматривалось, но благодаря им стало возможным. Братская общность всех людей – идеальное состояние, оно предполагает свободу и справедливость как нечто абсолютное и тем самым идентичное. Идеальное состояние – самое невероятное состояние, оно стремится стать самым вероятным. Применительно к «Зимней войне в Тибете» это означает: нам не выбраться из лабиринта. Сюжет, на который мы однажды наткнулись, нас никогда не отпускает. Мы пленники силы его притяжения.