Лабиринты.
VII. Дом.
Вернувшись из Вале, я сдал в Бернском университете философию, свой основной предмет, психологию, обязательный второй предмет, и, в качестве предмета по выбору, национальную экономику, просто не зная, как быть, после метаний и шараханий между разными курсами и дисциплинами. На жизнь я зарабатывал уроками, кроме того, вел латинский в одной частной школе. В университет ходил пешком, не спеша, моя дорога вела через Английский сад, на Кирхенфельдский мост, затем мимо казино к вокзалу и дальше, круто вверх, к университету. Во время одной из этих неспешных прогулок со мной случилась смешная история. О ней и говорить-то не стоило бы, так, клоунада, я не забыл ее только потому, что клоуном был я, а у нас ни от чего не остается более сильного впечатления, чем от происшествий, в которых мы предстаем в дурацком виде.
Поздняя осень. У меня было какое-то дело в университете, после обеда. На террасе перед казино растут платаны, их там несколько рядов; у того края террасы, что нависает над тротуаром, садовник, стоя на стремянке, подстригал деревья. Проходя мимо, я посмотрел на садовника, а он на меня, я поскользнулся – на тротуаре лежала собачья кучка, – с размаху шлепнулся на землю, хорошо хоть не вымазался, и встал как ни в чем не бывало, а садовник сохранил невозмутимую мину, просто посмотрел на меня, и я пошел дальше, в университет. Через полтора часа я возвращался той же дорогой, и садовник опять стоял на стремянке, опять возле крайнего дерева, только в другом ряду, я опять посмотрел на садовника, он опять посмотрел на меня, я опять поскользнулся, все на той же собачьей куче, и опять не вымазался, опять встал как ни в чем не бывало, – садовник опять сохранил невозмутимую мину, просто посмотрел на меня. Но я никогда не забуду его взгляд, полный бесконечного изумления: и как земля носит такого раззяву! – садовник потерял дар речи, и не только, – он утратил способность смеяться, не мог даже улыбнуться, хотя бы чуть-чуть. Ему предстал человек как таковой во всей своей комичности, первообраз комического; во мне, в моем повторном приземлении на собственный зад, в самом повторении комической ситуации ему явилось нечто метафизическое – подумал я в тот миг, в первую секунду, и так же я думаю сегодня, – потому что повтор не был преднамеренным, не был продуманной клоунской выходкой, драматургическим приемом многократного повторения комического жеста. Явившись садовнику тем, кем я был на самом деле, я и себе самому явился таким. Может быть, поэтому я стал сочинять комедии. Пустяки определяют наш выбор, дурацкие случаи влияют на нашу жизнь зачастую сильнее, чем те, что кажутся более важными, даже трагическими.
Да, в жизни нет ничего случайного, а есть только случаи, которые, исходя из знания или незнания их каузальных связей, мы называем либо необходимостью, либо случайностью. Так, не было случайным то, что я учился у Рихарда Гербертца.[115] Ученик подыскивает себе учителя инстинктивно, а впрочем, другого тогда и не нашлось бы. Гербертц уже в те годы был фигурой легендарной. Незадолго до Первой мировой войны он был ординарным профессором философии Бернского университета, седовласый, на лице шрамы, академический гранд-сеньор, его отец, говорят, был консулом у турецкого султана, и Гербертц понемногу проживал отцовское состояние, вернее то, что удалось спасти в годы инфляции, банкротства и разорения банков. Жил он в Туне. В «Бориваже». Он начинал как физик, хорошо разбирался в логике и всех философов делил на «метабатиков» и «педиционистов», себя же называл «метабатическим педиционистом» и гордился тем, что таковым является; думаю, он действительно был таким вот «-истом», хотя я никогда не мог до конца понять, что он под этими терминами разумел. Если не считать методического пособия по философии, он написал всего одну книгу – «Употребление алкоголя как проблема ценностей». По средам, с одиннадцати пятнадцати до двенадцати часов, он читал юристам криминальную психологию, на что имел право: когда-то он написал экспертное заключение для суда об ужасном серийном убийце Хаармане. Этот Хаарман убивал мальчишек и перерабатывал их трупы на колбасу. Вообще, в прежние времена Гербертц как философ имел бо́льшую известность, чем в паршивые годы Второй мировой войны, – при нем получил докторскую степень Вальтер Беньямин.[116] В смысле литературных пристрастий старик был прямо-таки одержим «Песнями висельника» Кристиана Моргенштерна. По-моему, он все их знал наизусть: завершив лекцию, он обычно читал что-нибудь из этих стихотворений, без бумажки, воодушевляясь неимоверно. В то же время у него был свой пунктик, он утверждал, будто бы безумие Гельдерлина со всей очевидностью проявилось в том, что в строках «Вы, лебеди дивные / И пьяные от лобзаний…»[117] стихотворения «Середина жизни» слишком сильное ударение падает на «и». Желая это доказать, он, читая стихи, выкрикивал «и», скроив совершенно ужасную мину и воздев руку; однажды он пришел в дикую ярость, так как я заявил, что, по-моему, в стихе нет сильного ударения на «и», наоборот, оно почти безударно, а сильное ударение падает на первый слог слова «пьяные». Если речь заходила о психологии, у Гербертца опять-таки обнаруживалась навязчивая идея, а именно что любое психическое отклонение – это последствие coitus interruptus.[118] В своем преклонном возрасте он страдал странным и некоторым образом философским недугом – как он уверял нас, расстройством вестибулярного аппарата. По причине этой болезни он, будучи трезв как стеклышко, вел себя точно пьяный, и наоборот, выпив, держался как трезвый. Утром надо было встречать профессора на вокзале, он приезжал на тунском поезде, с помощью проводника вылезал на перрон, и сразу надо было во весь дух мчаться со стариком в вокзальный ресторан, впопыхах распивать с ним бутылку красного, затем резво бежать в университет. Слегка подшофе, но в то же время трезвый, он читал лекции и по четвергам вел семинарские занятия, весь обсыпанный мелом, потому что он любил рисовать желтым, розовым, голубым, зеленым и белым мелками исполненные глубокого смысла схемы, наглядно представляющие его идеи, и часто прислонялся к доске, так что все многоцветье символических идей затем являлось нам в зеркальном изображении на его спине. Он даже лицо пачкал мелом, потому что, сосредоточившись на чем-нибудь, рассуждал, глядя на свою растопыренную пятерню, которую подносил к самому лицу, а когда развивал какую-нибудь особенно сложную мысль, то и вовсе утыкался носом в ладонь. Я говорил ему, что он запачкался, и как мог очищал его тыл, но печать мыслительной деятельности на своем лице он равнодушно оставлял в неприкосновенности. Во время лекций и семинаров он разрешал нам курить, сам же дымил сильнее всех нас, вместе взятых. Курил он сигары «виллигер» или «хедигер», немногочисленные барышни-слушательницы сидели за общим длинным столом, вместе с курильщиками, бледнели, однако из любви к философии держались. Снаружи на двери аудитории висело объявление: «Опоздавших просят входить». Эта небольшая и узкая аудитория, в которой профессор вел лекции или семинарские занятия, заполнялась студентами очень нескоро, один опаздывал на десять минут, другой на пятнадцать, а вся группа собиралась на исходе первого академического часа. После лекции или семинара мы мчались с Гербертцем (трезвый он был неспособен ходить медленно) на вокзал, сгружали профессора в вагоне-ресторане тунского поезда, и он был спасен, так как ему тотчас наливали вина, официант был в курсе. Меня Гербертц считал одним из самых усердных студентов – так он говорил другим, – потому, дескать, что я прилежней всех записываю его лекции, – заблуждение понятное: дело в том, что я не записывал лекции, а рисовал к ним иллюстрации, получился цикл философско-символических карикатур; например, я изобразил противоположность между разумом и чувством на таком рисунке: буржуазная супружеская чета со своим карапузом, плодом разума, а рядом незамужняя мамаша, читающая закон об алиментах, и ее малютка, плод чувства. Дома у Гербертца, в «Бориваже», во всех углах стояли чучела его почивших собак, но был там и неопочивший фокстерьер, похожий на чучела, как только один фокстерьер может походить на других представителей своей породы, – совершенно непонятно было, где там чучела и где живой фокстерьер. Еще Гербертц был усердным грибником и знатоком грибов, а в какой-то газете выступал как автор в рубрике «Почтовый ящик»; однажды он и от редакции «Берлинер иллюстрирте» получил первую премию за свое стихотворение, которое напечатали на последней полосе, – панегирик стиральному порошку «Персил». Несмотря на свои чудачества, старик был не только дельным профессором, которому я многим обязан, но и страстно увлеченным мыслителем и мечтателем, кому я обязан еще больше. Он сумел пробудить у меня смутную догадку о том, что́ вообще значит «мыслить». Его собственное мышление было вулканическим и в то же время беспомощным. Это был взрослый ребенок, трогательный и удивительно милый. Однажды он позвонил мне, попросил его встретить. Я пришел на вокзал. Профессор вышел из вагона весь в слезах. Рак горла у него, сказал он и попросил отвезти его в больницу. Мы поехали на трамвае. Я остался ждать возле больницы, на скамейке под деревьями, изрядно расчувствовавшись. А кто бы спокойно смотрел, как умирает его профессор? Стояла летняя жара. Через час профессор прибежал вприпрыжку, сияя – рака у него нет, чепуха, пустяковая припухлость, шею натерла запонка воротничка. В другой раз он попросил встретить его с тунского поезда в субботу утром, в неурочный день. В чем дело, он не сказал, вообще же голос его, как мне показалось, звучал смущенно, но я подумал, может быть, в этом телефон виноват. Я пришел, поезд прибыл, проводник, как обычно, помог старику сойти на перрон, и мы побежали, я поддерживал Гербертца под руку, а про себя удивлялся: на нем была студенческая шапочка, поперек груди – лента студенческого союза. Мы примчались в вокзальный буфет, взяли литр красного, и тут Гербертц признался, что является членом одного из самых знаменитых студенческих союзов Германии, то ли объединения «Боруссия Бонн», то ли какого-то другого, той же ценовой категории, и тут я наконец сообразил, что за шрамы у него на лице.[119] Состоится встреча в Люцерне, сказал он, там будет и посол Германии, все это неприятно ему, мыслителю, философу, метабатическому педиционисту, через полчаса отходит поезд; я проводил старика, на перроне немцев было – не протолкнуться, имперско-германская атмосфера, отовсюду неслось: «Хайль Гитлер!»; не знаю, правда или я вообразил, что какой-то белобрысый немец, член германской студенческой корпорации, орал там почем зря, со своим картавым «р», этого парня, только в штатском, я уже не раз видел в Берне, под аркадами, он вроде бы состоял при германском посольстве. Я ретировался, а ординарный профессор в смущении отбыл по направлению к Люцерну. Между прочим, он никогда не говорил о своих политических взглядах, но к эмигрантам относился трогательно, некоторые учились у него вечно, и с одним из них я подружился. Это был коренастый лысый еврей, с глазами навыкате и без ресниц, одевавшийся с исключительной, хотя изрядно потрепанной элегантностью – перчатки, бамбуковая трость. Его состояние, когда-то внушительное, постепенно таяло, даже быстрее, чем состояние моего бережливого профессора, из богатого человека этот парень превращался в бедного Лазаря, он форменным образом опускался, но не утратил светскости и достоинства; сильнейший удар ему нанесла смерть жены, лишив его, и так-то необузданного, последней узды. Помешанный на сексе, ввязывавшийся в авантюры со все более дешевыми бабенками, он ютился где-то в Старом городе в съемной комнатке. Два окна в темный двор, кровать, стол, пара стульев, по стенам – книги, журналы. Он часто хворал; видимо, он не был выслан из нашей страны, как многие в то время, лишь потому, что официально служил библиотекарем на философском факультете. Библиотека размещалась в той же аудитории, где читались лекции; фонды были в невообразимом беспорядке, и сдается мне, читатели иногда продавали взятые книги. Он был ученым старой системы, обладал огромными, но бесплодными знаниями, его вышвырнули со старой родины, а новой он не нашел; на основании тупого средневекового закона – еврей, притом что отнюдь не последователь иудаизма. Это был отчаянный защитник того идеализма, арийские представители коего давно переселились в Тысячелетний рейх. Его надменность была выражением беспомощности, мужеством беспомощности, нередко принимавшим гротескные формы: например, как-то раз мы с ним чуть не подрались часа в два ночи. Он был поклонником Шиллера, а у меня с этим швабским поэтом уже в то время как-то не заладилось, и когда я в очередной раз – дело было ночью, под стенами Часовой башни, – внятно заявил о своем неприятии Шиллера, друг мой разорался, нежданно-негаданно предстал пруссаком до мозга костей, да еще грозно замахнулся бамбуковой тростью, – призрак Веймарской республики, в темные времена заброшенный судьбой в затемненный Берн, – еще одно слово против Шиллера, и он даст мне в рыло.
Раз уж мне до поры до времени не осталось ничего, кроме как мыслить, я решил, дай-ка я попробую освоить мышление, как прежде осваивал инструменты и прочее, нужное для рисования, или как, принимаясь писать, учился, всегда безуспешно, пользоваться языком как своим инструментом. Получились предположения. Но все-таки изучение Канта стало принципиально более важным для меня, чем я тогда мог хотя бы почувствовать, прежде всего изучение «Критики чистого разума». Кант не занимался в рамках теории познания критикой языка и понятий в нашем сегодняшнем понимании этой критики, но у него все же есть ее начала. Безусловно, Кант завершает эпоху Просвещения, но так же безусловно то, что с него начинается современная философия, если под современной подразумевать философию, которая не отгораживает себя от математики и физики, как она весьма охотно делает это в наши дни. Математика и физика могли бы далее развить и опровергнуть кантовскую критику разума. Она резко разделяет знание и веру. Четко очерчивая область познаваемого, она тем самым ограничивает и набор инструментов, находящийся в распоряжении человека, – его мышление. У Канта об объекте может быть высказано лишь нечто «человеческое». Мышление структурировано как присущее самому человеку, оно не является внешним по отношению к человеку, чем-то, обладающим своим «бытием» вне человека. Ничего нельзя сказать о «вещи в себе», но это означает также, что нет языка и нет понятий. Сама «вещь в себе» – не понятие, она представляет собой барьер, по ту сторону которого уже нет понятий, тем самым нет и воззрений, они находятся внутри «вещи в себе»: сам этот барьер как бы лишь с внутренней своей стороны представляет собой понятие. Это пограничное понятие, нечто мыслящееся, созерцаемое, то, что отбрасывает мысль, отражает в виде формулы, теории, гипотезы и т. д., отбрасывает мысль обратно на того, кто мыслит, на субъекта. Все, что по ту сторону барьера, – метафизика, принадлежит вере и может быть безразлично или небезразлично субъекту, в этом заключается свобода субъекта. Однако по-настоящему важной «Критика» стала для меня – и поныне осталась, как я понял только сейчас, когда пишу эти строки и заново вдумываюсь в ее содержание, – потому, что она – философия крушения. Мне кажется, именно в этом ее значение. Поскольку ставится непреодолимый барьер, постольку ставится и неразрешимая проблема, вопрос, на который не может быть ответа. Таковы все вопросы о вещи в себе. Из области познаваемого нет в принципе выхода в такую область, откуда можно было бы окинуть взглядом познаваемое, охватить его системой. Кант замуровал выход из лабиринта, остается только «прыжок через стену», вера, парадокс Кьеркегора. (В этом отношении диалектика веры, религиозный экзистенциализм Кьеркегора непосредственно смыкается с учением Канта, как и современные логико-математические теории познания.) По Канту, человек должен мириться со своим существованием в лабиринте; Кант принес избавление Минотавру, но не как Тесей, Минотавра убивший, – Кант спас его тем, что превратил в человека, научил выносить заключение в тюрьме своего знания и дал его духу свободу разрушить тюрьму, для чего он должен признать тюрьму тюрьмой. Это может показаться двусмысленным, прежде всего тому, кто поверил, будто бы он нашел выход из лабиринта с помощью знания, с помощью нити Ариадны, а также, в конце концов, и тому, кто думает, что знание и вера не дополняют друг друга, а образуют противоположность, в которой либо знание, либо вера полагается как нечто абсолютное, и кто не находит ничего парадоксального ни в вере, ни в знании. (С точки зрения теории познания знание также есть нечто парадоксальное; то есть со времен Канта проблема познания осталась принципиально неразрешимой.).
Эти соображения я записываю спустя сорок с лишним лет после того, как бросил занятия на философском, однако импульс моего мышления был и остается гносеологическим. Эта инертность и есть причина моих неурядиц с причесанными под марксистскую гребенку интеллектуалами. Они думают, я не ангажирован или циничен, если, конечно, они вообще обо мне думают. Я представитель другой философской фауны, меня считают беззащитной добычей любого охотника. Если сначала я не был марксистом, так как не знал, что такое марксизм, то, учась в университете, я не мог стать марксистом, потому что уже узнал, что он такое. Пусть Маркс и перевернул якобы стоявшее кверху ногами учение Гегеля – все равно понятия Маркса остались столь же метафизическими, как понятия поставленного им на ноги учителя, словом, что в лоб, что по лбу; а что касается партии, она такое же мистическое понятие, как церковь.
К изучению Канта добавилось изучение Кьеркегора. Сильней всего на меня подействовали его «Болезнь к смерти», «Страх и трепет» и «Понятие страха». Для диссертации я выбрал тему «Кьеркегор и трагическое», опять-таки не подозревая о ее воздействии на мое будущее, о взрывчатке, которая таилась в этой работе, ведь Кьеркегор стал для меня даже важнее, чем Кант: без Кьеркегора меня как писателя не понять. В вопросах драматургии Кьеркегор – единственный наследник Лессинга, и не только потому, что он показывает границы трагического героя, а значит, и границы трагедии, а потому, что он «драматургически» мыслит. В диалектическом ракурсе им увидены не понятия, а «позиции». Трагический человек детерминирован своим отношением к всеобщему. Всеобщее – это этическое. Трагический человек своей виной нарушает этическое, какой бы благородной ни была мотивация, более того, даже если сам он без вины виноватый. Своей смертью он восстанавливает порушенное всеобщее. Религиозный же человек детерминирован своим отношением к Богу. Религиозный человек, по Кьеркегору, одинок. Он не подчинен всеобщему. В нем особенное стоит выше всеобщего. Он как бы занимает некоторую позицию по отношению к самому себе. Он вступает в такое отношение, которое, чтобы вообще стать отношением, должно быть основано на парадоксе. Только через парадокс религиозный человек Кьеркегора может быть понят как диалектическое существо и тем самым может быть понят «драматургически», потому что Бог дает свое откровение только в вере. Это положение справедливо вне зависимости от веры в Бога, но и с точки зрения знания – ведь применительно к «одинокому» тоже существует проблема теории познания – о нем нельзя сделать какой-то вывод исходя из всеобщего. Именно индивидуальная позиция по ту сторону веры и знания является той областью, в которой отдельный человек свободен. Вот эти моменты и стали решающе важными в моих дальнейших размышлениях. Своему времени, притворявшемуся христианским, Кьеркегор противопоставил христианство как идею. Но сам он был христианином лишь по своему мышлению. Бог был для него лишь фикцией, о Боге он мог размышлять, но уже не мог в него верить, это и рождало его печаль. Сегодняшние теоретические представления о структуре атома мне кажутся убедительными, но я считаю их опровержимыми, Бога я уже не считаю доступным мысли, а в то, что недоступно мысли, я верить не могу. У Кьеркегора человек благодаря своей вере возвышается над трагическим, но также и над понятным с точки зрения этики, он становится непонятным, одиноким, – этот диалектический процесс Кьеркегор сумел описать, но не воспроизвести, хотя он снова и снова утверждает обратное. Он остается вне веры. При таком взгляде извне – эстетическом, «драматургическом» – в религиозном (но также и в категории отдельного) возможны только комедии, трагедия превращается в комедию.
Этот вывод в то время не мог быть понят также и мной, я все еще был пленником мира-лабиринта, против которого бунтовал. (Мой мятеж, мятеж одиночки, не носивший социального характера, выражал позицию, которая лишь потому не является бессмысленной, что только благодаря ей одиночка понимает самого себя, поскольку он восстает против себя. Это был субъективный мятеж, и как таковой он был субъективно необходим, тогда как объективный общественный мятеж оправдан в институциональном плане, только если он происходит не во имя идеологических и тем самым метафизических целей, а с самыми обыкновенными политическими целями, как чаще всего и бывает, и во имя этих-то целей, которые на самом деле представляют собой замаскированные догмы, противостоящие другим догмам, бессмысленно проливается кровь, как когда-то в ходе религиозных войн, ведь ничто не проливается так бессмысленно, как кровь.) Недаром позднее, после окончания войны, снова начав писать, в последний мой год на философском, я набросал «Город». Рассказчик там пытается путем рассуждения разобраться в необозримом лабиринте коридоров, где в стенных нишах друг против друга сидят пленники и стражи, в подземном мире, где и сам он – один из стражей, вернее, он на это надеется, так как вполне возможно, что он пленник. То есть его вопрос – это вопрос не только об устройстве мира (этим вопросом задается и призрачный солдат из «Зимней войны в Тибете»), но еще и о его собственной свободе в мире. Ответ на двойной вопрос рассказчик может получить, если он решится исследовать тюрьму научным образом и затем ее покинуть. Однако научное исследование, как выясняется, невозможно: сидя в тюрьме, можно размышлять о тюрьме, но невозможно вынести о ней научное суждение. Остается вопрос о свободе, нехитрое дело – пройти несколько шагов до двери на волю. Тогда разрешилась бы ситуация рассказчика: если он сможет переступить порог тюрьмы, его свобода станет действительной, не воображаемой, не выдумкой и не надеждой; если его задержат у выхода, его несвобода станет фактом и его опасения подтвердятся. Но он не отваживается сделать эти несколько шагов. Остается в своей нише. И останется в ней навеки (как ФД-3 и ФД-4 перед Кирхенфельдским мостом). Он пытается понять мир посредством чистого мышления, начертить «общий план», эти попытки он будет предпринимать снова и снова, прибегая ко все новым спекуляциям, потому что он не желает признать невозможность своего мыслительного предприятия, но и бросить его не решается. Он становится метафизиком. От отчаяния. От страха узнать истину.
Я тогда тоже не рискнул, не попытался выйти на волю, таков «неосознанный» смысл этой истории. «Город» – мой автопортрет. Я боялся потерпеть крах с писательством, как уже было с живописью, а тут мне грозил крах с моим философствованием, если бы я все-таки уцепился за какую-нибудь систему, слепив ее из теории познания, вместо того чтобы использовать теорию познания как «импульс». Я боялся «ответа». Я сделался затворником своего мышления, изучение философии не привело к разрешению кризиса, а лишь обострило его. Оно снова и снова отбрасывало меня назад, к моему мышлению, и не давало мне действовать. Если бы я в ту пору рискнул действовать, концовка «Города» была бы другой: рассказчик бросается к выходу, в отчаянной решимости найти разгадку, понять, кто он – страж или пленник; он ломится в дверь, выбегает – и перед ним открывается новый коридор, такой же, как тот, откуда он выбрался, с нишами по обеим стенам, с людьми в нишах, а впереди, в конце нового коридора, он видит дверь, там выход, он мчится туда, толкает дверь, снова перед ним коридор и т. д., все новые коридоры, все новые двери, до бесконечности, в конце концов в каком-то коридоре он, выдохшийся, устало валится в какую-то нишу, возможно ту самую, из которой он вначале выбрался, а может быть, в другую – разве поймешь, все коридоры одинаковы, – однако он вдруг осознает, что не может быть никакого бегства, что только он сам, своим решением определяет, кто он, страж или пленник, и что свободу невозможно доказать, но в нее можно верить, ее предполагать, выбирать. Свобода есть самоопределение духа. Дух сам себя полагает свободным, если же он на это не способен, ему никакая свобода не поможет.
В первом семестре мы разбирали «Государство» Платона; при этом не учитывался политический второй план этого сочинения, который мог бы порядком нас озадачить; мы сосредоточились на учении об идеях. Меня буквально заворожила «Притча о пещере». Люди с самого детства находятся под землей, в пещере, они сидят в колодках и не могут ни пошевелиться, ни оглянуться, видят только то, что у них перед глазами, – стену пещеры. За спиной у них щель, откуда в пещеру льется свет, там дорога, по ней кто-то проносит «изваяния людей и других живых существ», узники видят мелькание теней на стене и принимают тени за реальность. Не знаю, смог бы появиться тюремный мир моего «Города», если бы не эта темная притча, – о Кафке я в те годы знал лишь то, что прочитал в Цюрихе, в «Зергеле».[120] «Государство» Платона – что Дантов «Ад»: увлекшись великолепием Дантовых терцин, забываешь о том, что́ поэт описывает и во что верит, а у Платона за величием его учения об идеях ты не видишь того, что он хотел бы осуществить, ты восхищаешься построениями мысли, тогда как стоило бы присмотреться к его политической идеологии. А меня к тому же слишком занимала теория познания, вопрос о том, что мы можем знать; мировая война, со все более явственным поражением немцев, представлялась мне не политико-идеологической, а экзистенциально-художественной проблемой. Экзистенциальной потому, что надвигавшаяся катастрофа означала и катастрофу немецкой культуры (породившей не только национал-социализм), к которой я считал причастным и себя, а художественной – потому, что я хотел претворить катастрофу в образы. Другого материала у меня не было. Но и от него я был изолирован. Я с детства, как люди в платоновской пещере, сидел в колодках и не видел самой катастрофы, видел лишь мелькание ее теней. Глухой гул бомбардировщиков, пролетавших над городом, далекий гром бомбардировок, газетные статьи, радиосообщения, фотографии, эмигранты; «Притча о пещере» явила мне картину моей собственной ситуации по отношению к мировым событиям, в платоновских образах я узнал себя. И впервые увидел способ, каким мог изобразить этот мир. Притчи. Они были тем же, чем в живописи для меня были видения: единственной причиной моего рисования или живописи, а также причиной, почему я не стал художником, – ты не можешь своей волей вызвать видения. Так что способность рисовать у меня появляется лишь время от времени. Приступами. А тогда я расстался с желанием стать художником. В то время все подготавливалось. В том числе и будущие недоразумения. Притчи, как и видения, всегда неоднозначны, истолкование, которое я дал «Притче о пещере», было субъективным, а с точки зрения теории познания вопрос тут возникает такой: могут ли закованные в колодки вообще судить о реальности по теням, которые они видят? Если подойти с точки зрения политики: кто заковал людей? С точки зрения науки: сравнимы ли физические интерпретации реальности с тенями? С точки зрения социологии: не создал ли Платон в «Притче о пещере» пародию на свою модель идеального государства? Притчи сами по себе многозначны, их однозначное истолкование дает истолкователь, читатель, зритель, и лишь в том случае, если притча его затронула, иначе она остается в его глазах безделицей, завиральной историей, и многие думают, что я только и писал такие вот истории. Занимаясь философией, я вынашивал свое писательство, а бросив философию, я ее на самом деле не бросил. Время от времени я мучаюсь с философами, над которыми бился и в те годы, – с Гегелем, например, и вот так же я снова и снова возвращаюсь к Платону, меня не перестает занимать его отношение к Сократу и мысль Кьеркегора, что Аристофан, изобразив Сократа в «Облаках», был ближе всего к правде. Но тогда-то я, закованный, впервые начал размышлять о политике. Исходным была не концепция государства Платона, а его «пещера».