Лабиринты.
Строительство Вавилонской башни.
Мой план был таким: каждый акт должен играться на следующем, более высоком этаже башни, которая тянется к небу, разбивает облака, выходит в пустоту вселенной, – под конец актеры надевают кислородные маски. И становятся все на одно лицо. Это последние люди на земле, они строят и строят башню, забираясь на все более высокие, опасные строительные леса, карабкаются по все более головокружительным конструкциям, но они не отказываются от своей затеи, которая заканчивается тем, что они в свободном падении летят на землю, причем лететь им придется не один день; или же они, вцепившись в свои конструкции, в смоляной черноте неба спекутся от невыносимого жара солнца. Цели достигает единственный человек, Навуходоносор, царь Вавилона, поработивший землю и заставивший народы строить колоссальную башню, потому что, гонимый чудовищной ненавистью к самому себе, он жаждет покорить небеса и убить Бога, творца этого безумного мира. Он вылезает из какой-то впадины, в изнеможении, призрак самого себя, и стоит на пустой сцене, на «Крыше мира», с обнаженным мечом в руке. Срывает с лица кислородную маску. Вокруг никого. Он кричит. Ответа нет. Он вызывает Бога на поединок. Тишина. Не откликается даже эхо. Враг не показывается. Наконец из пустоты выступает призрачная фигура, вначале смутно, потом все отчетливей, и вот уже видно – это старик с потухшим взглядом, в таком же одеянии, как у Навуходоносора, – на нем одеяние вроде костюма астронавта, только потрепанное, запылившееся, грязное; старику сотни тысяч лет, в глубокой задумчивости он метлой сметает в кучку несколько атомов, не обращая внимания на царя Вавилона. Тот спрашивает, где Бог. Старик останавливается, некоторое время молча вглядывается в окружающую пустоту. Наконец отвечает: «Не знаю». Царь спрашивает, кто перед ним. Старик ухмыляется, скалится все шире, беззвучно смеется, потом мрачнеет и наконец отвечает: «Твой предшественник». Старик снова принимается мести, несколько мертвых атомов взвиваются кверху. «Я Навуходоносор! – кричит царь Вавилона в наставшей тишине. – Я построил башню, достиг неба, я хочу убить Бога, первейшего преступника!» – «На это и я когда-то решился», – говорит старик, монотонно и как бы про себя; в древние времена он тоже поработил землю и заставил народы взяться за невозможное дело, построить башню, высокую, неизмеримо высокую, дабы покорить небо. Он, как и Навуходоносор, строил и строил, не зная пределов, а теперь царь Вавилона его спас, теперь ему, царю Вавилона, придется подметать чердак под «Крышей мира». «Да нет же смысла в этой работе!» – кричит Навуходоносор. «В небытии смысла не существует», – отвечает старик, отдает свою метлу царю и удаляется, звук его шагов стихает. Навуходоносор отбрасывает метлу, стоит неподвижно. Проходят секунды, они кажутся вечностью, царь Вавилона долгим взглядом смотрит на меч в своей руке, потом так же долго – на метлу, проходят бесконечно долгие минуты, он вонзает меч в землю, подходит к отброшенной метле, наклоняется, поднимает ее и нерешительно начинает мести; тупо исполняя эту тупую работу, он постепенно удаляется, шаркая метлой, исчезает неведомо где в небытии, становится тенью, поглощается ровной серостью вечности, где он будет пребывать, пока его не спасет третий строитель башни, третьего сменит четвертый, и так до бесконечности. Остается только меч, вонзенный посреди сцены, он слегка вибрирует, бессмысленный предмет.
Такой был план. К третьему акту у «Башни» было все еще маловато этажей, и я капитулировал, воссоздал старую историю: моя «Башня» с грохотом рухнула. Мы жили в маленькой винодельческой деревне, когда я писал эту комедию; несколько крестьянских домов, рядком стоящих на опушке леса, и один дом, кабачок, наособицу, ниже по склону, дальше там круто уходил вниз виноградник, ниже виноградника стояла церковь, за ней и ниже – довольно большая деревня виноделов, вдоль дороги – улицы с двумя рядами старых домов, наконец, автотрасса и за ней озеро. Мы жили в крестьянской горнице с низким потолком, зелеными крашеными стенами и с черепахой, которая копошилась между книжными стеллажами и стеной, пробираясь то в одну сторону, то в другую, тупо, целыми днями, целыми ночами, с одинаковым, монотонным царапаньем и шорохом. Окна были маленькие и шли рядком, из окон открывался необъятный вид: виноградники, остров Петра, устье Аары, озерный край, леса, холмы, предгорья, Альпы вперемежку с далекими облаками, – китч с патриотической открытки, пейзаж в стиле «На-а-а зов Оте-ечества»,[106] уж такой величественный вид, что воспринимался он только в самые первые дни, после чего незамедлительно забывался, но потом он вдруг оживал и в такие в моменты словно впервые представал взору, как будто никогда раньше ты не видел этого могучего великолепия, доисторического, доледникового, так бывало, когда над озером вставала стена тумана, казавшаяся твердой зеркальной пластиной. Лето выдалось не просто дождливое – то была репетиция Всемирного потопа. Первого августа[107] внизу, в деревне, физкультурная пирамида Союза гимнастов тонула в дождевых тучах, ракеты с шипеньем гасли в изливающихся с небес потоках. Осенью же было, помню, одно воскресенье такое невообразимо солнечное, что я понял – теперь жди, скоро настанет по-настоящему гнусная погода; она и настала. Вместо вина забродило бог знает что, крестьяне, чтобы делу помочь, сыпали в бочки виноградный сахар, десятки килограммов, да только пойло осталось пойлом – от него сразу начинало мутить. И посреди разливанного моря неурядиц – мы: теща, у которой мы жили, жена, наш первый ребенок, я, да еще собачка, помесь шпица со спаниелем. Я ходил в комбинезоне, толстый, бесформенный, вскоре нашли у меня диабет. Работал. Я был одержим своим сюжетом, «Башней». Крестьяне поглядывали на меня с подозрением, прищурившись, они злились, наблюдая, как я и в рабочие дни хожу на далекие прогулки, однако невероятно милостиво меня терпели. Я разрабатывал сцену за сценой, «Башня» должна была стать моим лучшим созданием, моим созданием. Ее анонсировали на весну в Базельском городском театре, я посылал акт за актом Курту Горвицу, тогдашнему директору, в перерывах писал тексты для кабаре «Корнишон», ради денег, чтобы не сидеть на мели. Да три тысячи франков пришли от фонда Вельти за «Писание гласит…», гигантская сумма. Я писал и писал. «Вавилонской башне», казалось, не будет конца, она поднималась все выше в бесконечность, терялась в облаках фантазии. Драматургию «Башни» я завязал на судьбе девушки Курруби, которую Бог сотворил просто: простер десницу в пустоту, что-то схватил, большим пальцем потер средний – и вот уже создание делает первые изящные шажки по Божьей длани. Некий неопытный ангел приносит это существо, дар небес, самому бедному из людей. И Курруби достается переодевшемуся нищим Навуходоносору, а тот отдает ее непревзойденному мастеру нищенства Акки, потому как Навуходоносор оскорблен – выходит, небеса удостоили его своей милости, потому что сочли его, царя, беднейшим из людей. В следующих актах милость небес все более превращается в проклятие: Курруби способна мыслить только абсолютными категориями, из-за этого все, кто в нее влюбляется, погибают, от солдата Мумабиту до Утнапиштима, руководящего строительством башни. «Башня» требовала все большего числа персонажей, в каждую фигуру, которую я писал, я влюблялся, но тут меня понесло разом по двум руслам – по линии Курруби и по линии строительства башни. Горвиц не представлял себе пьесу в целом и написал мне о своих сомнениях. Моя вера в головокружительное предприятие начала таять. Я чувствовал себя как канатоходец, который, дойдя до середины каната, вдруг усомнился в своем мастерстве, потому что со всех сторон кричали, дескать, не верят в него, – он дрогнул и балансирует все отчаянней. Конца я не видел. Уходил ноябрь, потоками дождя намывавший нам декабрь. И тут – отчаянное решение, акт освобождения, tabula rasa.[108] Для начала я повалил на пол книжный стеллаж, мой полуторагодовалый сынок заревел, жена с ним, детской коляской и хозяйственной сумкой припустила вниз по винограднику. Живо помню, с каким облегчением я швырнул в печку свою незаконченную комедию и все наброски; сотни страниц вспыхнули, скрутились в огне, я долго шуровал кочергой, разваливая рукописи, бумага обратилась в золу, огонь потух; жена, вернувшись, сказала спокойно: «Пиши что-нибудь другое». Я был спасен. Лишь случайно я потом находил обрывки того, что тогда написал; собрать это воедино уже не могу. В памяти осталось что-то неопределенное. Хотел одну сцену написать, а получился фрагмент, я бросил сцену, не дойдя до середины, странно, что сейчас вот о ней вспомнил, – большая часть всего, что я тогда писал, начиная снова и снова, без конца внося изменения и исправления, забылась начисто: даже пересказать не смог бы. А в том наполовину написанном эпизоде действовал Нимрод (в моей пьесе «Ангел в Вавилоне» это брат Навуходоносора, вначале его предшественник, затем его наследник на вавилонском престоле; эту комедию я написал в 1953 году, то есть пятью годами позднее, взяв за основу сожженный в печке первый акт «Вавилонской башни», наброски, которые пощадил огонь; было у меня намерение – оно тоже осталось только намерением – написать трилогию «Вавилонская башня»). Но в том первом наброске, который тогда, в крохотной деревушке виноделов, я не дописал, потому что ему не нашлось места в моей циклопической постройке, Нимрод – вечный бунтарь, ниспровергатель вавилонской социальной системы, мятежник, которого полиция столетиями ищет и не может найти (в «моем» Вавилоне люди живут по несколько сотен лет). Находится и еще кое-кто, столетиями разыскивающий Нимрода, чтобы сдать его полиции, это поденщик Гиммиль (персонаж с таким именем опять-таки есть в «Ангеле»), из-за него Нимрод стал революционером, в незапамятные времена он был очевидцем наказания поденщика, которого за какую-то безделицу избили плетьми по приказу работодателя. С тех пор Нимрод стал борцом против экономической системы капитализма и за установление коммунистического строя во всем мире. Но ответственность за каждую революцию, которую то в одном, то в другом столетии затевает Нимрод, после поражения, а каждая революция, почти одержав победу, неизменно терпит поражение, все – вавилонский рабочий класс, носильщики, строительные рабочие, столяры, кирпичники, пекари и галантерейщики, а также полицейские и солдаты, интеллектуалы и художники, наконец, даже представители верхушки общества – возлагают на поденщика, ведь это он причина всех беспорядков, это его подразумевает Нимрод, произнося свои зажигательные речи и поднимая восстания. Люди, измученные бесконечными кровавыми расправами, шарахаются от несчастного Гиммиля, как от прокаженного, он не может найти работу, жизнь у него хуже, чем у собаки, а ведь ему ничего не нужно, только бы жить спокойно, пускай небогато, он хочет самой простой скромной жизни, он ничего не требует для себя, кроме обычного мелкобуржуазного существования, любые преобразования мира он отвергает, можно сказать, с ужасом, он не хочет революций, несправедливость, которую с ним совершили, его самого больше не волнует, она забыта, и случилась-то она сотни лет тому назад, его вообще ничто не волнует, да и не было несправедливостью то, что он претерпел, чего уж там, опоздал на работу, вот его и выпороли плетьми, да, несколько месяцев он боролся со смертью, сплошная кровавая рана, кусок сырого мяса, а не человек, это верно, однако справедливость есть справедливость, и без наказаний никак нельзя, ну несколько сот ударов плетью, эка невидаль, не о чем говорить, как же дисциплину труда соблюдать без наказаний? Мало того, поденщик считает, что Нимрод подвергает его дискриминации, его враги – не те, кто наказал его плетьми, его враг – тот, кто встал на его защиту, Нимрод. Поденщик жаждет поквитаться с ним за свой позор, потому что он опозорен, ибо его, Гиммиля, верного подданного государства, мелкого буржуа, все считают интеллектуалом, возмутителем спокойствия, это его-то, не умеющего даже читать клинопись, тем более писать. Гиммиль намерен реабилитировать себя, отмести подозрение, что он революционер, желающий изменить миропорядок. Для этого Гиммиль должен выдать властям Нимрода, мятежника, и он разыскивает Нимрода всю свою жизнь, час за часом, день за днем, неделями, месяцами, годами, столетиями, тысячелетиями, поиски Нимрода стали смыслом его жизни, он голодает, лишь бы достичь цели, голод ему нипочем. Жена бросила, шут с ней, дочери пошли на панель, наплевать, – ему нужен Нимрод. Сцена разыгрывается в Вавилоне, под мостом через Евфрат; этот закуток набит вещами, которые раздобыл нищенством Акки, маэстро попрошаек: мебель из Ура, статуи из Урука, ниневийские вазы, египетские саркофаги. Нимрод растолковывает Акки, в чем причины бедственного положения дел в мире, и заявляет, что единственный способ навести в мире порядок – мировая революция. Тут с моста спускается Гиммиль, и Нимрод прячется в одном из саркофагов, на крышку которого усаживается ни о чем не подозревающий Гиммиль. Но когда поденщик нудно жалуется Акки на свою злосчастную судьбу и, взывая к богам, клянется выследить Нимрода и выдать полиции, Нимрод теряет терпение и выбирается из своего укрытия – Гиммиль в ужасе вскакивает, когда крышка саркофага вдруг приподнимается. Противники стоят лицом к лицу, Нимрод хватает Гиммиля за грудки, трясет. Он осыпает поденщика обвинениями: тот предал свое кровное дело, переметнулся в стан эксплуататоров, а это значит, что его, Нимрода, Гиммиль никогда не найдет, пусть даже он всю свою многовековую жизнь проведет в поисках. Гиммиль, потрясая кулаками, орет в лицо мятежнику, что никто не давал тому права соваться в его, поденщика, дела, и он, Гиммиль, может подставлять свою задницу под плети, где ему самому угодно и когда угодно, это его право – подставлять задницу под плети, сносить любые несправедливости в этом мире, и Нимрода он найдет и выдаст, дабы свершился справедливый суд над мятежником, не беда, если искать придется еще сотни, да хоть бы и тысячи лет. Брань продолжается, крепчает, доходит до гротеска, привлекает зрителей, они, как птицы на жердочке, рассаживаются на перилах моста, а из саркофагов вылезают на свет божий стихотворцы и прочий сброд, паразитирующий на искусстве Акки, маэстро попрошаек. Наконец появляется полиция, но она бездействует, упуская свой уникальный шанс, пока Нимрод не срывается с места – он удирает вверх по лестнице на мост, только его и видели. В эту минуту до Гиммиля доходит, что тот, с кем он препирался, и есть давно разыскиваемый Нимрод; значит, он, одурев от ярости, упустил свой единственный и неповторимый шанс. Он бросается в погоню, да без толку, полицейские бегут следом, тоже уразумев наконец, что к чему. Гиммиль, вне себя от досады, в очередной раз начинает свои поиски, и ему предстоит искать сотни лет, тысячи лет, без всякой надежды.