Лабиринты.

Братоубийство в семье Кибург.

Эберхард, несмотря на свою молодость, облеченный высоким духовным саном кардинала в Риме, добросовестным воспитанием направленный по стезе христианского смирения и любви к ближнему, образованный, превосходный латинист, чей слог вызывает восхищение, получает от папы, который отпускает его с неохотой, повеление оставить пастырские обязанности и взяться за спасение погибающей семьи Кибургов. Удрученный Эберхард садится в седло и едет на свою окутанную туманами родину, преодолевает Альпы, пугающие бездны, снежные бури, он мокнет под проливными дождями, лошадь давно околела, узел с пожитками потерян. В Тун, крепость о четырех башнях, цитадель его семьи, Эберхард прибывает пешком, усталый, промерзший, промокший, в порядком заржавевших доспехах, с глубокой тоской по солнечному Риму в сердце. Но о том, чтобы вернуться туда, нечего и мечтать. Единственный брат Эберхарда, драчун и рубака Гартман, далекий от каких бы то ни было идеалов христианства и цивилизации, затеял усобицу с городом Берном. Бернский предводитель, Адриан фон Остермундиген, – не меньший Фальстаф и бабник, чем Гартман, от этих злодеев нет спасения ни одной девице во всем Миттельланде. Прежние собутыльники еще и заядлые игроки в кости и картежники, но Остермундиген игрок более ловкий. Гартман проигрывает бернскому гуляке одну деревню за другой, но силой оружия отбивает проигранное, после чего деревни захватывает Остермундиген со своим свирепым городским сбродом, и вот так деревни переходят из рук в руки: изнасилования, проломленные головы, спаленные дотла дворы.

Эберхард, с тяжкими вздохами оставив свои богословские и филологические штудии, например вопрос о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы, или тонкие изыскания относительно латинского падежа аблятивус абсолютус, неохотно снисходит до низин и болот политики, решительной, но хитро запутанной, лукавой и плутовской, берущей сторону то знати, то городов, то деревень. Эберхард старается достичь разумного решения, выступает миротворцем, проявляет ангельское терпение, увещает упрямого брата и еще более твердолобого Остермундигена, дискутирует с крестьянами в деревенских трактирах, в прокуренных городских кабаках с горожанами и пожинает плоды своих гуманных воззрений и разумных инициатив – всеобщую ненависть, меж тем как его забывший Бога братец и равно забывший Бога Остермундиген, невзирая на свою глупость, вредоносную для всех, становятся народными любимцами. Времена-то жестокие. Но в конце концов свет разума озаряет мрак Средневековья. После бесконечных переговоров Эберхард сводит враждующие стороны в цитадели своего брата, где-то в угрюмом Эмментале. Половина замка заложена из-за долгов, половина разваливается, в девичьей светлице бродят свиньи, в замковой часовне коровы, козы, куры, там же и девки – одни уже нарожали рыцарю ребят, причем многие, не скупясь, произвели на свет нескольких, другие брюхаты от него, а крестьяне не смеют пикнуть, чуть что хозяин привязывает их к деревьям; прижитые детки бегают или ползают по пятам за родителем-насильником во дворе крепости, где он мечет громы и молнии; да везде оно, это отродье.

Утром назначенного для переговоров дня в цитадели объявляется некий изобретатель. Он привез с собой испытательную модель нового орудия, которое в последующие столетия будет неуклонно наращивать свою убойную силу, пушку, стартовый экземпляр; после испытаний, вероятно, потребуется устранение недостатков. Рыцарь проявляет живой интерес к новому оружию, он, старый рубака, чует небывалые военные и тактические возможности: не платить по долгам, отбить у бернцев проигранные деревни, а то и самый Берн завоевать да задать жару этим бернцам. Но он требует доказательств. Он согласен купить пушку, если она бабахнет и разнесет в клочья его самого. Облачившись в доспехи, Гартман становится перед пушкой, вокруг теснятся его чада, мелкие и покрупнее, одичавшие, ковыряющие в носу, и у всех папашины хитро прищуренные зеленые глаза. Пушечный мастер заряжает свой уродливый инструмент, однако, как ни бьется умелец, выстрела нет и нет, все ждут, что грохнет бомба, что хлопнет, выражаясь по-научному, «большой взрыв», ан нет. Тем временем прибыли Эберхард фон Кибург и Адриан фон Остермундиген. Детей прогоняют с глаз долой, но неслухи упрямо возвращаются. Пока три рыцаря ведут мирные переговоры, изобретатель все колдует над своей пушкой, заряжает ее, насыпает пороху в ствол, заталкивает ядро, поджигает фитиль, заглядывает в ствол, разрешает и бастардам заглянуть в жерло, – напрасные усилия, ядро не вылетает. И вдруг, в тот самый момент, когда три рыцаря провозглашают: «Мир!», пушка выстреливает. С чудовищным грохотом стартует Новое время, три рыцаря в латах замертво валятся наземь, сбивая друг друга с ног, потом кое-как поднимаются, их распирает от ярости, Эберхард не исключение, невзирая на все его христианские принципы и безукоризненную латынь.

С новой силой вспыхивает война Гартмана и бернцев, она жестока, свирепа, безумна как никогда, Гартман вынужден отступить – Адриан фон Остермундиген переколошматил его крестьян, и Гартман удерживает только городишко Тун. В конце концов Эберхард вступает в бой, от всего этого безумства он и сам обезумел и послал подальше свои христианские и философские принципы. Но прежде он все-таки сделал последнюю попытку вразумить брата, этого богомерзкого потаскуна, этого скоту подобного паршивца, которого все, видите ли, любят. В замке Тун Эберхард бьется с тяжко раненным Гартманом, которому и во сне не снилось, что его брат-гуманист способен на столь грубые выходки; в рыцарском зале Эберхард ударяет брата мечом и сбрасывает его, ошеломленного, испускающего дух, с винтовой лестницы, тело бесконечно долго громыхает, скатываясь по ступенькам, затем – глухой гулкий удар, словно в гигантский гонг, и тишина.

Тунские поднимаются. Они кровно повязаны с Гартманом, уж такую жизнь он вел, для них он был истинный отец города и всей округи, а благовоспитанного Эберхарда они на дух не выносили, он же, прощелыга, даже читать-писать умеет. Они берут крепость приступом, братоубийца бежит к Адриану в Остермундиген, после чего бернцы, получив от мировой общественности моральное оправдание своим действиям, осуществляют аннексию кибургских владений. Эберхард, последний отпрыск своего рода, возмечтавший о лучшем миропорядке, тихо ковыляет в горы, туда, где лавины и бездны, и как только начинается метель, он увязает в снегу, сидит, сжавшись в комочек, обратив лицо к югу, бормочет что-то из Тацита, из Вергилия, строки Горация… Средневековье вновь окутывает тьма.

Если «Вавилонская башня» развалилась в процессе написания, то с некоторыми другими сюжетами до написания вообще не доходит. «Братоубийство в доме Кибургов» не было написано. Эту историю я слышал еще в детстве, от нашей деревни до Туна рукой подать. В Туне мы знали аптеку в Верхнем Главном переулке, под высоко расположенными аркадами, и аптекаря с патриархальной белой бородой. Из аптеки, пристроенной к склону Замковой горы, можно было пройти в его жилище, а дальше подняться в сад, который находился выше, уже над домом. В замке, громадной жилой башне с четырьмя меньшими башнями по углам, я никогда не бывал; братоубийство слишком сильно занимало мою фантазию, а я обхожу стороной места, которые занимают мою фантазию, вот и в Греции побывать я долго не решался. Начав обдумывать свою пьесу, я представлял себе разудалую комедию: Гартман фон Кибург и Адриан фон Остермундиген – два Фальстафа, оба говорят на бернском диалекте, в отличие от Эберхарда, который изъясняется на литературном немецком языке; особенно я радовался, предвкушая, как буду писать сцену с пушкой. Я долго вынашивал пьесу, она казалась мне слишком провинциальной, слишком швейцарской – кстати, в рассказах и повестях меня это не смущает, даже наоборот: когда я пишу прозу, Швейцария служит фоном повествования, это ведь реальность, которую я знаю. Но сцена для меня – это мировой театр, сами подмостки – это и есть мир. Однако сюжет не пропал. Я использовал его в «Короле Джоне». Внебрачный сын Филипп Фолконбридж, так же как Эберхард, пытается применить разум к политике и терпит поражение, потому что в безрассудном мире разум становится безрассудством.

«Братоубийство» я использовал, когда писал свою переработку «Короля Иоанна» Шекспира, а вот вторую часть «Бидермана и поджигателей» Макса Фриша[109] я не написал вместе с ним потому, что она слишком четко сложилась у меня в голове. Такая судьба постигла многие мои планы. Писать по ним текст было бы уже не приключением, а рутинной работой. Явственное видение будущей пьесы или прозаической вещи побуждает меня взяться за перо; план – нет. Цель должна смутно маячить, когда я начинаю писать, и по мере написания я приближаюсь к ней, нередко – в объезд, окольными путями, обманчивыми, со мной происходит та же история, что с Колумбом, который верил, что впереди Индия, а приплыл в Америку. Но если я слишком четко вижу цель до того, как начал писать, я и не пишу. Потому что я уже достиг цели. Хотя – только в воображении. Но то, что существует только в моем воображении, принадлежит мне так же, как то, что я реализовал, это мои сюжеты, ненаписанные и написанные. А поскольку все это существует в моих мыслях, я вынужден вычислять квадратуру круга и писать ненаписанное. Однако видение сюжета, который я уже написал, никогда не бывает самим этим видением, это опять-таки лишь приближение к нему, соблазняющее меня предпринимать все новые попытки приближения, хотя цели, берега, я никогда не достигаю. Так что от квадратуры круга, в моих писаниях или хотя бы планах, мне не уйти.

Пьесу Макса Фриша «Бидерман и поджигатели» я прочитал в версии для радиоспектакля. Версию для театра Фриш создал спустя несколько лет. «Назидательная пьеса без назидания» – таков ее подзаголовок – одна из немногих классических комедий модернизма, хорошо придуманная сказка: Бидерман, фабрикант, производящий средства для ращения волос, дает приют в своем доме двум поджигателям, он делает это, потому что его совесть нечиста, а кончается все тем, что они поджигают дом Бидермана и с ним сгорает весь город.

Первую версию пьесы я слушал вместе с Фришем в конференц-зале Баварского радио в Мюнхене, должно быть в 1953 году. Мы приехали на поезде, всю дорогу лежали, растянувшись на скамейках в нашем купе. На окраинах Мюнхена еще стояли развалины. Временные постройки громоздились и в окрестностях радиостудии, которая уже тогда в административном смысле трещала по всем швам. Радиостанции Западной Германии в те годы были нашими меценатами. Так же держались с нами директора театров и заведующие литчастью. Без них было невозможно пробиться в жизни, если ты писатель. Они это понимали, и мы это понимали. Я написал три радиопьесы, планировал еще две. «Бидерман и поджигатели», мне кажется, была второй радиопьесой Фриша – он и помимо литературы имел профессию, был архитектором. И был более независимым, чем я. Прием нам оказали, несомненно, благожелательный. Фришу – как интеллектуалу, мне как простоватому сыну природы. В зале царило торжественное внимание. От радиопьесы Фриша я был в восторге, она и сейчас нравится мне куда больше, чем версия для театра. Потом мы участвовали в конференции о проблемах телевидения. Клеменс Мюнстер выступил перед писателями, работавшими для Баварского радио, с докладом о научных, политических и художественных аспектах нового средства массовой информации, от которого мы, дескать, уже не можем оставаться в стороне и которое надо использовать сполна, ибо оно открывает невиданные возможности, а будут ли они использованы на благо или во зло – зависит, мол, от нас. Мы слушали скептически. Опять, значит, человеческий дух должен бежать вдогонку за прогрессом. В общем, мы не верили в большие шансы новинки. Телевидение никогда не сможет тягаться с кино, да и с театром! Один из писателей обосновал этот плохой прогноз тем, что в телевизоре слишком маленькая картинка, тогда как киноэкран впечатляет величиной изображения. Несколько раздраженный отсутствием воодушевления у прикормленных поставщиков культуры, Клеменс Мюнстер попытался переубедить писателей, которые и за радио-то устали бежать вдогонку. Он воззвал к творческому духу, неустанно ведущему поиск новых возможностей. Радио не визуально, театр слишком элитарен, перед киноискусством телевидение обладает тем преимуществом, что передачи идут в прямом эфире, так что телеспектакль вполне можно сравнить с представлением в театре, но телеспектакль демократичнее, а по сравнению с кинокартиной он оказывает на зрителя более непосредственное воздействие. Телевидение никогда не сможет использовать кинофильмы, это технически неосуществимо, так что подобное грехопадение исключено. Все-таки мы не очень-то поверили этому светлому уму. Мы остались непоколебимы – Фриш, еще несколько литераторов и я. В конце длинного стола сидел человек, который мне, не знаю почему, показался похожим на мясника, сидел отдельно от других, особняком, молча, а в перерыве подошел к Клеменсу Мюнстеру и увел его в парк, пройтись. Где был парк и где проходила конференция, я уже не помню, где-то за городской чертой Мюнхена. После перерыва мясник не вернулся в зал. Это был Мартин Хайдеггер, как мы узнали на другой день из газет. Нам, литераторам, мыслителя не представили. Незачем ему якшаться с низкими умами. После заседаний писателям выдали по сотне-другой марок аванса, чтобы занялись сочинением телевизионных пьес. Помявшись, мы все-таки взяли деньги. В то время среди нас не было преуспевающих литературных тузов, сумма принятой нами взятки была невелика, как с неудовольствием констатировал Фриш. Принял ли деньги Мартин Хайдеггер и был ли у него момент нерешительности, да и предлагался ли ему аванс, я не знаю. Года через три, в марте 1956-го, Евангелическая академия организовала в Меннедорфе встречу представителей швейцарской индустрии с писателями. Чего, собственно, ждали от этой встречи, осталось загадкой. Прямо об этом не говорили. Союз писателей участвовал, а устроила и провела все Евангелическая церковь. Писатели почуяли наживу. Хотели получить деньги, но так, чтобы не надо было просить, промышленники хотели не дать денег, но так, чтобы не надо было внятно отказывать, а Церковь вроде и хотела чего-то побольше, но как-нибудь так, чтобы об этом не объявлялось. В той встрече было что-то и фривольное, и вымученное, что-то от борделя с набожными шлюхами. Писателей было много – повыползли из всех уголков Швейцарии. Великолепно выступил Адриен Турель. К ужасу писательского сообщества и Церкви, он рассказал, каковы, с его коммунистической точки зрения, библиотеки в тюрьмах Германии. Промышленники насторожили уши. Перед мысленным их взором уплывали в неведомую даль деньги. Евангелическая церковь мялась от неловкости. Взял слово председатель Союза писателей, чтобы отвлечь внимание от мировоззренческого динамита, стал говорить о важности «красивой книжки». Какой-то промышленник заявил Фришу, мол, ничего трудного в писательской работе нет: посмотрел на облака в небе – и пиши себе, – а вот на руководителя предприятия возложена великая ответственность перед рабочими, служащими фирмы, страной и всей Европой. Я подумал, до чего же я легкомысленное существо. Потом молодой писатель сказал, что он готов по воскресеньям читать свои стихи промышленникам и членам их семей. Выступил Вернер Вебер, я ответил ему, агрессивно, а по какой причине – сегодня забыл начисто.

В те дни я ночевал у Фриша, у него в Меннедорфе была квартира. В конце января состоялась премьера «Визита старой дамы». Режиссер Оскар Вельтерлин. У Фриша была уже в прошлом постановка «Графа Эдерланда» Кортнером во Франкфурте. Фришу показалась легковесной режиссура Вельтерлина, однако и работа Кортнера в свое время привела его в уныние. Кортнер часами репетировал мелочи, скажем, как актеры должны держать в руках тарелки, – эти тонкости, по мнению Фриша, были излишни, в итоге, сказал он, только они с Кортнером поняли смысл пьесы.

Мы с Фришем отправились на долгую прогулку, кажется, в направлении Пфанненштиля, и разговор снова зашел о радиопьесе «Бидерман и поджигатели». Фриш предложил мне написать вторую часть сценической версии, которую он задумал, а может быть, я сам и предложил. Этот план занимал нас еще до конференции в Меннедорфе. Светлыми мартовскими вечерами мы вместе сочиняли вторую часть. Все это напоминало обсуждение шахматной партии, и сегодня уже не установишь, кто из нас предложил тот или иной ход. Дебют был задан. Надо было продолжать, раскручивая драматургическую пружину радиопьесы – нечистую совесть Бидермана.