Черная книга.
Часть I.
Глава 1. Как Галип впервые увидел Рюйю[2].
[2].Не пользуйся эпиграфами – они убивают тайну написанного.
Адли.Если же суждено ей умереть, то убей сам и тайну, и лжепророка, выдавшего ее.
Бахти[3].Рюйя спала, лежа ничком под уютным, теплым покровом голубого клетчатого одеяла, изгибавшегося мягкими лазоревыми холмами и тенистыми долинами. С улицы доносились первые звуки зимнего утра: проезжали редкие еще в этот час машины и старые автобусы; звякал своими кувшинами, ставя их на тротуар, продавец салепа[4], обходящий квартал вместе с булочником; свистел в свисток постовой у стоянки долмушей[5]. Зимнее солнце, проникая в комнату сквозь синие занавески, наполняло ее серовато-голубым светом. Еще не сбросив с себя сон, Галип взглянул на жену: из-под одеяла виднелась только голова, уткнувшаяся подбородком в пуховую подушку. Было в ее положении что-то странное, что-то будившее тревогу и любопытство: какие, интересно, удивительные образы проносятся сейчас перед внутренним взором спящей? «Память, – написал однажды в своей колонке Джеляль, – это сад». «Сады снов, сады Рюйи, – произнес тогда про себя Галип, но тут же решил, что об этом нельзя думать. – Иначе начнешь ревновать!» Но сейчас, когда он глядел на лоб спящей жены, эта мысль снова вернулась к нему.
Галипу захотелось проникнуть сквозь закрытые двери сада Рюйи, спящей безмятежным сном, и пройтись там по залитым солнечным светом дорожкам среди плакучих ив, акаций и вьющихся роз, даже если он там и будет – мысль об этом смущала и страшила его – не один. «О, и ты тоже здесь? Привет!» Возможно, он увидит не только те известные ему неприятные лица, которые готов был встретить, но и, к своему огорчению и любопытству, тени мужчин, для него в этом саду неожиданные. «Простите, а вы где встречали мою жену, где с ней познакомились?» – «Три года назад у вас дома… В школе, куда вы ходили вместе… У входа в кинотеатр, вы тогда держались за руки… А меня она увидела в иностранном журнале мод, который купила в лавке Аладдина…» Но, может быть, память Рюйи все-таки не столь перенаселена и жестока и ее сумеречный сад таит в себе хотя бы один-единственный залитый солнцем уголок, где Рюйя и Галип отправляются на лодочную прогулку? Через полгода после того, как Рюйя и ее родители переехали в Стамбул, она и Галип оба заболели свинкой. В те дни мама Галипа или красавица тетя Сузан, мама Рюйи, а иногда и та и другая сразу, взяв детей за руки, отправлялись на автобусе, трясущемся по брусчатым мостовым, в Бебек или Тарабью[6] покататься на лодке. В те годы болезни лютовали, а лекарствам веры не было, и считалось, что свежий воздух Босфора пойдет больным свинкой детям на пользу. Море по утрам было спокойным, лодка – белой, знакомый лодочник – приветливым. Мама и тетя садились на корме, а Галип и Рюйя – рядышком на носу, скрытые от глаз матерей за спиной лодочника. Так они и сидели, свесив за борт ноги с одинаково худыми лодыжками, а под ними медленно двигалось море; они смотрели на водоросли, радужные пятна мазута и мелкую полупрозрачную гальку, на которой лежали обрывки газеты. Шрифт можно было разобрать, и Рюйя с Галипом пытались разглядеть, нет ли там статьи Джеляля.
В тот день, когда Галип впервые увидел Рюйю – за полгода до того, как они заболели свинкой, – он сидел на табурете, водруженном поверх обеденного стола, и его стриг парикмахер. Этот рослый парикмахер с усами как у киноактера Дугласа Фэрбенкса каждый будний день приходил к ним домой брить Дедушку. Это было в те времена, когда перед лавками Араба и Аладдина выстраивались очереди за кофе, когда контрабандисты торговали нейлоновыми чулками, на стамбульских улицах становилось все больше «шевроле-56», а Галип пошел в начальную школу и пять раз в неделю внимательно читал в газете «Миллийет» колонку Джеляля, публиковавшуюся на второй странице за подписью Селим Качмаз. Читать, впрочем, он научился не тогда, а двумя годами ранее. Грамоте его научила Бабушка. Они садились за обеденный стол, и Бабушка хриплым голосом начинала говорить о самом великом волшебстве – о том, как сочетать друг с другом буквы. Потом она выдыхала дым сигареты «Бафра», которую никогда не выпускала изо рта, у внука от дыма слезились глаза, и большущая лошадь, нарисованная на первой странице букваря[7], расплывалась и словно бы оживала. Эта лошадь, под которой так и было написано: «Лошадь», выглядела крепче костлявых кляч, тянувших телеги хромого водовоза и пройдохи старьевщика. Галип размышлял о том, как здо́рово было бы капнуть на могучую лошадь волшебного снадобья, чтобы она ожила, но впоследствии, не допущенный сразу во второй класс и принужденный сызнова, теперь уже в школе, изучать все тот же букварь с той же лошадью, он счел свое желание глупым. И если бы Дедушка, как обещал, вышел на улицу и принес домой заветное снадобье в бутылочке гранатового цвета, то Галип капнул бы его на страницы старых, времен Первой мировой войны, пыльных номеров журнала «Иллюстрасьон», переполненных фотографиями цеппелинов, пушек и лежащих в грязи убитых солдат, на открытки, которые дядя Мелих присылал из Парижа и Марокко, на вырезанный Васыфом из газеты «Дюнья» снимок самки орангутанга, кормящей грудью детеныша, и на людей со странными лицами, изображения которых вырезал из газет Джеляль. Но Дедушка уже никуда не выходил, даже в парикмахерскую. Все дни он проводил дома, однако одевался так же, как и в те времена, когда, бывало, выбирался на улицу, чтобы дойти до лавки: старый английский пиджак с широкими лацканами, такой же свинцово-серый, как отраставшая за выходные Дедушкина щетина, потертые брюки, запонки и «чиновничий галстух-шнурок», как называл Отец этот предмет одежды. Мама говорила не «галстух», а «галстук», потому что происходила из более состоятельной (в прошлом) семьи. Отец и Мама говорили о Дедушке так, словно речь шла о каком-нибудь старом деревянном доме с облупившейся краской, из тех, которых с каждым днем в городе становилось все меньше; если через некоторое время, забыв о Дедушке, они начинали повышать друг на друга голос, то, вспомнив о Галипе, поворачивались к нему: «Ну-ка, иди наверх, поиграй там!» – «Можно на лифте?» – «Скажи ему, чтобы один в лифт не садился!» – «Один в лифт не садись!» – «А можно поиграть с Васыфом?» – «Нет, он будет сердиться!».
На самом деле Васыф не сердился. Он был глухонемой, но отлично понимал – если я молча ползаю по полу, то не потому, что насмехаюсь над ним, а потому, что играю в «потайной ход»; залезая под кровать, я оказываюсь в глубине пещеры, или проникаю в темное подземелье под нашим домом, или тихо, как кошка, пробираюсь по туннелю, ведущему к вражескому окопу. Кроме Васыфа и Рюйи, которая появилась позднее, никто об этом не знал. Иногда мы вместе с ним подолгу смотрели в окно на трамвайные пути. Одно из окон нашего бетонного эркера выходило на мечеть – и это был один край мира, другое – на женский лицей, противоположный край. Посредине располагались полицейский участок, огромный каштан, перекресток и лавка Аладдина, в которой шла оживленная торговля. Мы глядели на людей, заходящих в лавку и выходящих из нее, указывали друг другу на проезжающие по улице машины, и порой Васыф, внезапно разволновавшись, издавал страшный хриплый крик, словно боролся во сне с шайтаном. Я испуганно вздрагивал. Тогда Дедушка (они с Бабушкой сидели неподалеку, друг против друга, в низких креслах, слушали радио и дымили сигаретами, словно два паровоза) говорил Бабушке, которая пропускала его слова мимо ушей: «Васыф снова напугал Галипа, – и не столько из любопытства, сколько по привычке спрашивал: – Ну что, много вы там машин насчитали?» Но моего ответа о числе «доджей», «паккардов», «де-сото» и новых «шевроле» не слушал.
Радиоприемник, на котором стояла статуэтка спокойного пушистого песика, совсем не похожего на турецких собак, был включен с утра до вечера. Бабушка и Дедушка слушали европейскую и турецкую музыку, новости, рекламу банков, одеколонов и государственной лотереи и все время разговаривали. Очень часто, не выпуская изо рта сигареты, сетовали на свою привычку к курению – так жалуется на нескончаемую зубную боль человек, давно к ней привыкший; винили друг друга в том, что никак не могут бросить, а если кто-нибудь из них начинал задыхаться от кашля, другой принимался твердить: «Вот видишь, бросать надо!», сначала торжествующе, а потом с тревогой и раздражением. Совет этот тут же вызывал нешуточную злость: «Только и осталось в жизни что сигареты, отстань, ради Аллаха!», а потом: «В газетах пишут, что курение успокаивает нервы!» Тут они могли замолчать, но тишина, нарушаемая лишь тиканьем настенных часов, что доносилось из коридора, продолжалась недолго. Они говорили и говорили, шурша газетными страницами, и после обеда, когда играли в карты, и вечером, когда обитатели дома сходились поужинать и послушать радио. Прочитав в газете колонку Джеляля, Дедушка заявлял: «Может быть, если бы ему разрешили подписывать статьи своим именем, он бы образумился». «Взрослый ведь уже человек!» – вздыхала Бабушка и с неподдельным любопытством, будто ее только что осенило, задавала свой неизменный вопрос: «А вот интересно, он так плохо пишет потому, что ему не разрешают подписываться своим именем, или ему не разрешают подписываться своим именем потому, что он так плохо пишет?» «По крайней мере, – как обычно, утешал ее и себя Дедушка, – раз статьи выходят не за его подписью, мало кто догадывается, что это он нас позорит». «Да никто не догадывается, никто, – отвечала Бабушка с уверенным видом, хотя Галип видел, что уверенность это деланая. – Разве кто-нибудь когда-нибудь говорил, что он о нас пишет в своих статьях?» «Да брось ты, – говорил Дедушка тоном посредственного актера, который в сотый раз повторяет надоевшую и оттого немного фальшиво звучащую реплику, – кто же не знает, что в той статье о доме он имел в виду именно нас, наш дом!» На это Бабушка ничего не отвечала. Впоследствии Джеляль, теперь каждую неделю получающий сотни писем от читателей, снова опубликует упомянутую Дедушкой статью, немного подправив ее, уже под своим настоящим, к тому времени громким именем, как и некоторые другие статьи прежних лет. Одни объяснят это истощением творческих сил, другие – недостатком времени, растраченного на женщин и политику, третьи попросту спишут на лень.
Бабушка молчала, а Дедушка начинал рассказывать сон, тогда еще новый для него, а впоследствии являвшийся довольно часто. Этот сон, как и те истории, что они день за днем друг другу рассказывали, был синего цвета; непрестанно шел лазурный дождь, и оттого у Дедушки быстро отрастали волосы и борода. Рассказывая, Дедушка увлекался, у него загорались глаза. Бабушка, терпеливо выслушав его, говорила: «Скоро парикмахер придет», но Дедушку это не радовало. «Он слишком много говорит и слишком много задает вопросов!» Пару раз Галип слышал, как после разговора о синем сне и парикмахере Дедушка еле слышно шептал: «Надо нам было строить другой дом, в другом месте. Этот получился несчастливым».
Много позже, когда они этаж за этажом продали Шехрикальп[8] и переехали, а в нем, оставленном, как и во всех окрестных домах, расположились магазинчики готового платья, кабинет гинеколога, промышляющего нелегальными абортами, и страховая контора, Галип, проходя мимо лавки Аладдина и косясь на некрасивый мрачный фасад, каждый раз задумывался, что же могло заставить Дедушку так говорить. Впрочем, он еще в детстве догадывался, что под «несчастьем» Дедушка подразумевал поведение своего старшего сына, дяди Мелиха, отличавшегося странностями. Однажды тот бросил первую жену с сыном и уехал за границу, а потом, много лет спустя, вернулся с новой женой и дочерью (то есть с Рюйей), причем его долгий обратный путь из Европы в Стамбул и родительский дом пролегал через Африку и Измир. Каждый раз, приходя брить Дедушку, парикмахер не из любопытства, а просто по привычке спрашивал: «Эфенди, а ваш старший-то когда из Африки возвращается?», и Галип видел, что этот вопрос и сама эта тема Дедушке совсем не нравятся.
Через много лет Джеляль рассказывал Галипу, что, когда дом начинали строить, дядя Мелих (ему тогда не исполнилось и тридцати) еще не уехал. По вечерам дядя покидал свою адвокатскую контору, в которой не столько работал, сколько ссорился со всеми и рисовал карандашом на страницах старых дел корабли и необитаемые острова, и отправлялся на стройку в Нишанташи повидаться с отцом и братьями, которые приходили туда из Каракёя, где держали аптеку, и Сиркеджи, где у них была кондитерская лавка (позже превращенная в ресторан), – туда они перебрались, не выдержав конкуренции с магазином Хаджи Бекира и его лукумом и понимая, что в Сиркеджи варенье из айвы, инжира и вишни, которое варила и разливала по банкам Бабушка, будет пользоваться бо́льшим спросом. Явившись на стройку, дядя Мелих снимал пиджак и галстук, засучивал рукава и сам принимался за дело, чтобы подбодрить строителей, которые, предвкушая конец рабочего дня, трудились с ленцой. Примерно в то время дядя Мелих начал говорить, что надо бы отправить кого-нибудь во Францию и в Германию – изучить, как поставлено кондитерское дело в Европе, заказать красивую бумагу для упаковки засахаренных каштанов, открыть вместе с французами производство разноцветного пенящегося туалетного мыла, купить по дешевке в Европе и Америке оборудование разоряющихся по причине кризиса фабрик, а заодно и рояль для тети Хале, и показать глухого Васыфа хорошему отоларингологу и психоневрологу. Через два года дядя Мелих и Васыф отплыли в Марсель на румынском теплоходе «Тристана», фотографию которого, пахнущую розовой водой, Галип позже видел в одной из Бабушкиных шкатулок (а Джеляль через восемь лет нашел среди газетных вырезок Васыфа заметку о том, что «Тристана» затонула в Черном море, наткнувшись на плавучую мину). В то время дом уже был достроен, но туда еще не переехали. Васыф вернулся год спустя на поезде, один и, «конечно же», по-прежнему глухой и немой (это «конечно же» всякий раз, когда разговор заходил на данную тему, произносила тетя Хале с каким-то особенным выражением, загадку которого Галип не мог понять долгие годы), но в руках он крепко держал аквариум с золотыми рыбками. Поначалу Васыф никак не мог расстаться с ним и все смотрел на своих рыбок, то забывая дышать от восторга, то утирая наворачивающиеся на глаза слезы. (Через пятьдесят лет он по-прежнему будет водить дружбу с прапраправнучками тех рыбок.) В то время Джеляль с матерью занимали третий этаж, однако позже сдали свою квартиру одному армянину, поскольку дядя Мелих нуждался в средствах, чтобы продолжать свои исследовательские прогулки по парижским улицам, и перебрались в тесную мансарду, которая одно время использовалась как кладовая. Когда письма от дяди Мелиха стали приходить реже – письма, где он в основном сообщал рецепты конфет и пирожных и способы производства мыла и одеколона (в конверты часто бывали вложены также фотографии артистов и балерин, вкушающих эти сласти и пользующихся этой парфюмерией), когда реже стали приносить посылки, где среди мятной зубной пасты, засахаренных каштанов и конфет с ликером могла оказаться игрушечная пожарная машина или матросская бескозырка, мать Джеляля начала размышлять, не переехать ли ей вместе с сыном в деревянный дом в Аксарае, где жили ее мать и отец, мелкий чиновник. Пока она размышляла, началась мировая война, и последней каплей стала коричнево-белая открытка, изображающая самолет на фоне мечети с каким-то странным минаретом, которую дядя Мелих прислал из Бенгази[9]. На оборотной стороне он писал, что маршруты, по которым он мог бы вернуться на родину, заминированы. Позже он прислал еще несколько открыток, уже черно-белых, из Марокко, куда перебрался после войны. Получив очередную открытку с раскрашенным от руки изображением отеля в колониальном стиле (позднее там снимали американский фильм про торговца оружием и шпиона, которые влюбились в официантку местного бара), Бабушка и Дедушка узнали, что дядя Мелих женился на девушке из турецкой семьи, с которой познакомился в Марракеше[10], что девушка эта происходит из рода пророка Мухаммеда и очень красива. (В детстве Галип любил разглядывать флаги, свисавшие с балконов второго этажа, и определять, каким странам они принадлежат, а много позже, когда открытка однажды снова попалась ему на глаза, он, размышляя в той же манере, что и Джеляль в статьях о «бандитах Бейоглу», сказал себе, что в одном из номеров отеля цвета пирожного с кремом было «брошено семя» Рюйи.) Когда через полгода следующая открытка пришла уже из Измира, поначалу никто не мог поверить, что ее отправил дядя Мелих, поскольку все уже решили, что в Турцию он больше никогда не вернется; ходили слухи, что они с новой женой приняли христианство, вместе с группой миссионеров отправились в Кению и там, в долине, где львы охотятся на трехрогих антилоп, построили храм некой секты, объединившей Полумесяц и Крест. А один сплетник, знакомый с живущими в Измире родственниками новой жены дяди Мелиха, уверял, будто темные делишки, которые тот обтяпывал на севере Африки в годы войны (торговля оружием, взятка одному королю и тому подобное), сделали Мелиха миллионером; что, будучи не в силах противиться прихоти жены, которая, кстати, сказочно красива, он собирается отправиться с ней в Голливуд на поиски славы, а ее фотографии уже сейчас публикуют журналы североафриканских колоний Франции, и так далее, и тому подобное. А дядя Мелих меж тем прислал открытку (она несколько недель путешествовала по дому с этажа на этаж и в конце концов оказалась изрядно потертой, оттого что всякий норовил поскрести ее ногтем, словно сомнительную денежную купюру), где сообщал, что от тоски по родине буквально слег в постель и именно поэтому они с женой решили вернуться в Турцию. «Сейчас» у них все хорошо, он готовится принять дела у тестя, торгующего инжиром и табаком, с тем чтобы вести их сообразно новым, современным представлениям о коммерции. Вскоре от дяди пришла еще одна открытка, написанная крайне неразборчивым почерком. На каждом этаже ее истолковали по-своему – возможно, в связи с затронутым в ней вопросом об акциях, который в будущем станет причиной раздоров в семействе; но Галип, прочитав открытку впоследствии, обнаружил: дядя Мелих вполне недвусмысленно сообщал в ней о своем желании вскоре вернуться в Стамбул, а также о рождении дочери – какое имя ей дать, тогда еще не договорились.
Имя Рюйи Галип впервые прочитал на одной из открыток с изображениями церквей, мостов, башен, морских пейзажей, кораблей, мечетей, барханов, пирамид, отелей, парков и животных, которые Бабушка затыка́ла за рамку огромного зеркала, стоявшего на буфете, где хранились ликерные наборы. Среди этих открыток, образовавших своего рода вторую рамку (что порой злило Дедушку), было и несколько детских фотографий Рюйи. В то время Галипа больше интересовала не двоюродная сестра, или, по-новому, кузина (его ровесница, как ему сообщили), а ее мать, тетя Сузан из рода Пророка, которая печально смотрела в камеру, отводя одной рукой полог из сетки, образующей черно-белую, сказочную и немного пугающую сонную пещеру, а другой указывая на лежащую в этой пещере дочь. Когда фотографии Рюйи передавали из рук в руки, все обитатели дома, и мужчины и женщины, на миг замолкали, словно о чем-то задумавшись; впоследствии Галип понял, что причиной тому была именно красота тети Сузан. А говорили в то время по большей части о том, когда же дядя Мелих с семьей переберется в Стамбул и на каком этаже они будут жить. Дело в том, что после смерти матери, второй раз вышедшей за адвоката и скончавшейся совсем молодой от загадочной болезни, которую каждый врач называл по-своему, Джеляль уже не мог и не хотел жить в Аксарае, в доме с заросшими паутиной углами; по настоянию Бабушки он вернулся под родной кров и поселился в мансарде. В то время он уже работал в газете, где впоследствии, поначалу под псевдонимом, начнут печатать его постоянную колонку. Ходил на футбол, пытаясь разнюхать, не был ли матч договорным. Взахлеб писал о загадочных преступлениях, мастерски совершаемых удальцами из баров, притонов и борделей в переулках Бейоглу. Составлял кроссворды, в которых черных клеточек каждый раз оказывалось больше, чем белых. Если автор романов с продолжением не находил в себе сил писать после попойки, сочинял очередную главу о приключениях его героев. Время от времени творил для рубрик «Определяем характер по почерку», «Толкование сновидений», «Лицо и личность», «Гороскоп на сегодня» (именно в астрологических заметках он впервые начал передавать непонятные посторонним приветы своим родственникам, знакомым и, как утверждали некоторые, возлюбленным) и «Хочешь – верь, хочешь – нет». В оставшееся время он строчил рецензии на последние американские фильмы (в кинотеатры его пускали бесплатно). Говорили, что если он и дальше будет жить на чердаке, то при таком трудолюбии сможет, работая в газете, скопить достаточно денег для женитьбы. Однажды утром, увидев, что старинную брусчатку на трамвайных путях в одночасье невесть зачем закатали под асфальт, Галип подумал, что «несчастье», о котором говорил Дедушка, как-то связано, может быть, с этой странной теснотой в доме, с постоянной нехваткой места, рождавшей неопределенно гнетущее ощущение. Когда дядя Мелих, словно в отместку за то, что его открытки не принимали всерьез, однажды вечером неожиданно объявился в Стамбуле со своей красивой женой, красивой дочерью, а также с чемоданами и сундуками, он, разумеется, поселился на чердаке у Джеляля.
В то весеннее утро Галип опоздал в школу, причем сначала ему приснилось, что он опоздал. Во сне он ехал в автобусе прочь от школы, где должны были читать последние страницы букваря, а рядом сидела незнакомая красивая девочка с голубыми волосами. Когда он проснулся, оказалось, что проспал не только он, но и Отец. Они с Мамой завтракали; на стол под клетчатой скатертью, похожей на бело-голубую шахматную доску, падали лучи недавно вставшего солнца. Говорили о приехавших вчера вечером и поселившихся в мансарде – причем так, будто речь шла не о родственниках, а о мышах, которые завелись в доме, или же так, как горничная Эсма-ханым говорила о джиннах и призраках. Галипу не хотелось думать о том, что он проспал и теперь ему стыдно идти в школу, и о новых жильцах мансарды думать тоже не хотелось. Он пошел на этаж к Бабушке и Дедушке, где все всегда повторялось в неизменном порядке, но парикмахер, бривший Дедушку, как раз расспрашивал о новоприбывших, и тому это, похоже, не нравилось. Открытки, заткнутые за раму зеркала, рассыпались, в комнате появилось несколько незнакомых странных предметов и стоял новый запах, который Галип позже так полюбит. Внезапно ему стало как-то тоскливо и страшно, в душе проснулись смутные желания: хотелось побывать в странах, запечатленных на открытках, хотелось познакомиться с красивой тетей, которую он видел на снимках. Вот бы поскорее вырасти и стать мужчиной! Когда он сказал, что хочет постричься, Бабушка обрадовалась, но парикмахер, как и большинство болтунов, не отличался понятливостью: он посадил Галипа не в Дедушкино кресло, а на табурет, водруженный поверх обеденного стола. К тому же полотенце, которое парикмахер снял с Дедушки и крепко повязал вокруг шеи Галипу, было для мальчика слишком большим и мало того что едва не душило его, так еще и спускалось ниже колен, словно девчоночье платье. Много позже, уже после их с Рюйей свадьбы, которая, как подсчитал Галип, состоялась ровно через девятнадцать лет девятнадцать месяцев и девятнадцать дней после первой встречи, иногда по утрам, проснувшись и взглянув на уткнувшуюся в подушку голову жены, он думал, что голубое одеяло, укрывающее Рюйю, одного цвета с полотенцем, которое парикмахер повязал ему тогда, сняв с Дедушки, и потому вызывает у него такое же чувство тревоги. Но жене он об этом никогда не говорил – может быть, потому, что знал: она не станет менять пододеяльник из-за подобного пустяка.
Решив, что газета наверняка уже лежит под дверью, Галип осторожно и бесшумно, как давно привык, встал с кровати, но ноги повели его не к входной двери, а в ванную, а потом на кухню. Чайника на кухне не было; Галип пошел в гостиную, но нашел там только заварочный. Судя по тому, что медная пепельница была до краев наполнена окурками, Рюйя засиделась тут до утра, читая новый детектив. Или не читая. Чайник обнаружился в ванной. Из-за недостаточного напора воды для ее подогрева они пользовались не устрашающего вида сооружением, именуемым колонкой, а чайником, который у них был один – второго так пока и не купили. Иногда, перед тем как заняться любовью, они, как когда-то Бабушка и Дедушка, как Отец и Мама, тихо, но нетерпеливо ждали, пока не согреется вода.
Однажды, во время очередной ссоры, начавшейся со слов «брось ты наконец курить», Бабушка, обвиненная в неблагодарности, заявила, что хотя бы один раз встанет с постели позже Дедушки. Васыф это видел, а Галип слышал и пытался уразуметь, что́ Бабушка хочет этим сказать. Джеляль позже развил тему в своей колонке, но не в том смысле, который имела в виду Бабушка. «Не рожать при свете солнца, – писал он, – вставать до рассвета – вот деревенские обычаи. Есть и еще один: жена должна подниматься с постели прежде мужа». Дочитав до конца статью, в которой автор почти в точности знакомил читателей с утренним ритуалом Бабушки и Дедушки (пепел от сигарет на одеяле, вставные зубы, лежащие в том же стаканчике, что и зубная щетка, быстрый и привычный просмотр некрологов в газетах), Бабушка сказала: «Мы, стало быть, деревенщина!» А Дедушка ответил: «Чтобы он понял, что это такое, надо его по утрам кормить чечевичной похлебкой!».
Галип сполоснул чашки, поискал чистую тарелку, вилку и нож, достал из пропахшего бастурмой холодильника брынзу, похожую на пластмассу, и оливки, согрел воду, побрился. Ему казалось, что шум должен был разбудить Рюйю, но она не проснулась. Потом он пил не успевший настояться чай, жевал черствый хлеб и оливки с тимьяном, смотрел на сонные слова, напечатанные в пахнущей свежей типографской краской газете, которую он принес от двери и положил на стол рядом с тарелкой, но думал о другом: хорошо бы вечером сходить к Джелялю или в кинотеатр «Конак». Он пробежал взглядом по колонке Джеляля, решил, что прочитает ее вечером после кино, но упрямые глаза все-таки разобрали первое предложение. Оставив развернутую газету на столе, он встал, надел пальто и уже собирался выйти, но вместо этого зашел в спальню и некоторое время внимательно, безмолвно и почтительно смотрел на жену. Потом повернулся, тихонько открыл дверь и вышел из дому. На лестнице, застланной новыми половиками, пахло влажной пылью и грязью. На улице было холодно и слякотно, в воздухе плыл черный угольный и мазутный дым из труб Нишанташи. Выдыхая изо рта облачка пара, Галип пробрался между кучами лежащего на тротуаре мусора и встал в длинную очередь на остановке долмушей.
На противоположной стороне улицы старик, одетый вместо пальто в пиджак с поднятым воротником, покупал у разносчика пирожки, выбирая только те, что с сыром, – с мясом не брал. Галип вдруг выбежал из очереди, завернул за угол, сунул деньги газетчику, развесившему свой товар на двери, взял газету «Миллийет», свернул ее и зажал под мышкой. Ему вспомнилось, как однажды Джеляль насмешливо рассказывал о пожилой читательнице, подражая ее голосу: «Ах, Джеляль-бей, Мухаррем и я так любим вашу колонку, и до того, бывает, нам не терпится ее прочитать, что мы покупаем сразу два экземпляра „Миллийет“!» Они тогда все вместе посмеялись: Галип, Рюйя и Джеляль. Успев изрядно промокнуть под заморосившим противным дождиком, Галип протолкался в долмуш, где пахло мокрой тканью и табачным дымом. И поскольку пассажиры были не склонны затеять общий разговор, он тщательно, с наслаждением истинного любителя газет сложил свежий номер так, чтобы видно было только колонку на второй странице, рассеянно взглянул в окно и начал читать свежую статью Джеляля.
Глава 2. Когда отступят воды Босфора.
Вы заметили, что воды Босфора отступают? Вряд ли. В наши дни, когда мы убиваем друг друга с удовольствием и восторгом веселящихся на празднике детей, мало кто интересуется тем, что происходит в мире. Даже эту колонку вы наспех просматриваете или в толчее на пристани, или на площадке переполненного автобуса, или сидя в тряском долмуше, и буквы прыгают у вас перед глазами. А я эту новость увидел в одном французском геологическом журнале.
Оказывается, температура воды в Черном море повышается, а в Средиземном – понижается. В результате дно морей прогибается и вспучивается, в нем образуются огромные пещеры, которые заполняет вода; одновременно – и в связи с теми же тектоническими процессами – начинает подниматься дно проливов Гибралтар, Дарданеллы и Босфор. Один из рыбаков, с которыми я недавно разговаривал на берегу Босфора, рассказал, что его лодка села на мель там, где когда-то он бросал якорь на цепи длиной с минарет, и спросил: «Неужели это совсем не интересует нашего премьер-министра?».
Этого я не знаю. Но я знаю, что́ нас ждет, и уже очень скоро, в результате этих процессов, скорость которых, как сообщают ученые, все возрастает. Несомненно, в ближайшем будущем райское место, которое называют Босфором, превратится в отвратительное болото, где остовы галеонов, покрытые черной грязью, будут скалиться, словно жуткие зубастые призраки. Нетрудно представить себе, что после жаркого лета это болото местами высохнет, словно русло скромной речки, снабжающей водой какую-нибудь деревеньку, а на склонах, обильно орошаемых нечистотами из тысяч широких труб, даже зазеленеет трава и расцветут ромашки. Девичья башня[12] будет грозно возвышаться на вершине холма, словно настоящая крепость, а внизу, в глубокой дикой долине, начнется совсем новая жизнь.
Я говорю о новых кварталах, которые станут множиться на грязном пустом пространстве, некогда именовавшемся Босфором. Вырастающие за одну ночь лачуги, бары, увеселительные заведения, луна-парки с каруселями, игорные притоны, мечети, текке[13], штаб-квартиры марксистских фракций, подпольные цеха, производящие изделия из пластмассы и нейлоновые чулки… Никаких муниципальных служащих, снующих туда-сюда с предписаниями об уплате штрафа, не хватит, чтобы это все упорядочить. Посреди этого хаоса, сравнимого разве что с тем, что настанет в день Страшного суда, будут торчать остовы лежащих на боку пароходов прошлого века и зиять прогалины, усыпанные бутылочными крышками и дохлыми медузами. Вблизи американских трансатлантических лайнеров, севших на мель в тот день, когда в одночасье отступили воды, обозначатся подернутые водорослями ионические колонны, а среди них – застывшие с распахнутыми ртами и молящиеся неведомым доисторическим богам скелеты кельтов и ликийцев. Я могу представить себе, что эта цивилизация, выросшая среди облепленных мидиями византийских сокровищ, серебряной и жестяной кухонной утвари, бочек с вином, пролежавших на дне тысячу лет, остроносых галер и бутылок из-под газировки, будет черпать топливо для своих древних печей и лампад из старого румынского танкера, чей винт увяз в тине. Но главное, к чему нам необходимо готовиться, вот что: в этой проклятой котловине, орошаемой темно-зелеными водопадами нечистот всего Стамбула, в этом сохнущем болоте, где из-под земли, усеянной трупами дельфинов, камбалы и меч-рыб, будут сочиться ядовитые газы, в этом новом раю для бесчисленных крысиных орд вспыхнет эпидемия совершенно новой, неизвестной болезни. Я уверен в этом и предупреждаю: катастрофа, что разразится в районе, который будет объявлен запретной зоной и огорожен колючей проволокой, затронет нас всех.
С балконов, откуда некогда любовались серебристым лунным светом, играющим на шелково-гладких водах Босфора, мы будем смотреть, как мерцает синеватым светом дым от костров, – это поспешно жгут мертвых, которых нет возможности похоронить. Сидя за столиками, где прежде пили ракы[14] и наслаждались головокружительно свежим ароматом багрянника и жимолости, мы будем вдыхать едкую, обжигающую ноздри вонь гниющих трупов, смешанную с запахом плесени. На набережных, где сейчас выстраиваются с удочками рыбаки, будут слышны не навевающие покой песни босфорских течений и весенних птиц, а дикие крики несчастных, объятых страхом смерти и пытающихся убить себе подобных всем тем, что тысячи лет люди бросали в воду, испугавшись очередного повального обыска: всевозможными мечами, кинжалами, заржавевшими палашами и пистолетами. Те стамбульцы, что прежде жили на берегу пролива и по вечерам, возвращаясь с работы домой, пониже опускали стекла автобусов, чтобы вдохнуть морской запах, будут, наоборот, затыкать все щелки в этих самых окнах газетами и тряпками, чтобы внутрь не проникла вонь гниющих трупов и грязи из страшного мрака внизу, прореженного то тут, то там сполохами пламени. В прибрежных кафе, куда раньше вместе с нами посмотреть на морскую регату сходились продавцы воздушных шаров и печенья, мы будем наблюдать кроваво-красные взрывы мин, взлетающих на воздух вместе с наткнувшимися на них мальчишками. Люди, что зарабатывают на жизнь поиском византийских монет и пустых консервных банок, выброшенных на берег штормами, начнут собирать вещи, некогда вынесенные в море селевыми потоками, которые крушили деревянные дома в прибрежных поселках: кофемолки, облепленные водорослями часы с кукушками и черные пианино, закованные в броню из мидий. А я однажды в полночь проберусь сквозь колючую проволоку в эту новоявленную преисподнюю, чтобы отыскать черный «кадиллак».
Этот черный «кадиллак» был любимой игрушкой и гордостью бандита из Бейоглу (язык не поворачивается назвать его «гангстером»), за приключениями которого я следил тридцать лет назад, когда был начинающим репортером. Мне очень нравились два стамбульских пейзажа, украшавшие противоположные стены холла в принадлежавшем ему притоне. В то время во всем Стамбуле такой машиной могли похвастаться только миллионер Дагделен, сколотивший состояние на строительстве железных дорог, да табачный король Маруф. Мы, газетчики, превратили этого бандита в подобие легендарного героя, а описание последних часов его жизни печатали с продолжением целую неделю. Однажды в полночь, когда на хвост ему села полиция, он погнал свой «кадиллак», в котором находилась также его любовница, к мысу Акынтыбурну. Там – одни говорят, что под воздействием гашиша, другие, что осознанно, – он направил автомобиль в море, словно разбойник, погоняющий коня к пропасти, и сгинул вместе с ним в темных водах Босфора. «Кадиллак» несколько дней искали водолазы, но безрезультатно, и вскоре о нем забыли и газетчики, и читатели. Но я примерно знаю, где он может находиться.
Да, он должен быть там, в глубинах новой котловины, некогда именовавшейся Босфором, на дне устланной непросохшим илом пропасти, где лежат сапоги без пары и семьсот лет назад сделанные башмаки, в которых поселились крабы, где валяются вперемешку верблюжьи кости и бутылки с письмами, написанными неведомым возлюбленным. Если миновать склон, заросший лесом губок и мидий, среди которых поблескивают алмазы, серьги, золотые браслеты и бутылочные крышки, там он и будет. Немного поодаль от прогнившего остова баржи, приспособленной на скорую руку под героиновую лабораторию. Там, где песок, усеянный устрицами и прочими моллюсками, обильно орошен кровью лошадей и ослов, зарезанных подпольными производителями колбасы.
Разыскивая автомобиль в безмолвном мраке, пропитанном запахом падали, ловя краем уха сигналы машин, доносящиеся с шоссе, что прежде именовалось Прибрежным, а теперь более напоминает дорогу в горах, я повстречаюсь с останками дворцовых заговорщиков, до сих пор скрюченных в три погибели в мешках, в которых они были утоплены, и со скелетами православных священников с привязанными к ногам ядрами и зажатыми в руках крестами и жезлами. Увидев голубой дымок, вьющийся из перископа английской подводной лодки, которая собиралась торпедировать пароход «Гюльджемаль», перевозивший солдат с пристани Топхане в Чанаккале[15], да запуталась винтом в рыбацких сетях, врезалась в поросшую водорослями скалу и легла на дно, я пойму, что перископ стал печной трубой, а саму субмарину, построенную некогда в доках Ливерпуля, превратили в свое новое обиталище наши сограждане, которые выкинули прочь останки англичан с распахнутыми от удушья ртами и теперь преспокойно пьют вечерний чай из китайских фарфоровых чашек, сидя в обитых бархатом капитанских креслах. Немного поодаль из тьмы покажется ржавый якорь броненосца, принадлежавшего к флоту кайзера Вильгельма. Мне подмигнет перламутровый телеэкран. Я увижу остатки разграбленной генуэзской казны, мортиру с забитым илом стволом, покрытых мидиями идолов давным-давно сгинувших государств и племен, перевернутую латунную люстру с разбитыми лампочками. Спускаясь все ниже по склону, то глинистому, то каменному, я пройду мимо скелетов прикованных к веслам рабов, терпеливо созерцающих звезды. Запутавшиеся в водорослях ожерелья, очки и зонтики я, вероятно, вниманием не удостою, зато на мгновение испуганно остановлюсь перед рыцарями-крестоносцами в броне и полном вооружении, что до сих пор восседают на остовах упрямо стоящих великолепных коней. И тогда я с ужасом пойму, что эти рыцари в покрытых мидиями доспехах охраняют черный «кадиллак», застывший подле них.
Медленно, почтительно и робко, словно спрашивая разрешения у стражников-крестоносцев, я подойду к «кадиллаку», время от времени озаряемому невесть откуда идущим неверным фосфорическим светом. Я попробую отворить дверцу, но заросший мидиями и морскими ежами автомобиль не пустит меня внутрь; не сдвинутся и заклиненные зеленоватые окна. Тогда я достану из кармана шариковую ручку и попытаюсь обратным ее концом расчистить фисташково-зеленый слой тины на стекле.
В полночь я зажгу в этом жутком волшебном мраке спичку и увижу в отблесках ее огонька на отливающих металлом, как доспехи крестоносцев, никелированных циферблатах и великолепном руле, что скелеты бандита и его любовницы застыли в поцелуе на переднем сиденье, что она обнимает его тонкими руками в браслетах и пальцы на ее руках унизаны кольцами. Не только челюсти, но и сами черепа будут навеки спаяны в этом бессмертном поцелуе.
И тогда, не зажигая новой спички, я побреду назад, к городским огням, думая, что вот он – лучший и самый счастливый способ встретить смерть в час катастрофы, и с тоской взову к своей далекой возлюбленной: милая, прекрасная, печальная моя! Страшный час настал, приди ко мне, приди, где бы ты ни была: в кабинете ли, где плавают клубы табачного дыма, на кухне ли, пропахшей луком и стираным бельем, в голубой ли неприбранной спальне; пора, приди ко мне! Настало время скрыться в безмолвии полутемной комнаты с задернутыми шторами, чтобы забыть о надвигающейся страшной беде; мы изо всех сил обнимем друг друга и будем вместе ждать смерть.
Глава 3. Передай привет Рюйе.
Мой дед называл их «семья».
Рильке.Утром того дня, когда от него ушла жена, Галип, поднимаясь с зажатой под мышкой газетой по лестнице делового центра на улице Бабыали, где располагалась его контора, думал о зеленой шариковой ручке, которую уронил в воды Босфора много лет назад, когда матери повезли их с Рюйей, больных свинкой, на лодочную прогулку. Вечером того же дня, изучая записку, оставленную Рюйей, он вспомнит, что ручка, которой она писала, была точно такой же, как та, что утонула в Босфоре. Утонувшую ручку Галипу двадцать четыре года назад на неделю дал Джеляль, заметив, что Галипу она очень нравится. Узнав, что ручка потерялась, Джеляль спросил, где именно она упала в воду, и, выслушав ответ, сказал: «Потерянной ее считать нельзя! Ведь мы же знаем, в каком месте Босфора она лежит». Входя в контору, Галип с удивлением вспомнил, что в тот «день катастрофы», о котором он только что прочитал во всех подробностях, Джеляль собрался расчищать фисташково-зеленую тину со стекла «кадиллака» не той самой ручкой, а другой, которую достанет из кармана. Ведь перекличка предметов и явлений, разделенных годами, а то и столетиями, была одним из любимых приемов Джеляля, к которому он прибегал в своих статьях при любой возможности, – например, в грязи на дне будущей Босфорской долины у него рядом лежали византийские монеты с изображением Олимпа и крышки от газировки «Олимп». Возможно, дело в том, что память Джеляля и вправду стала сильно сдавать, как он признался Галипу в одну из их последних встреч. «Когда сад памяти засыхает, – сказал он в тот вечер, – начинаешь трястись над последними деревцами и розами. Поливаешь их с утра до вечера, чтобы не засохли, и ласкаешь их, приговаривая: я помню, помню, – чтобы не забыть».
Галип знал от Джеляля, что через год после того, как дядя Мелих уехал в Париж, а Васыф вернулся назад с аквариумом, Отец и Дедушка съездили в адвокатскую контору дяди Мелиха на улице Бабыали, погрузили все вещи и папки с делами на телегу и перевезли их в свой дом в Нишанташи, где сложили на чердаке. Впоследствии, когда дядя Мелих, вернувшись из Магриба с новой женой-красавицей и Рюйей, довел до разорения созданную им совместно с тестем компанию, торговавшую сушеным инжиром, а в семейное кондитерское и аптечное дело его не взяли, чтобы дядя Мелих и его не разорил, он решил снова заняться адвокатской практикой – и перевез все эти вещи в свою новую контору, чтобы было чем производить впечатление на клиентов. Через много лет, как-то вечером, с едкой насмешкой вспоминая прошлое, Джеляль рассказал Галипу и Рюйе, что среди явившихся в тот день грузчиков, вызываемых обычно для работы, которая требует особой аккуратности, вроде переноски холодильников или фортепиано, оказался один из тех, кто двадцать два года назад поднимал эти вещи на чердак, правда теперь уже без волос на голове.
А еще через двадцать один год после того, как Васыф, внимательно рассматривавший лысого грузчика, подал ему стакан воды, дядя Мелих согласился передать контору Галипу. По мнению отца Галипа, это произошло потому, что дядя Мелих боролся не с противниками своих подзащитных, а с самими подзащитными; мать же Галипа полагала, что дядя Мелих от переутомления выжил из ума и стал путать сборники законов, протоколы судебных заседаний и труды по юриспруденции с ресторанными меню и расписанием пароходов; а Рюйя думала, будто ее дорогой отец уже тогда догадывался, что Галип, в то время просто племянник, станет мужем его дочери. Вместе с конторой Галипу достались и старые вещи: портреты западных юристов, чьи имена давно забылись, не говоря уже о заслугах; полувековой давности фотографии преподавателей юридического факультета (европейцы были запечатлены для потомков с непокрытыми головами, а эти – в фесках); папки с материалами судебных разбирательств, участники которых – и истцы, и ответчики, и судьи – давным-давно умерли; письменный стол, за которым когда-то по вечерам работал Джеляль, а по утрам его мать копировала выкройки платьев; и огромный черный телефон, стоящий на углу этого стола и похожий не столько на средство связи, сколько на тяжелое, громоздкое и зловещее орудие войны.
Иногда телефон звонил сам по себе; звонок у него был резкий и каждый раз заставлял Галипа испуганно вздрагивать. Черная как смоль трубка напоминала маленькую тяжелую гантель; когда набирали номер, диск издавал скрипучую мелодию, словно старые турникеты на пристани Каракёй, и телефон порой соединял вас с кем ему вздумается, игнорируя набранный вами номер.
Едва Галип набрал домашний номер, Рюйя сразу сняла трубку, и он удивился: «Ты уже встала?» Он был рад, что она находится теперь не в закрытом для посторонних саду своей памяти, а в обычном, всем знакомом мире. Галип представил себе стол, на котором стоит телефон, неприбранную комнату, Рюйю с трубкой в руках.
– Я оставил на столе газету, прочитала? Джеляль написал кое-что занятное.
– Не читала, – ответила Рюйя. – Который час?
– Ты поздно легла, да? – спросил Галип.
– Ты сам приготовил себе завтрак.
– Ну да, не хотелось тебя будить. А что тебе снилось?
– Поздно ночью я видела в коридоре таракана, – сообщила Рюйя и уверенным, но с нотками волнения голосом, словно диктор, извещающий моряков по радио о точном местонахождении замеченной в Черном море плавучей мины, продолжила: – Между кухонной дверью и батареей в коридоре… В два часа ночи… Огромный…
Наступила тишина.
– Хочешь, я сейчас возьму такси и приеду? – произнес Галип.
– Когда шторы задернуты, дома становится страшновато, – проговорила Рюйя.
– Пойдем вечером в кино? – предложил Галип. – В «Конак». На обратном пути заглянем к Джелялю.
Рюйя зевнула:
– Спать хочется.
– Поспи, – сказал Галип, и оба замолчали. Вешая трубку, Галип успел услышать, как Рюйя еле слышно зевнула еще раз.
В последующие дни, когда Галип был вынужден снова и снова припоминать подробности этого телефонного разговора, он начинал сомневаться, в самом ли деле слышал зевок – да и не только его, но и сказанные женой слова. Он вспоминал их каждый раз по-разному и потому порой задавал себе вопрос: что, если он говорил не с Рюйей, а с какой-нибудь другой женщиной, сумевшей его разыграть? Потом ему начинало казаться, что Рюйя на самом деле говорила именно то, что он услышал, но после того телефонного разговора не Рюйя, а он сам постепенно стал превращаться в другого человека, и этот новый человек заново воссоздавал в своей голове слова, которые Галип, как ему казалось, неправильно расслышал или запомнил. Ибо в те дни, когда даже его собственный голос будет казаться ему чужим, Галип отчетливо поймет, что двое, разговаривающие друг с другом с противоположных концов телефонной линии, могут превращаться в совершенно не похожих на самих себя людей. Поначалу же он мыслил проще и винил во всем старый громоздкий телефон, который звонил и трудился целый день.
После того как Галип поговорил с Рюйей, ему позвонил клиент, судившийся с хозяином своей квартиры. Потом ошиблись номером. До звонка Искендера ошибались еще дважды, а кроме того, незнакомый человек пожелал узнать телефон Джеляля: «Мне известно, что вы его родственник». После Галип поговорил с торговцем железом, который хотел спасти от тюрьмы своего впутавшегося в политику сына и спрашивал, почему взятку судье надо давать до вынесения приговора, а затем позвонил Искендер. Он тоже хотел связаться с Джелялем.
Искендер был приятелем Галипа по лицею. Собственно, с лицейских времен они и не виделись, поэтому для начала быстро перебрали события последних пятнадцати лет. Искендер поздравил Галипа с женитьбой на Рюйе и, как многие другие их знакомые, заверил, будто всегда знал – «рано или поздно так оно и будет». Теперь Искендер был продюсером в рекламном агентстве. Он хотел свести Джеляля с телевизионной группой Би-би-си, снимающей документальный фильм о Турции. «Они хотят взять интервью о положении дел в стране у такого известного журналиста, как Джеляль, который уже тридцать лет пишет на самые разные темы». Телевизионщики встречались с политиками, представителями деловых кругов и профсоюзными деятелями (об этом Искендер рассказывал долго и с совершенно ненужными подробностями), но самым интересным собеседником им представляется Джеляль, и поэтому они непременно желают с ним увидеться.
– Не беспокойся! – сказал Галип. – Я его тебе быстро отыщу.
Он был рад, что появился предлог позвонить Джелялю.
– В газете меня, похоже, уже второй день водят за нос, – пожаловался Искендер. – Я тебе поэтому и позвонил. Никак не могу застать Джеляля в редакции. Что-то здесь нечисто, по-моему.
Джеляль, бывало, на несколько дней исчезал, скрывался в одной из своих тайных стамбульских квартир, адреса и телефоны которых никому не давал, но Галип не сомневался, что найдет его.
– Не беспокойся, – повторил он. – Я его быстро отыщу!
Но до самого вечера Джеляля отыскать не удалось. Весь день, звоня ему домой или в редакцию «Миллийет», Галип представлял, как Джеляль снимет трубку, а он изменит голос и заговорит, представившись другим именем. (Он собирался сказать: «Я, разумеется, разгадал тайный смысл вашей сегодняшней статьи!» – голосом, позаимствованным у персонажа какого-нибудь радиоспектакля, как это бывало, когда они трое – Рюйя, Джеляль и Галип – по вечерам забавы ради изображали некоторых читателей и поклонников Джеляля.) Однако каждый раз, когда он звонил в редакцию, все та же секретарша отвечала ему все то же: «Джеляль-бей еще не пришел». За весь день, проведенный в сражении с телефоном, Галипа только один раз приняли за другого.
Это было уже под вечер, когда он позвонил тете Хале, думая, что, может быть, она знает, где искать Джеляля. Тетя пригласила его на ужин, прибавив: «Галип и Рюйя тоже придут», и Галип сообразил, что она снова перепутала голоса и приняла его за Джеляля.
– Да какая разница! – сказала тетя Хале, поняв свою ошибку. – Все вы мои непутевые дети, все одинаковы! Тебе я тоже собиралась позвонить.
Пожурив Галипа за то, что тот не звонит и не спрашивает, как у нее дела, тем же тоном, каким отчитывала своего черного кота Уголька за подранную острыми коготками обивку кресел, тетя Хале попросила племянника зайти в лавку Аладдина за кормом для золотых рыбок Васыфа: привередливые рыбки едят исключительно европейский корм, а Аладдин продает его только знакомым.
– Вы читали его сегодняшнюю статью? – спросил Галип.
– Чью? – осведомилась тетя с привычным вызовом в голосе. – Аладдина? Нет, мы покупаем «Миллийет», чтобы твой дядя разгадывал кроссворды, а Васыф мог развлекаться, делая вырезки, а вовсе не для того, чтобы читать статьи Джеляля и сокрушаться, до чего же низко он пал.
– Позвоните Рюйе сами и пригласите ее, хорошо? – попросил Галип. – У меня будет мало времени.
– Не забудь! – сказала тетя Хале, напомнив Галипу о данном ему поручении и времени ужина, а затем огласила список созываемых на семейное сборище (который, впрочем, никогда не менялся, как и меню), словно радиокомментатор, который медленно, чтобы разжечь интерес слушателей, зачитывает составы команд – участниц долгожданного футбольного матча: – Твоя мама, тетя Сузан, дядя Мелих, Джеляль, если придет, и, конечно, твой отец. Уголек, Васыф и твоя тетя Хале. – Завершив перечисление, она не рассмеялась, как обычно, кашляющим смехом, а прибавила: – Я испеку для тебя пирожки, – и повесила трубку.
Телефон тут же снова зазвонил, а Галип, рассеянно глядя на него, думал о неудавшемся, расстроившемся в последний момент замужестве тети Хале, но почему-то никак не мог вспомнить странное имя жениха, только что крутившееся у него в голове. Не желая потакать лености своего ума, Галип сказал себе: «Не сниму трубку, пока не вспомню это имя. На языке же вертится!» Телефон прозвонил семь раз, замолчал, потом опять затрезвонил, а Галип тем временем вспоминал тот день – за год до переезда в Стамбул Рюйи с родителями, – когда жених со странным именем в сопровождении своего дяди и старшего брата пришел просить руки тети Хале. Телефон замолчал. Когда он ожил снова, уже почти стемнело, и очертания всех предметов в кабинете стали неотчетливы. Галип так и не вспомнил имени жениха, зато память нарисовала ему ужасного вида ботинки, которые носил тот человек. На лице у него был алеппский прыщ[16]. «Арабы они, что ли? – спросил Дедушка. – Хале, ты что, серьезно хочешь выйти замуж за этого араба? Как ты с ним познакомилась? Ах, случайно!» Когда время подходило к семи, Галип, прежде чем выйти из опустевшего делового центра, при свете уличных фонарей просмотрел папку с делом одного клиента, желавшего сменить фамилию, и наткнулся там на то самое странное имя, какое было у жениха. Направляясь к остановке долмушей, он думал о том, что мир слишком велик, чтобы можно было вместить его в человеческую память, а через час, сойдя в Нишанташи, – о том, что случайности помогают человеку понять мир.
Дом, в одной из квартир которого жили тетя Хале, Васыф и Эсма, а в другой – дядя Мелих и тетя Сузан (а раньше и Рюйя), находился «на задворках Нишанташи». Кто другой, может быть, и не назвал бы это место задворками: все-таки до полицейского участка на углу, лавки Аладдина и проспекта всего три улицы вниз, пять минут пешком, но для обитателей этих двух квартир, некогда без всякого интереса издалека наблюдавших за тем, как на месте здешних полей и огородов появилась сначала булыжная дорога, а потом вымощенная брусчаткой улица, – для них и эта самая улица, и соседние, ничуть не более интересные, никак не могли быть центром Нишанташи. Слово «задворки» постоянно звучало в их разговорах – и в те дни, когда они стали отчетливо понимать, что им неизбежно придется одну за другой распродать квартиры в Шехрикальпе, который был для них центром мира не только в географическом, но и в духовном смысле, и переехать из этого дома, «господствующего над всем Нишанташи», по выражению тети Хале, в обшарпанные съемные жилища; и позже, когда переезд состоялся и они обустраивались в унылом и далеком от центра их мира уголке. Вероятно, повторяя это слово и несколько преувеличивая свалившуюся на их голову беду, они пытались обвинить в ней друг друга – да и как упустишь такую возможность? В день переезда из Шехрикальпа на задворки, за три года до смерти, Мехмет Сабит-бей (Дедушка) уселся в низкое одноногое кресло, поставленное в новой квартире под несколько иным углом к окну, но под тем же углом к тяжелой тумбе, на которой стоял радиоприемник, и, вспомнив, видимо, тощую клячу, перевозившую их вещи, проговорил: «Ну что ж, вот мы и пересели с лошади на ишака!» А потом включил радиоприемник, на котором уже была постелена ручной работы салфетка и лежал спящий фарфоровый песик.
Это было восемнадцать лет назад. Но сейчас, в восьмом часу вечера, когда все магазины, кроме лавок Аладдина, цветочника и продавца сухофруктов, уже закрылись, когда в грязном воздухе, пропитанном выхлопными газами, сажей из труб, пылью и запахами угля и серы, падал еле заметный мокрый снег, Галип, взглянув на знакомые огни старого дома, почувствовал, как всегда, что воспоминания, связывающие его с этим зданием, не исчерпываются восемнадцатью годами. И здесь не важна была ширина улицы, название дома (это название, изобилующее буквами «о» и «у», никому не нравилось произносить вслух) или его местоположение; просто казалось, что родственники живут в здешних квартирах с незапамятных времен. Поднимаясь по лестнице, где всегда стоял неизменный запах (в одной из своих статей, встреченных родственниками с негодованием, Джеляль вывел его формулу: смесь запахов прихожей, мокрого камня, плесени, разогретого масла и жареного лука), Галип быстро прокручивал в голове сценки, которые вскоре обязательно увидит, словно читатель, привычно и нетерпеливо перелистывающий страницы много раз читанной книги.
Поскольку сейчас уже восемь, я увижу дядю Мелиха, восседающего в старом Дедушкином кресле с газетами в руках; он принес их со своего верхнего этажа и читает с таким видом, будто не прочел только что у себя. Впрочем, он может и пояснить, что «на нижнем этаже в новостях нередко усматриваешь иной смысл, нежели на верхнем», или сказать: «Просмотрю последний раз, пока Васыф не изрезал на кусочки». Глядя на несчастную тапочку, дрожащую на носке дядиной постоянно покачивающейся ноги, я буду думать, что она, как в детстве, говорит мне с извечной досадой и тоскливым нетерпением: «Скучно, как же скучно! Надо что-то делать, надо что-то делать!» Эсма-ханым, которую тетя Хале прогнала с кухни, чтобы без помех, в свое удовольствие напечь пирожков, будет накрывать на стол, зажав в зубах сигарету «Бафра» без фильтра (совсем не то, что старые добрые «Йени-Харман»!), и я услышу, как она спросит: «Сколько нас сегодня?», словно не знает ответа на этот вопрос, а другие могут знать. Тетя Сузан и дядя Мелих, сидящие, как когда-то Бабушка и Дедушка, по обе стороны от радиоприемника напротив моих родителей, немного помолчат; потом тетя Сузан, повернувшись к Эсме-ханым, с надеждой спросит: «Джеляль сегодня придет?» Дядя Мелих привычно скажет: «Никогда он не образумится, никогда!», а отец – ему нравится защищать племянника от нападок дяди Мелиха и приятно сознавать, что он более уравновешен и рассудителен, чем старший брат, – с удовольствием заявит, что прочитал одну из последних статей Джеляля. Затем, желая доставить себе еще одно удовольствие – похвастаться передо мной своей осведомленностью, отец произнесет несколько похвальных слов (Джеляль первый бы посмеялся над ними, если бы услышал) в адрес той самой прочитанной им статьи, в которой затронуты такие-то и такие-то проблемы нашей страны или вопросы жизни вообще, и присовокупит к похвале несколько «конструктивных» критических замечаний, а мама (мама, хоть ты не вмешивайся!), покивав (поскольку она тоже считала своим долгом защищать Джеляля от гнева дяди Мелиха, прибегая к оборотам вроде «вообще-то он хороший, хотя и…»), поддержит отца. Тут я не выдержу и, хотя прекрасно знаю, что они не чувствуют и не понимают статей Джеляля так, как я, и никогда не будут так чувствовать и понимать их, совершенно напрасно задам вопрос: «Вы читали его сегодняшнюю колонку?» Дядя Мелих, у которого, может быть, газета будет открыта как раз на странице со статьей Джеляля, все равно пробурчит: «А какой сегодня день недели?» или «Его теперь каждый день печатают, что ли? Не читал!» Отец заявит: «По-моему, использовать такие грубые выражения в адрес премьер-министра неправильно!» «Можно не разделять чьих-то убеждений, но к человеку нужно проявлять уважение!» – подхватит мама, и непонятно будет, кого она считает правым: премьер-министра, отца или Джеляля. Неопределенность этого высказывания придаст смелости тете Сузан, и она, наверное, проговорит: «Своими мнениями о бессмертии, атеизме и табаке он напоминает француза!», и разговор – в который уже раз – свернет на тему сигарет и курения. Эсма-ханым, так и не решив, на сколько человек накрывать, станет стелить скатерть, словно большую чистую простыню на постель: взмахнет ей, держа за один конец, и будет наблюдать, зажав в зубах сигарету, как противоположный конец плавно опускается на стол. Дядя Мелих скажет ей: «Между прочим, Эсма-ханым, табачный дым усугубляет мою астму!» «В таком случае сначала ты, Мелих-бей, брось курить!» – не останется в долгу Эсма-ханым. Тогда я выйду из комнаты и пойду на кухню. Там, в облаке ароматов теста, расплавленного сыра и разогретого масла, словно чародейка, вдали от чужих глаз варящая в котле волшебное зелье, будет жарить пирожки тетя Хале (на голове платок, чтобы волосы не засалились). Желая заслужить мое особое внимание, любовь, а может быть, и поцелуйчик в щеку, она, шепнув: «Никому не говори!», словно это взятка, быстро сунет мне в рот обжигающий пирожок и спросит: «Горячий?», а у меня от жара из глаз брызнут слезы, и я даже не смогу проговорить в ответ: «Еще бы!» Из кухни я двинусь в комнату, где когда-то по ночам Бабушка и Дедушка, борясь с бессонницей, лежали под голубым одеялом (тем самым, на котором Бабушка учила нас с Рюйей чтению, арифметике и рисованию). После их смерти туда переселился Васыф со своими любимыми золотыми рыбками; его-то я там и увижу, и еще Рюйю. Они будут вместе любоваться рыбками или рассматривать коллекцию газетных и журнальных вырезок. Я присоединюсь к ним, и, как обычно, некоторое время мы с Рюйей не будем разговаривать, словно бы для того, чтобы не стало заметно, что Васыф глухонемой. Потом, как бывало в детстве, мы на языке жестов, нами самими придуманном, изобразим для Васыфа сцену из какого-нибудь старого фильма, который недавно смотрели по телевизору, а если окажется, что мы не видели никакой достойной представления сцены, то разыграем во всех подробностях неизменно приводящий Васыфа в волнение эпизод из «Призрака оперы» – так, будто только недавно впервые посмотрели этот мюзикл. Вскоре Васыф, который многое понимает гораздо лучше других, отвернется или пойдет проведать своих любимых рыбок, а мы с Рюйей, которую я не видел с самого утра, с которой не разговаривал со вчерашнего вечера, посмотрим друг на друга. Я спрошу тебя: «Как дела?» «Хорошо, все в порядке», – ответишь ты, а я на миг замолчу, пытаясь понять, какой смысл ты хотела – или не хотела – вложить в эти слова, и потом, может быть, спрошу, чтобы скрыть тщетность своих размышлений: «Что ты сегодня делала, Рюйя, чем занималась?», будто не знаю, что ты так и не принялась за перевод того детектива и провела весь день, сонно листая страницы старых полицейских романов, ни один из которых я не смог, как ни старался, дочитать до конца.
В другой своей статье Джеляль предложил иную формулу запаха, как правило стоящего в подъездах домов на задворках: там, написал он, пахнет сном, чесноком, плесенью, известкой, углем и разогретым маслом. Прежде чем нажать кнопку звонка, Галип подумал: «Спрошу у Рюйи, не она ли три раза звонила вечером».
– Так, а где же Рюйя? – спросила тетя Хале, открыв дверь.
– Разве она не пришла? Вы ей не звонили?
– Звонила, но трубку никто не снял. Я подумала, что ты ей, наверное, уже сообщил.
– Может быть, она наверху, у отца?
– Нет-нет, твои дядя с тетей давно спустились.
Помолчали.
– Она дома, – сказал Галип. – Я сейчас за ней сбегаю.
– Ваш телефон не отвечал, – повторила тетя Хале, но Галип уже спускался по лестнице.
– Ладно, только ты побыстрее, – крикнула ему вслед тетя. – Пирожки уже почти готовы!
Галип быстро шагал по улице. В воздухе кружил мокрый снег, холодный ветер развевал полы пальто, которое он купил девять лет назад (на эту тему у Джеляля тоже имелась статья). Он уже давно подсчитал, что если сразу после проспекта свернуть в темную боковую улочку, то путь от дома родственников до их с Рюйей жилища – мимо окон консьержей, закрытых лавок, швейного ателье, хозяин которого еще продолжал работать, мимо тускло светящейся рекламы кока-колы и нейлоновых чулок – может занять минут двенадцать. Его расчет оказался почти верен. Когда он вернулся назад по тем же улицам (перед портным лежала та же ткань, и он вдевал в иголку новую нить), прошло двадцать шесть минут. Дверь открыла тетя Сузан. Галип рассказал ей, а позже и всем собравшимся за столом, что Рюйя простудилась, заболела, наглоталась антибиотиков (выпила все, что нашла в ящичке буфета!) и под их воздействием уснула. Телефон она слышала, но у нее не было сил вставать и идти к нему. Сейчас ей по-прежнему хочется спать, а есть не хочется, и она просила передать всем привет. Он знал, что, услышав все это, большинство собравшихся нарисуют в своем воображении печальную картину: несчастная больная Рюйя лежит в постели, но предполагал и то, что разговор сразу примет «лингвистический» оборот. Так и произошло: посыпались названия всевозможных антибиотиков, микстур и пастилок от кашля, сосудорасширяющих и болеутоляющих препаратов, какие только можно найти в аптеках, а также витаминов, которые непременно следует употреблять вместе с лекарствами, как сливки с кадаифом[17], причем все эти иностранные названия произносились на турецкий манер: идущие подряд согласные звуки обильно разбавлялись гласными. Не было недостатка и в пояснениях, как и в каких дозах нужно все это принимать. В другой раз Галип насладился бы этим звуковым пиршеством любителей самолечения, смаковал бы диковинные слова, как стихи, но перед глазами у него маячил образ больной Рюйи в постели – он и позже не сможет понять, насколько этот образ был правдоподобен. То, как выглядывала из-под одеяла нога Рюйи, как были раскиданы по простыне ее заколки, походило на правду, но вот, например, разметавшиеся по подушке волосы или беспорядок на столике у изголовья (упаковки лекарств, стакан, графин, книги) наводили на мысль о сцене, подсмотренной в каком-нибудь фильме или вычитанной в одном из скверно переведенных романов, которые Рюйя покупала в лавке Аладдина и проглатывала почти мгновенно, словно фисташки. Коротко отвечая на последовавшие вопросы озабоченных родственников, он постарался, словно детектив из полицейского романа, на которого ему хотелось походить, если не сейчас, то хотя бы позже, отделить настоящие подробности от заимствованных.
Да, сейчас (они все вместе садились за стол) Рюйя, должно быть, спит; нет, она не хочет есть, и нет никакой необходимости тете Сузан бежать к ней готовить суп; вызывать того врача, у которого изо рта пахнет чесноком, а от чемоданчика – сыромятней, она не захотела; нет, в этом месяце она тоже не ходила к зубному; да, это правда, Рюйя последнее время очень редко выходит на улицу, все сидит в четырех стенах, и сегодня тоже не выходила. А вы ее видели на улице? Значит, выходила, но Галипу не сказала, хотя нет, говорила; где же вы ее встретили? А, так она вышла в галантерейную лавку купить фиолетовых пуговиц и проходила мимо мечети? Ну да, конечно, говорила; вот на этом холоде, должно быть, и простудилась; да, кашель тоже есть; да, курит, целую пачку выкурила; да, лицо очень бледное; нет, Галип не знает, что сам он бледен как смерть, и, когда они с Рюйей перестанут вести такой нездоровый образ жизни, тоже не знает.
Пальто. Пуговицы. Чайник. Позже, когда семейный допрос окончится, Галип не станет мучить себя размышлениями о том, почему в голову ему пришли именно эти три слова. В одной статье, написанной с каким-то барочно-причудливым гневом, Джеляль утверждал, что темные зоны в глубине сознания – явление, свойственное не нам, а скорее героям помпезных романов и фильмов недоступного нашему пониманию Запада, которому мы так и не научились подражать. (В то время Джеляль как раз посмотрел фильм «Внезапно, прошлым летом», в котором Монтгомери Клифт упорно пытается добраться до темной зоны в сознании Элизабет Тейлор.) Еще раньше он опубликовал несколько статей, в которых все на свете, в том числе и нашу убогую жизнь, объяснял воздействием непостижимых и страшных темных зон. Впоследствии Галип поймет, что эти статьи были написаны под влиянием нескольких нашпигованных бесстыдными подробностями книг по психологии, изданных в сокращенном переводе, – поймет, когда узнает, что Джеляль создал целый музей, посвященный своей жизни, и собрал для него библиотеку.
Чтобы сменить тему, Галип хотел было сказать: «В сегодняшней статье Джеляля…», но осекся, испугавшись того, до чего привычно ему стало начинать таким образом беседу, и вместо этого произнес другую фразу, внезапно пришедшую ему на ум:
– Тетя Хале, я забыл зайти в лавку Аладдина!
Родственники посыпа́ли толченым грецким орехом тыкву в сиропе, которую Эсма-ханым внесла бережно, словно оранжевого младенца в колыбели. Ступка, где толкли орехи, осталась на память от семейной кондитерской лавки; четверть века назад Галип и Рюйя выяснили, что, если по ее ободку стукнуть тонкой ручкой пестика, она зазвенит, как колокол: дзинь-дон! «Да перестаньте вы трезвонить, звонари этакие! В голове гудит!» Толченых орехов могло не хватить на всех, и тетя Хале изловчилась оказаться последней в очереди, когда фиолетовую пиалу с ними передавали по кругу («Да мне и не хочется!»), но потом все же заглянула в опустевшую посудину и вдруг заговорила о давнишних торговых конкурентах, которых считала виновными во всем, от нехватки орехов до безденежья семьи: она, мол, напишет на них заявление в полицию. Впрочем, на самом деле все они боялись полиции пуще привидения: после того как Джеляль написал, что темная зона в нашем сознании – это полицейский участок, его вызвали повесткой на допрос в прокуратуру. Зазвонил телефон, и отец Галипа с пресерьезным видом снял трубку. «Из полицейского участка звонят», – подумал Галип. Пока отец говорил по телефону, переводя ничего не выражающий взгляд со стены (обои в утешение себе поклеили такие же, как в доме Шехрикальп, с узором из листьев плюща и осыпающихся на землю зеленых бутонов) на сидящих за столом (дядя Мелих зашелся в приступе кашля, глухой Васыф, казалось, прислушивался к разговору, матери Галипа после долгих экспериментов с краской в конце концов удалось придать волосам такой же цвет, как у красавицы Сузан), Галип, как и все, слушал, что мог уловить, а когда отец замолкал, пытался догадаться, кто же на проводе.
– Нет, у нас сейчас нету. С кем имею честь?.. Спасибо. Я-то? Дядя. Увы, сегодня не с нами…
«Кто-то разыскивает Рюйю», – подумал Галип.
– Это Джеляля разыскивают, – сказал отец, с довольным видом повесив трубку. – Пожилая дама, его поклонница. Ей очень понравилась статья Джеляля, и она хотела с ним поговорить. Спрашивала адрес и телефон.
– Какая статья? – поинтересовался Галип.
– Странное дело, Хале, – не слушая его, продолжал отец. – Голос этой женщины был очень похож на твой, просто очень!
– Конечно, голос пожилой женщины может быть похож на мой, это вполне естественно, – ответила тетя Хале, и вдруг ее розовая шея вытянулась, как у гусыни. – Но этот голос совершенно точно не такой, как у меня!
– Почему же?
– Эта дама, как ты ее назвал, уже звонила сегодня утром, – сообщила тетя Хале. – И голос у нее не как у дамы, а как у старой карги, которая старается говорить как дама. И даже, может быть, как у мужчины, пытающегося изобразить женский голос.
– Интересно, как эта пожилая дама узнала наш номер, – проговорил отец. – Ты не спрашивала, Хале?
– Нет, – отрезала тетя, – не сочла нужным. С тех пор как Джеляль начал полоскать наше грязное белье в газете, словно сочиняет о родственниках роман с продолжением, я уже ничему не удивляюсь. Кто его знает, может быть, он в конце какой-нибудь очередной издевательской статейки напечатал наш телефонный номер, чтобы любопытные читатели могли получше развлечься? Если вспомнить, сколько огорчений он принес моим покойным родителям, то станет понятно: нет ничего удивительного в том, что он мог напечатать номер телефона на потеху читателям. Единственное, что меня удивляет, так это за что он нас столько лет ненавидит?
– Коммунист он, потому и ненавидит, – заявил дядя Мелих. Он справился с кашлем и с торжествующим видом закуривал сигарету. – Когда до коммунистов дошло, что им не удастся облапошить ни всю нацию, ни даже рабочих, они решили перетянуть на свою сторону военных и устроить большевистский переворот в духе янычарского бунта. А колонки Джеляля, пропитанные кровью и ненавистью, стали орудием в их руках.
– Ну нет, – не согласилась тетя Хале. – Это уж ты хватил через край.
– Мне Рюйя рассказывала, я знаю, – возразил дядя Мелих и усмехнулся, но не закашлялся. – Джеляль поверил, что при новом большевистско-янычарском, на турецкий манер, режиме, который установится после военного переворота, он станет министром иностранных дел или послом во Франции, и начал дома штудировать самоучитель французского языка. Надо сказать, я сначала даже обрадовался: может быть, эта несбыточная мечта о перевороте сгодится хотя бы для того, чтобы мой сын выучил французский? В юности-то у него на это времени не было, все с разным отребьем якшался. Но когда он совсем обнаглел, я запретил Рюйе с ним видеться.
– Да не было такого никогда, Мелих! – вступила в разговор тетя Сузан. – Рюйя и Джеляль всегда дружили и встречались. Они любят друг друга, словно родные брат и сестра, а не единокровные.
– Ну да, ну да, – проворчал дядя Мелих. – Но это только потому, что я опоздал. Не сумев увлечь своими идейками турецкую армию и нацию, он принялся за сестру. Рюйя стала анархисткой. И если бы Галип, сын мой, ты не увел ее от этих негодяев, не вытащил бы из этой крысиной норы, Рюйя сейчас была бы не дома в постели, а невесть где!
Галип рассматривал свои ногти, думая о том, что сейчас все снова представили себе несчастную больную Рюйю в постели. Интересно, не добавит ли дядя Мелих что-нибудь новенькое в свою речь, которую регулярно произносит раз в два-три месяца?
– Может быть, Рюйя угодила бы в тюрьму, потому что она не так осторожна, как Джеляль, – объявил дядя Мелих. Послышались возгласы: «Помилуй, Аллах!», но дядя Мелих уже не мог остановиться. – А может быть, бедняжка оказалась бы вместе с Джелялем среди подонков общества, среди всех этих гангстеров Бейоглу, производителей героина, завсегдатаев притонов, русских эмигрантов-кокаинистов и прочего сброда, среди которого трется Джеляль под тем предлогом, будто пишет репортажи о жизни городского дна. Извращенцы-англичане, добравшиеся в погоне за грязными удовольствиями до самого Стамбула, гомосексуалисты, интересующиеся борцами, американки, занимающиеся по баням свальным грехом, всякого рода мошенники, кинозвезды наши, которых в какой-нибудь европейской стране и в проститутки бы не взяли, не то что в актрисы, офицеры, вышвырнутые из армии за растраты и нарушение дисциплины, мужиковатые певицы с охрипшим от сифилиса голосом, красотки с окраин, выдающие себя за дам из высшего общества, – вот среди кого пришлось бы нам сейчас искать нашу девочку! Скажи ей, чтобы принимала истеропирамицин.
– Что, простите? – растерялся Галип.
– Это самый лучший антибиотик от гриппа. Он и еще бекозим-форте. Принимать один раз в шесть часов. Сколько сейчас времени? Она еще не проснулась?
Тетя Сузан сказала, что Рюйя сейчас наверняка спит. Галип, как и все остальные, снова представил себе лежащую в постели Рюйю.
– Ну уж нет! – заявила Эсма-ханым. Она аккуратно складывала многострадальную скатерть, чьи края по унаследованной от Дедушки дурной привычке, которую Бабушка так и не смогла искоренить, использовали вместо салфетки, чтобы вытереть рот после еды. – Нет, я не позволю плохо говорить о Джеляле в этом доме. Мой Джеляль стал большим человеком!
Дядя Мелих полагал, что его пятидесятипятилетний сын вполне разделяет эту точку зрения и именно потому не звонит своему семидесятипятилетнему отцу, никому не сообщает, в какой из своих стамбульских квартир находится, скрывает свои телефонные номера, дабы никто – не только отец, но вообще никто из родственников, даже тетя Хале, всегда готовая найти ему оправдание, – не мог ему позвонить, да еще и выдергивает телефонные вилки из розеток. Галип испугался, как бы на глазах дяди Мелиха не выступили – пусть и по привычке, а не от горя – фальшивые слезы. Но случилось другое, чего Галип тоже боялся: дядя Мелих, опять-таки по давней привычке, стал говорить, что всегда хотел, чтобы сын у него был не такой, как Джеляль, а такой, как Галип, – рассудительный, зрелый, спокойный… Он словно забыл о двадцатидвухлетней разнице в возрасте между ними.
Впервые Галип услышал эти слова двадцать два года назад (Джелялю, значит, было тогда столько же, сколько ему сейчас), в ту пору, когда он начал стремительно расти и стеснялся и своего роста, и длинных рук и ног, время от времени совершавших разные неуклюжие движения. Попытавшись представить, что было бы, если бы он в самом деле был сыном дяди Мелиха, Галип первым делом подумал, что это избавило бы его от унылых, пресных ужинов с родителями, когда каждый сидит, вперившись взглядом в какую-то неведомую точку за пределами стен, прямоугольной рамкой обрамляющих стол. (Мама: «От обеда остались овощи в оливковом масле, будешь?» Галип: «Мм… Не хочу». Мама: «А ты?» Отец: «Что я?») Каждый вечер он ужинал бы с тетей Сузан, дядей Мелихом и Рюйей. Потом в голову полезли другие мысли, от которых кружилась голова: красавица тетя Сузан, которую он, пусть изредка, видел в голубой ночной рубашке, когда поднимался на верхний этаж поиграть с Рюйей (в подземный ход, в прятки), становится его мамой (отлично!), дядя Мелих, рассказы которого об адвокатской практике и об Африке он обожал, – папой (замечательно!), а Рюйя, поскольку они ровесники, – его сестрой-близнецом. Тут он в нерешительности останавливался, ибо дальнейшие мысли в этом направлении его страшили.
Когда со стола убрали, Галип рассказал, что Джеляля искали тележурналисты Би-би-си, но не нашли; однако он ошибся, думая, будто родня снова начнет судачить о том, что Джеляль от всех скрывает свои адреса и телефонные номера и что у него, по слухам, квартиры по всему Стамбулу, но сколько их – неизвестно; предлагать способы отыскать Джеляля тоже никто не стал. Кто-то сказал, что идет снег, и прежде чем рассесться, как всегда, по креслам, все подошли к окну и, раздвинув шторы, из-за которых пахнуло холодом, некоторое время смотрели на темную улицу, припорошенную снегом. Тихий, чистый снег. (И точь-в-точь та сцена, которую однажды описал Джеляль – желая, конечно, не столько поделиться с читателями милыми воспоминаниями о «былых вечерах Рамазана», сколько поиздеваться.) Васыф пошел в свою комнату, и Галип последовал за ним.
Васыф сел на край широкой кровати, Галип – напротив него. Васыф взъерошил рукой свои седые волосы и прикоснулся к плечу: Рюйя? Галип постучал кулаком по груди и сделал вид, будто задыхается от кашля: болеет, простудилась! Потом сложил руки и склонил на них голову, как на подушку: лежит, спит. Васыф вытащил из-под кровати большую картонную коробку, в которой лежали специально отобранные им вырезки из газет и журналов, наверное самое лучшее из того, что он накопил за пятьдесят лет. Галип пересел поближе. Казалось, будто с другой стороны от Васыфа сидит Рюйя и они вместе рассматривают фотографии, которые Васыф наугад достает из кипы вырезок, и вместе смеются. Вот улыбающееся лицо знаменитого футболиста, перемазанное пеной для бритья, которую он рекламирует (снимок был сделан двадцать лет назад, впоследствии футболист умер от кровоизлияния в мозг, отбив головой мяч с углового). Тело убитого во время военного переворота иракского лидера Абдель Керима Касема в окровавленном мундире. Фотография с места знаменитого убийства на площади Шишли («Ревнивый полковник в отставке, узнав о том, что двадцать лет назад жена ему изменила, несколько дней выслеживал распутного журналиста и в конце концов изрешетил пулями его и сидевшую рядом с ним в автомобиле молодую жену», – сказала бы Рюйя голосом актрисы из радиотеатра). Премьер-министр Мендерес[18] ведет верблюда, предназначенного для жертвоприношения, а на заднем плане корреспондент Джеляль смотрит куда-то в сторону, туда же, куда и верблюд. Галип уже собирался встать, чтобы пойти домой, когда на глаза ему попались две вырезки со старыми статьями Джеляля – «Лавка Аладдина» и «Палач и плачущее лицо». Вот и будет что почитать ночью, которая обещала выдаться бессонной! Ему не понадобилось много усилий, чтобы жестами выпросить у Васыфа на время эти вырезки. Отказ выпить кофе, который принесла Эсма-ханым, встретили с пониманием; стало быть, на лице у него явственно читалось: «Моя жена лежит дома больная». Даже дядя Мелих сказал: «Конечно, пусть идет!» Галип открыл дверь и встал на пороге. Тетя Хале наклонилась к коту Угольку, вернувшемуся с улицы. Из комнаты еще раз послышалось: «Передавай привет Рюйе, пусть скорее выздоравливает!».
По пути домой Галип снова увидел портного в очках – тот уже запер лавку и опускал жалюзи, закрывая витрину. Они поздоровались под фонарем, с которого свисали тоненькие сосульки, и дальше пошли вместе.
– Припозднился я что-то, – произнес портной, не выдержав, наверное, необычайной снежной тишины, – жена дома заждалась.
– Холодно, – отозвался Галип.
Они вместе шли, слушая, как поскрипывает снег под ногами, пока не показался дом Галипа на углу. В окне спальни на верхнем этаже горел слабый свет – лампа у изголовья кровати. Сквозь темноту падал снег.
В квартире все было так, как оставил Галип: в гостиной свет выключен, в коридоре горит. Войдя, он сразу поставил чайник на огонь, потом повесил пальто и пиджак, зашел в спальню и в тусклом свете лампы сменил мокрые носки. Затем, присев за кухонный стол, еще раз перечитал письмо, которое оставила, покидая его, Рюйя. Письмо, написанное зеленой шариковой ручкой, оказалось даже короче, чем ему запомнилось: девятнадцать слов.
Глава 4. Лавка Аладдина.
Если и есть у меня недостаток, то это склонность к отступлениям от темы.
Бирон-Паша[19].Говорят, мои статьи «колоритны». Я заглядывал в словари, но так и не понял до конца значение этого слова. Впрочем, мне нравится, как оно звучит. Мне всегда хотелось писать о чем-то необычном: о скачущих на конях мушкетерах; о том, как туманным утром триста лет назад готовятся вступить в бой две армии, стоящие друг против друга в укрытой предрассветным мраком долине; о несчастных, сидящих зимними ночами в мейхане[20] и рассказывающих друг другу истории про любовь; об удивительных приключениях влюбленных, которые устремились на улицы ночного города в погоню за тайной и навеки исчезли, но Всевышний даровал мне только эту колонку, в которой нужно освещать совсем другие темы, и вас, мои читатели. Я по мере сил стараюсь соответствовать вашим ожиданиям, а вы – моим.
Если бы сад моей памяти не начал увядать, меня, наверное, эта ситуация вовсе бы и не печалила, но каждый раз, когда я берусь за перо, передо мной возникают ваши лица, на которых написано ожидание, и я пытаюсь идти по следам своих воспоминаний, покидающих меня одно за другим, уходящих из сохнущего сада. Натыкаться вместо воспоминаний на их следы все равно что смотреть сквозь слезы на кресло, где еще недавно сидела ваша любимая, которая ушла и больше никогда не вернется.
Потому-то я и решил встретиться с Аладдином. Услышав, что я собираюсь рассказать о нем в газете, но сначала хочу с ним поговорить, он широко раскрыл свои черные глаза и спросил: «Это что же, будет против меня?».
Я заверил его, что нет, ничего подобного. Объяснил, какое важное место занимает в нашей жизни его маленькая лавка в Нишанташи, какой яркий след оставили в нашей памяти тысячи, десятки тысяч товаров, которыми он торговал, – нам не забыть их цвета́ и ароматы. Рассказал, с каким нетерпением ждали больные дети возвращения мамы, отправившейся в лавку Аладдина за подарком: игрушкой (оловянными солдатиками), книжкой («Рыжий мальчик») или комиксом (семнадцатым выпуском «Воскресения Киновы»). Как тысячи мальчишек из окрестных школ, изнывая в ожидании последнего звонка, представляли себе, что звонок уже прозвенел и они бегут к Аладдину купить вафель, в упаковках которых можно найти портреты футболистов (Метина из «Галатасарая»), борцов (Хамита Каплана) или киноартистов (Джерри Льюиса). Как пожилые женщины, которые девчонками забегали в лавку по пути в вечернюю художественную школу, торопясь купить бутылочку ацетона и снять поблекший лак с ногтей, через многие годы скучного замужества, сидя на своей скучной кухне в окружении детей и внуков, грустно вспоминают первую юную любовь, и лавка Аладдина представляется им далекой волшебной сказкой.
Мы пришли ко мне домой, сели за стол. Я рассказал Аладдину историю зеленой шариковой ручки, которую много лет назад купил в его лавке, и плохо переведенного детектива, подаренного одному очень мне симпатичному человеку, который в конце истории был навечно обречен читать подобные полицейские романы. Рассказал, что перед первой исторической встречей патриотически настроенных офицеров и журналистов, готовивших государственный переворот, который должен был изменить судьбы нашей родины и всего Востока, двое ее участников разговаривали в его лавке, в то время как сам Аладдин, ни о чем не подозревая, сидел за прилавком, заставленным уходящими к потолку башнями из книг и коробок, и, поплевывая на пальцы, пересчитывал не распроданные за день (дело было вечером) газеты и журналы. Я рассказал об одиноких мужчинах, которые в задумчивости проходят мимо лавки, поглядывая на голых красоток, турецких и иностранных, с обложек журналов, выставленных в витрине и привязанных к стволу огромного каштана рядом с дверью, – ночью эти красотки придут к ним во сне и будут развлекаться с ними, словно ненасытные пленницы или жены падишаха из сказок «Тысячи и одной ночи». Раз уж речь зашла о «Тысяче и одной ночи», я упомянул, что история тезки Аладдина на самом деле не была рассказана ни в одну из этих ночей, – двести пятьдесят лет назад, когда готовилась первая публикация книги на Западе, ее ловко поместил среди других сказок Антуан Галлан[21]. Сам же он узнал эту историю не от Шахерезады, а от христианина, которого называл Ханной. В реальности же этот Ханна был ученым из Алеппо по имени Йохана Дийаб, а сказка на самом деле имеет турецкое происхождение, и действие ее, скорее всего, происходит в Стамбуле – это можно определить по некоторым подробностям, касающимся употребления кофе. Впрочем, на самом деле нам уже никогда не разобраться, где оно, это «самое дело», – ни в сказке, ни в жизни. Ибо на самом деле, сказал я Аладдину, я все, все, все забыл, ничего не помню. Ибо на самом деле я старый, несчастный, сварливый, одинокий человек и хочу умереть. Ибо на самом деле с площади Нишанташи доносится гул вечернего уличного движения, а по радио где-то играет такая печальная музыка, что слезы подступают к горлу. Ибо на самом деле я, человек, всю жизнь рассказывавший истории, хочу, пока еще жив, услышать от Аладдина все истории, которые забыл: о флакончиках с одеколоном, о марках, о картинках на спичечных коробках, о нейлоновых чулках, об открытках, о фотографиях кинозвезд, о сексологических ежегодниках, о шпильках, о руководствах по правильному совершению намаза и вообще обо всем, что продается в его лавке.
Как всякий реальный человек, попавший в вымышленную историю, Аладдин с трудом укладывался в заданные рамки, а его нехитрая логика нарушала правила мира воображения. Он был рад, что пресса проявляет к нему интерес. Вот уже тридцать лет он работает по четырнадцать часов каждый день в лавке на углу, крутится как белка в колесе. По воскресеньям после обеда, когда все слушают радиорепортажи с футбольных матчей, то есть с половины третьего до половины пятого, он уходит домой поспать. На самом деле его зовут иначе, но покупатели этого не знают. Читает он только одну газету – «Хюррийет». Никаких политических встреч в его лавке быть не может, поскольку прямо напротив находится полицейский участок Тешвикийе, да и сам он политикой не интересуется. Неправда, будто он пересчитывает журналы, поплевывая на пальцы, равно как и то, что его лавка представляет собой какое-то легендарное или сказочное место. Это заблуждение, из тех, с которыми ему, увы, приходится сталкиваться. Например, время от времени в его лавку врывается какой-нибудь бедно одетый старик, который принял игрушечные пластмассовые часы в витрине за настоящие и поразился их дешевизне. Бывало, люди, сделав ставку на лошадиных бегах или выбрав собственноручно лотерейный билет и в который раз ничего не выиграв, устраивали скандал, полагая, будто лотереи проводит Аладдин. Если у женщины поехал чулок, или у ребенка, съевшего турецкую шоколадку, начала шелушиться кожа, или кому-то не понравилось политическое направление купленной в лавке газеты, всегда винили его, Аладдина, скромного посредника. Разве его вина, если в пакетике оказался не кофе, а кофейного цвета крем для обуви? Или если радиоприемник испортился после первой же песни сладкоголосой Эмель Сайин, поскольку батарейка отечественного производства потекла и залила его угольно-черной жидкостью? Если стрелка компаса, куда ни пойдешь, указывает не на север, как положено, а на полицейский участок Тешвикийе, разве он несет за это ответственность? Он понятия не имел, что в пачке сигарет «Бафра» окажется письмо мечтательной работницы с табачной фабрики о любви и замужестве, однако вскрывший эту пачку юный маляр прибежал в лавку, вне себя от счастья, поцеловал Аладдину руку, пригласил его быть свидетелем на свадьбе, после чего попросил сказать ему имя девушки и дать ее адрес.
Когда-то он держал лавку в «самом лучшем», как говорят, районе Стамбула, но тамошние покупатели постоянно его удивляли. Поражали его, например, господа в галстуках, не имевшие понятия о том, что такое очередь, – или имевшие, но никак не желавшие в ней стоять. Иногда он не выдерживал и кричал на них. Стоило из-за угла появиться автобусу, как тут же в лавку влетали люди, иногда человек пять, которые расталкивали всех с диким воплем: «Билет, билет, ради бога, быстрее билет!», и глаза у них при этом горели, как у монголов Чингисхана, грабящих взятый город; так что в конце концов Аладдин перестал торговать автобусными билетами. Он видел, как ссорятся, выбирая лотерейный билетик, супруги, прожившие в браке сорок лет; как накрашенная женщина, желающая приобрести кусок мыла, нюхает один за другим тридцать кусков; как офицер в отставке, прежде чем купить свисток, требует, чтобы ему дали опробовать все свистки в коробке, но к такому он уже привык, не обращает внимания. Его не задевало, если на него ругалась домохозяйка, не обнаружившая в лавке фоторомана[22], последний выпуск которого вышел одиннадцать лет назад; не сердился он ни на толстого господина, который, покупая почтовые марки, лизал их, чтобы попробовать на вкус клей, ни на разгневанную жену мясника, принесшую назад купленную накануне искусственную гвоздику из крепона[23], поскольку та, мол, не пахнет.
Больших трудов стоила ему эта лавка. Многие годы он собственноручно переплетал старые выпуски комиксов «Техас» и «Томмикс», по утрам, когда весь город спит, открывал лавку, прибирался в ней, развешивал газеты и журналы на двери и на стволе каштана, выставлял на витрину последние новинки. Обходил весь Стамбул, улицу за улицей, лавку за лавкой, в поисках любых, самых странных товаров, какие только ни спрашивали у него покупатели (игрушечная балерина, начинающая кружиться, если к ней поднести зеркало с магнитиком; точилка для карандашей в виде голландской мельницы; трехцветные шнурки; гипсовые статуэтки Ататюрка[24] с голубыми лампочками в глазах; таблички с надписями «Сдается» и «Во имя Аллаха, милостивого и милосердного»; жевательная резинка с сосновым ароматом, в упаковках которой лежали картинки с изображением птиц, пронумерованные от одного до ста; розовые игральные кости, какие можно было достать только на Капалычарши[25]; переводные картинки с Тарзаном и Барбароссой[26]; куртки с капюшоном, украшенные символикой футбольных клубов, – он и сам десять лет носил такую, голубого цвета; металлические рожки для обуви, противоположным концом которых можно открывать бутылки с газировкой). Даже на самые чудны́е, невообразимые просьбы («А нет ли у вас синих чернил с ароматом розовой воды?», «Не продаются ли здесь такие, знаете ли, колечки, играющие разные мелодии?») он никогда не отвечал отказом. «Если люди спрашивают, – думал он, – значит, где-то это есть» – и говорил: «Приходите завтра, будет!» Потом он делал заметку в тетради, чтобы не забыть, а на следующее утро отправлялся в путь по городу, словно странник в поисках чуда, заходил в лавки, спрашивал и в конце концов находил, что искал. Бывали времена, когда фотороманы, расходившиеся в невероятных количествах, комиксы про ковбоев и фотографии турецких киноартистов с ничего не выражающими лицами приносили ему немалые деньги; случались и тяжелые, холодные, неспокойные дни, когда кофе и сигареты удавалось достать только на черном рынке, отстояв очередь. Глядя на мир из своей лавки, он никогда не считал людей, бесконечной рекой текущих мимо, безликими и одинаковыми.
Но иногда все эти люди, такие, казалось бы, разные, всей толпой бросались покупать музыкальные табакерки или сметали с прилавка завезенные из Японии авторучки размером с мизинец, а через месяц, позабыв о былом увлечении, народ начинал с такой скоростью скупать зажигалки в форме пистолета, что Аладдин едва успевал пополнять их запас. Потом наступал черед моды на прозрачные пластмассовые мундштуки, и полгода все курильщики, словно помешанные ученые, ставящие увлекательный эксперимент, наблюдали, как оседает внутри этих мундштуков отвратительная никотиновая смола. Затем, позабыв про мундштуки, все: левые и правые, набожные и атеисты – набрасывались на четки разных цветов и размеров и повсюду их перебирали. Стоило стихнуть этой буре, как Аладдин, еще не успев вернуть нераспроданные четки производителям, сталкивался со следующей: наступала мода на толкования снов, и у дверей лавки выстраивалась очередь из желающих приобрести карманный сонник. Выходил на экраны новый американский фильм – и все молодые люди покупали темные очки; появлялась статья в газете – и всем женщинам срочно требовался крем для губ, а мужчины нацепляли на голову тюбетейки, что твои имамы. Но в большинстве случаев спрос возникал и распространялся, как эпидемия, по совершенно непонятным причинам. Почему тысячи, десятки тысяч людей, как по команде, начали прицеплять к радиоприемникам, батареям, задним стеклам машин маленькие деревянные парусники, ставить их на письменные столы и прилавки? Мужчины, женщины и дети, старики и молодые, подчиняясь необъяснимому желанию, вдруг принимались украшать стены и двери одной и той же картинкой с изображением грустного ребенка европейской внешности, из глаза которого стекала огромная слеза, – как это следовало понимать? Весь этот народ, все эти люди какие-то… какие-то… Аладдин не мог подобрать слово, и вместо него сказал я (ведь подбирать слова не его, а моя работа): какие-то странные. Непонятные. Есть в них даже что-то пугающее. Мы немного помолчали.
Потом Аладдин рассказывал о маленьких целлулоидных гусях с качающейся головой, которые пользуются спросом уже много лет, о шоколадных конфетах в форме бутылочек, в которых кроме вишневого ликера была еще и вишенка (теперь их уже не производят), говорил, где в Стамбуле можно найти самые прочные и дешевые рейки для воздушных змеев, а я думал о том, что между ним и его покупателями существует некая связь, для объяснения которой он тоже не смог бы подобрать слов. Он любил и маленькую девочку, которая приходила с бабушкой купить обруч с колокольчиками, и прыщавого подростка, который, схватив французский журнал, прятался в углу лавки и пытался по-быстрому слиться в страсти с голой женщиной, обнаруженной на одной из страниц, и очкастую служащую банка, которая приобретала роман о невероятной жизни голливудских кинозвезд, дома за одну ночь проглатывала его, а утром приносила назад: «Оказывается, у меня такой уже есть!», и старика, который настоятельно просил завернуть картину с девушкой, читающей Коран, в газету без фотографий. И все же его любовь была осторожной: он еще, может быть, понял бы мать и дочь, которые, расстелив прямо посреди лавки выкройки из модного журнала, словно карту, тут же начинали резать ткань, или мальчишек, которые, не успев даже выйти за дверь с только что купленными игрушечными танками, ссорились, дрались и ломали игрушки; но когда покупатель спрашивал фонарик в виде шариковой ручки или брелок в форме черепа, он не мог избавиться от ощущения, что ему подают какие-то знаки из совершенно неведомого, непонятного мира. О какой тайне свидетельствовал визит человека, который снежным зимним днем требовал «для выполнения школьного задания» не зимние, а именно летние пейзажи? Однажды поздним вечером, когда Аладдин уже собрался закрывать лавку, явились два сумрачных типа. Они разглядывали кукол разных размеров, одетых в красивые платья и умеющих двигать руками, осторожно, нежно и привычно поднимали их, словно доктора настоящих младенцев, и смотрели, будто завороженные, как розовые создания открывают и закрывают глаза. Потом они попросили завернуть им бутылку ракы, а также одну из кукол и скрылись в темноте, и Аладдину потом было жутковато выходить вслед за ними. Как часто случалось с ним после подобных событий, он стал видеть своих кукол во сне: вот они лежат в коробках и целлофановых пакетах, а когда он вечером закрывает лавку, начинают медленно открывать и закрывать глаза, и у них растут волосы. Наверное, Аладдин хотел спросить меня, что это может означать, но лишь печально и безнадежно замолчал, как свойственно нашим соотечественникам, когда они вдруг понимают, что слишком много наговорили и чересчур озаботили мир своими проблемами. Мы молчали, зная, что на сей раз тишина долго не будет нарушена.
Ушел Аладдин еще не скоро. Прощаясь, он с покаянным видом, словно прося извинения, сказал, что я теперь лучше его узнал и могу рассказать о нем так, как захочу. Может быть, дорогие читатели, однажды мне удастся написать неплохую статью о тех куклах и о наших снах.
Глава 5. Это чепуха.
Обычно уезжают, потому что для этого есть повод, и о поводе вас извещают. Вам предоставляют право возразить. Ведь не уезжают же вот так. Нет, это чепуха.
Марсель Пруст[27].Прощальное письмо из девятнадцати слов Рюйя написала зеленой шариковой ручкой, которая всегда лежала у телефона (Галип за этим следил). Не обнаружив ручки на месте и не найдя ее во время дальнейших розысков, Галип решил, что Рюйя написала письмо в последний момент перед тем, как выйти из дому, а потом, наверное, на всякий случай бросила ручку в сумочку – вдруг пригодится? Во всяком случае, толстая авторучка, за которую Рюйя бралась, когда раз в сто лет собиралась с превеликим старанием написать кому-нибудь письмо (письма она обычно не заканчивала, а если и заканчивала, то не запечатывала, ну а если уж запечатывала, то никогда не доносила до почтового ящика), лежала, где обычно, в спальне, в выдвижном ящике тумбочки. У Галипа ушло немало времени (с перерывами), чтобы выяснить, из какой тетради вырван лист, на котором написано письмо. Поздно ночью он выдвинул ящики старого шкафа, в котором Рюйя по совету Джеляля устроила небольшой музей своего прошлого, и стал сравнивать с письмом бумагу лежавших там тетрадей. Тетрадь по арифметике для начальной школы с подсчетом стоимости дюжины яиц по шесть курушей за штуку; тетрадь с молитвами, которую заставляли вести на уроках религиозного воспитания (на последних страницах от скуки было нарисовано несколько свастик и карикатура на косого учителя); тетрадь по литературе, где на полях красовались наброски моделей юбок, были написаны имена иностранных кинозвезд, а также симпатичных турецких спортсменов и поп-исполнителей. И лишь после долгих безуспешных поисков, когда он в последний раз обшарил коробки и выдвижные ящики, заглянул под кровать и в карманы платьев Рюйи, запах которых словно бы пытался убедить Галипа – ничего не изменилось, вскоре после того, как прозвучал утренний призыв к молитве, он нашел искомое. Его глаза в который раз остановились на старом шкафу, он наугад протянул руку и вытащил тетрадь, из которой был вырван лист. Эту тетрадь он уже просматривал, и рисунки и надписи в ней («27 мая наша армия совершила переворот, потому что власти уничтожали леса», «Гидра в разрезе похожа на синюю вазу, которая стоит у Бабушки на буфете») не привлекли его внимания, но лист был вырван именно из нее, из середины, жестоко и нервно. Подробность, ничего не объясняющая, а лишь вызывающая – вместе со многими другими маленькими находками и открытиями, сделанными за время ночных поисков, – поток ассоциаций и воспоминаний, цепляющих друг друга, как костяшки домино…
Вот, например, такое воспоминание: много лет назад, в средней школе, когда они с Рюйей учились в одном классе и сидели за одной партой, у них был учитель истории, обладатель уродливой физиономии, выходки которого они сносили с терпением, сдобренным весельем. Когда он вдруг говорил: «Достаньте бумагу и ручки!», в классе, застигнутом врасплох и объятом страхом перед контрольной, повисала тишина, и в этой тишине становилось слышно, как ученики поспешно вырывают листы из тетрадей. Историка этот звук доводил до белого каления. «Не рвите тетради! – орал он визгливым голосом. – Я требую, чтобы у вас были отдельные листочки в папках! Тот, кто рвет тетради, портит народное добро! Вы не турки, вы безродные негодяи! Двойки поставлю!» И ведь ставил.
А вот маленькая находка: невесть который раз перерывая глубины платяного шкафа (ночную тишину время от времени бессовестно нарушал лишь гул холодильника, причем предсказать, когда заработает его мотор, было решительно невозможно), в коробке с темно-зелеными туфлями на каблуках, которые Рюйя не взяла с собой, когда уходила, Галип увидел переводной полицейский роман. В доме были сотни таких книжек, и он едва ли обратил бы внимание на эту, однако руки, привыкшие за ночь копаться в шкафах и ящиках, сами собой перелистали черную книгу с коварной глазастой совой на обложке, и среди страниц обнаружилась вырезка из журнала – фотография голого красавца. Глядя на мирно свисающий детородный орган и непроизвольно сравнивая его со своим, Галип подумал: «Это из иностранного журнала, купленного у Аладдина!».
Ассоциация: Рюйя знала, что он не выносит детективы и не притронется к этой книге. Галип не понимал, как можно проводить время («Я просто провожу время!» – говорила Рюйя, держа в руках полицейский роман и грызя фисташки, купленные в лавке Аладдина) в этом искусственном мире, где действуют самые английские англичане и самые толстые толстяки, а всему остальному: вещам и людям, преступникам и жертвам – отведена одномерная, лишающая собственного лица роль улик, истинных или ложных. Однажды Галип сказал Рюйе, что смог бы читать только такой детектив, автор которого сам не знает, кто убийца. В таком романе вещи и люди, по крайней мере, не были бы вынуждены по воле всезнающего автора служить знаками, наводящими на след или сбивающими со следа, и в них отражалась бы реальная жизнь, а не фантазии писателя. Рюйя, куда более искушенная в детективных романах, чем Галип, спросила: как же в таком случае ограничивать изобилие подробностей? Ведь подробности в детективах всегда служат какой-то цели.
Кстати о подробностях: перед тем как уйти, Рюйя, не скупясь, посы́пала уборную, кухню и коридор средством от насекомых из пачки с изображением четырех страшноватых тараканов, одного большого и трех маленьких. (Запах еще не выветрился.) Включила электрическую колонку, чтобы грела воду (видимо, машинально, поскольку по четвергам горячую воду и так подавали в дом). Почитала «Миллийет», слегка помяв газету; карандашом, который затем возьмет с собой, вписала в кроссворд несколько слов: «гробница», «проем», «луна», «Таксим», «тайна», «слушай». Позавтракала (чай, брынза, хлеб), посуду мыть не стала. Выкурила в спальне две сигареты, в гостиной – четыре. С собой взяла только кое-что из зимней одежды (и надела пальто под цвет волос), немного косметики (хотя и говорила, что косметика портит кожу), тапочки, романы, которые читала в последнее время, брелок без ключей, который считала своим талисманом и вешала на ручку выдвижного ящика, жемчужное ожерелье (единственное свое украшение) и щетку для волос с зеркальцем на обратной стороне. Все это, очевидно, она положила в старый среднего размера чемодан, когда-то привезенный дядей Мелихом из Северной Африки (Рюйя забрала его у отца на тот случай, если они поедут в какое-нибудь путешествие, но они так никуда и не выбрались). Дверцы шкафов по большей части закрыла (пинком), ящики задвинула, разбросанные там и сям вещи разложила по местам и написала прощальное письмо, быстро, не испытывая никаких сомнений: ни в мусорной корзине, ни в пепельнице не обнаружилось порванных черновиков.
Может быть, это письмо и не следовало называть «прощальным». Рюйя не написала, что вернется, – но не написала и обратного. Создавалось впечатление, будто она расстается не с Галипом, а с домом. Галипу же она в четырех словах предложила стать соучастником (он тут же согласился): «Придумай объяснение для родителей!» Роль соучастника радовала: она их хоть как-то объединяла, и к тому же Рюйя не винила в своем уходе Галипа. В награду за соучастие Рюйя обещала: «Пришлю тебе весточку». Но за всю ночь так и не прислала.
Всю ночь трубы водопровода и центрального отопления стонали, урчали и вздыхали на все лады. Время от времени начинал идти снег. Под окном прошел торговец бузой[28], назад не вернулся. Галип сидел, переглядываясь с зеленой подписью Рюйи. Шли часы. Вещи и тени в доме обрели новые лица, сам дом стал другим. «Оказывается, наша люстра, уже три года висящая на потолке, похожа на паука!» – чуть не произнес Галип вслух. Ему хотелось уснуть и, может быть, увидеть хороший сон, но заснуть он так и не смог.
Всю ночь через равные промежутки времени он снова и снова принимался за поиски, подвергнув сомнению результаты предыдущих изысканий. (В коробку в глубине платяного шкафа заглядывал? Да. Наверняка заглядывал. А может быть, и нет. Точно, не заглядывал! А теперь надо все заново обыскать.) В разгар этих безнадежных поисков он вдруг застывал с пряжкой от старого пояса Рюйи (сколько воспоминаний было с ним связано!) или футляром от давно потерявшихся темных очков в руках, настигнутый внезапным осознанием бессмысленности того, что делает (до чего неправдоподобно проницательны были сыщики из тех романов, до чего добры писатели, нашептывающие намеки на ухо своим героям!). Тогда он аккуратно клал вещь, которую держал, точно на то место, откуда взял, словно добросовестный ученый, исследующий запасники какого-нибудь музея, и ноги сами собой, словно сомнамбулу, вели его на кухню; он открывал холодильник, но ничего не доставал оттуда, только перекладывал с полки на полку, а потом возвращался в гостиную и садился в любимое кресло, чтобы вскоре снова повторить свои поиски, словно некий ритуал.
А когда он сидел в кресле, из которого три года своей женатой жизни наблюдал, как Рюйя читает детективные романы, увлеченно перелистывая страницы (порой она начинала нетерпеливо и нервно покачивать ногой или теребить волосы, а иногда глубоко вздыхала), перед его внутренним взором все время возникало одно и то же видение. Нет, он не вспоминал те моменты своей жизни, когда его охватывало ощущение собственной никчемности, униженности и одиночества (у меня несимметричное лицо и глупый голос, я неуклюж и слишком зауряден!). Так было, например, когда в лицейские годы он видел Рюйю с каким-нибудь прыщавым юнцом, из тех, у кого пушок на верхней губе начал пробиваться раньше, чем у него, и кто раньше его начал курить, в кафе или кондитерской, где по столам задумчиво разгуливали наглые тараканы. Или через три года, когда в субботу после обеда он поднялся на их этаж (спросить, нет ли голубых наклеек) и заметил, как Рюйя, сидя перед зеркалом за шатким туалетным столиком своей матери, красит губы, нетерпеливо качает ногой и поглядывает на часы. Или еще через три года, когда он узнал, что Рюйя (ее саму он тогда не видел, но говорили, что она выглядит бледной и усталой) вышла замуж за молодого политика, которого его товарищи считали мужественным и беззаветно преданным своему делу борцом и который уже в то время публиковал в журнале «Эмегин шафагы»[29] за собственной подписью «аналитические» обзоры о внутренней политике. Нет, ничего такого Галип не вспоминал. Всю ночь перед его глазами стояла только одна картина: идет снег, и на заснеженный тротуар падает свет из лавки Аладдина. Что-то он упустил, что-то важное в жизни, какую-то возможность или радость.
Через полтора года после того, как семья Рюйи перебралась на самый верхний этаж (Галип и Рюйя учились тогда в третьем классе), они, объединив игры в тайный ход и в невидимку, придумали правила новой игры – исчезалки. Была зима, вечер пятницы, темнело, с площади Нишанташи доносился шум машин и грохот трамваев. Суть игры заключалась вот в чем: кто-нибудь из них должен был спрятаться где-нибудь в одной из квартир родственников и «исчезнуть», а другой – искать его, пока не отыщет. Довольно простая на первый взгляд игра не предусматривала никаких временны́х ограничений, при этом в темных комнатах запрещалось включать свет, так что от участников требовались выдержка и хорошее воображение. Когда пришел его черед исчезнуть, Галип вспомнил, что еще два дня назад приметил отличное место на шкафу в Бабушкиной спальне. Он залез туда с кресла (сначала влез на подлокотник, потом, очень осторожно, на спинку) и затаился в полной уверенности, что Рюйя никогда его здесь не найдет. Чтобы лучше почувствовать, до чего огорчает Рюйю его исчезновение, он представил себя на ее месте. Должно быть, ей тоскливо в одиночестве и хочется плакать; может быть, она сейчас стоит на пороге темной дальней комнаты нижнего этажа и со слезами на глазах умоляет его вылезти оттуда, где он спрятался! Прошло много времени. После бесконечного, как детство, ожидания Галип, потеряв терпение (и не думая о том, что в этом смысле он проиграл), слез со шкафа, подождал, пока глаза не привыкнут к тусклому электрическому свету, и теперь уже сам отправился искать Рюйю. Обойдя все этажи, он с каким-то странным ощущением нереальности происходящего, чувствуя себя проигравшим, явился к Бабушке. «Ах ты, негодник, весь в пыли! – воскликнула та. – Где ты был? Тебя искали!» А Дедушка пояснил: «Пришел Джеляль, и они вместе с Рюйей пошли в лавку Аладдина». Галип сразу подбежал к окну, холодному, синему, темному. Медленно падал снег, печальный, манящий на улицу снег. Из лавки сквозь витрину, заставленную и завешанную иллюстрированными журналами, разноцветными флаконами, мячами, танками, чертиками на ниточках и прочими игрушками, просачивался свет того же оттенка, что кожа Рюйи, и едва заметно отражался от присыпавшего тротуар белого снега.
Каждый раз, когда это воспоминание двадцатичетырехлетней давности приходило к нему нынешней бесконечной ночью, он снова ощущал то же нетерпение, что и тогда, нетерпение, готовое перелиться через край, как убежавшее из кастрюли молоко. Что же, что он упустил в жизни? Часы с маятником, которые принес из квартиры тети Хале и с превеликой тщательностью повесил в своем новом счастливом гнездышке через несколько дней после свадьбы, чтобы оживить детские воспоминания о прекрасных днях, которые они с Рюйей провели вместе, тикали так же размеренно и насмешливо, как когда-то отсчитывали секунды вечности в коридоре у Бабушки и Дедушки. На протяжении трех лет семейной жизни именно Рюйя, а не Галип, казалось, жалела о какой-то неведомой упущенной радости, о какой-то другой, незнакомой жизни.
По утрам Галип уезжал на работу, по вечерам возвращался в долмуше или автобусе, сжатый со всех сторон безликой усталой толпой, наступая на чьи-то ноги и упираясь в чьи-то локти. Каждый день он по нескольку раз звонил из конторы домой, выдумывая поводы, от которых Рюйя кривила губы. Вечером, вернувшись в теплый дом, он по количеству и виду окурков в пепельницах, по тому, где и как лежали вещи, по каким-то изменениям в квартире и по выражению лица жены мог довольно точно определить, чем она занималась тем днем. Если в какой-нибудь очень счастливый миг (исключение) или же, напротив, в минуту смутного беспокойства Галип напрямую спрашивал, словно муж из западного фильма, что делала жена, пока его не было дома (как собирался спросить накануне вечером), они оба чувствовали смущение оттого, что он ступает на зыбкую почву той области с неясно очерченными границами, о которой ни в одном фильме, ни западном, ни турецком, толком ничего не говорилось. То, что в жизни безымянной персоны, статистическими отчетами именуемой «домохозяйкой» (то есть той, обремененной детьми и стиркой женщины, с которой Рюйя у Галипа ну никак не ассоциировалась), есть такая тайная, загадочная и деликатная область, он обнаружил уже после женитьбы. Галип знал, что доступ в этот сокровенный сад, изобилующий таинственными растениями и жутковатыми цветами, для него закрыт так же строго, как и в непостижимые глубины памяти Рюйи. Эта запретная область находилась под прицелом рекламы мыла и стирального порошка, ее имели в виду все фотороманы, переводные статьи из зарубежных журналов, большинство радиопередач и цветных газетных приложений – и все же она оставалась закрытой и таинственной. Когда он, скажем, замечал рядом с медным блюдом на батарее в коридоре ножницы и безотчетно задумывался, как и почему они могли туда попасть, или когда на воскресной прогулке они встречали какую-нибудь старую знакомую, которую он сто лет не видел, но с которой, как он знал, продолжала часто видеться Рюйя, Галип на секунду растерянно замирал на месте, охваченный чувством, будто он случайно перехватил весточку из запретной для него области и лицом к лицу столкнулся с тайной загнанной в подполье разветвленной секты, которую та больше не в силах хранить. И не по себе становилось оттого, что, хотя тайна, как и полагается в запретной секте, объединяла всех ее участниц, всех этих безликих «домохозяек», они вели себя так, будто нет у них никаких секретов, тайных ритуалов, общих прегрешений, радостей и заветных дат, – причем не потому, что хотели что-то скрыть, а совершенно искренне. Тайна эта одновременно притягивала и отталкивала, словно одна из тех, что хранили за семью замками евнухи в гареме; поскольку о существовании запретной области все знали, она, может быть, и не наводила ужас, подобно ночному кошмару, но, оставаясь неизъясненной и никем не описанной, не теряла своего загадочного ореола. И еще это была какая-то грустная тайна, ибо она хотя и передавалась веками от поколения к поколению, никогда не служила основанием для гордости, не вызывала чувства уверенности или успеха. Порой Галипу думалось, что эта область проклята, словно какой-нибудь род, всех представителей которого столетие за столетием постигают несчастья; однако, видя, сколько женщин, выйдя замуж, обзаведясь детьми или по какой-то другой неизвестной причине, добровольно бросали работу и устремлялись навстречу загадочному проклятию, он понимал, как притягательна тайна секты домохозяек. Недаром ему казалось, что, когда некоторые женщины, решившие сбросить с себя проклятие и изменить свою жизнь, с великим трудом находили работу, их начинало преследовать желание вернуться к оставленным в прошлом секретным ритуалам и волшебным моментам, пережитым ими в той загадочной и навсегда непостижимой для него области. Порой, когда Рюйя начинала на удивление весело смеяться над какой-нибудь его глупой шуткой или каламбуром или когда она радостно откликалась на его неловкие попытки взлохматить ее густые волосы цвета беличьей шкурки – словом, в один из тех волшебных моментов близости между мужем и женой, которые учили ценить все иллюстрированные журналы, Галипа так и подмывало спросить, что она делала в тот тень, в те часы, когда его не было дома, помимо стирки, мытья посуды, прогулок и чтения детективных романов (врач сказал, что детей у них не будет, а желания где-то работать Рюйя не проявляла); однако он настолько боялся, что вопрос породит между ними отчуждение, и настолько трудно было заговорить о волнующем его предмете словами привычного для них, общего языка, что он продолжал молчать и только смотрел на замершую в его объятиях Рюйю пустым, совершенно пустым взглядом. «Опять этот взгляд! – говорила Рюйя, как когда-то, в бытность их детьми, ее мать, и, забавляясь, продолжала ее же фразой: – У тебя лицо белое как мел!».
После утреннего призыва к молитве Галип немного вздремнул, сидя в кресле посреди гостиной. Во сне он, Рюйя и Васыф стояли перед аквариумом, наполненным жидкостью цвета зеленых чернил, где медленно покачивались золотые рыбки, и говорили о каком-то заблуждении. Потом выяснилось, что глухонемой не Васыф, а Галип, но сильно это никого не расстроило: было понятно, что скоро все наладится и будет хорошо.
Проснувшись, Галип сел за стол и, очевидно, так же как Рюйя часов за девятнадцать-двадцать до того, стал искать на нем чистый лист бумаги. Не найдя (подобно ей) такового, он перевернул ее прощальное письмо и начал составлять список имен и адресов, о котором думал всю ночь. Список все рос, и чем больше Галип писал, тем больше людей и мест ему вспоминалось. Это действовало на нервы, тем более что он не мог отделаться от чувства, будто подражает героям детективных романов. Имена бывших любимых Рюйи, ее одноклассниц по лицею, друзей и подруг, которых она время от времени вспоминала, «соратников» времен увлечения политикой и общих с Галипом знакомых (которые, решил он, ни о чем не должны знать, пока он не найдет Рюйю), казалось, смотрят на него из-за изгибов и углов своих букв, выглядящих все более осмысленно (и двусмысленно), подают неопытному детективу Галипу какие-то знаки и коварно подмигивают, норовя всучить ему ложные улики. Когда стих грохот, поднятый мусорщиками, которые явились вытряхнуть содержимое контейнеров в кузов грузовика, Галип решил, что написал уже достаточно, и положил зеленую ручку во внутренний карман пиджака, который собирался сегодня надеть.
Окна уже осветились голубоватым снежным сиянием, и Галип погасил в квартире весь свет. Последний раз перетряхнул содержимое мусорной корзины и выставил ее за дверь, чтобы любопытный консьерж ничего не заподозрил. Вскипятил чай, вставил в станок новую бритву, побрился, надел чистое, но неглаженое белье и рубашку, навел порядок в квартире, которую за ночь перевернул вверх дном. Пока он одевался, консьерж сунул под дверь новый номер «Миллийет». За чаем Галип прочел колонку Джеляля, в которой тот рассказывал о «глазе», следившем за ним однажды ночью, много лет назад, на темных улицах окраинных кварталов. Статья была давнишняя, Галип когда-то уже читал ее, но образ страшного глаза все равно произвел на него гнетущее впечатление. И тут зазвонил телефон.
«Это Рюйя!» – пронеслось в голове у Галипа. Направляясь к телефону, он даже успел решить, в какой кинотеатр они пойдут вечером, – в «Конак». Но послышавшийся в трубке голос лишил его надежды. На вопросы тети Сузан он отвечал уверенно: да, жар у Рюйи прекратился, всю ночь она крепко проспала, даже видела сон и утром рассказала его Галипу. Конечно, она захочет поговорить с матерью, подождите минуточку! «Рюйя! – крикнул Галип в коридор. – Рюйя, твоя мама звонит!» Ему представилось, как Рюйя, зевая, встает с кровати, лениво потягивается и ищет тапочки, но он тут же поменял бобину в киноаппарате своего воображения: заботливый муж Галип идет в спальню, чтобы позвать жену к телефону, и видит, что та сладко спит. Чтобы создать для этого второго фильма убедительную атмосферу, он даже прошелся по коридору, производя «шумовой эффект», рассчитанный на тетю Сузан, и вернулся к телефону:
– Она, оказывается, спит. У нее глаза от температуры загноились, так что она умылась, а потом снова легла и уснула.
– Пусть пьет побольше апельсинового сока! – велела тетя Сузан и подробно объяснила, где в Нишанташи можно купить самые хорошие и дешевые апельсины того сорта, в котором больше всего витамина С.
– Вечером мы, может быть, сходим в «Конак», – уверенно сказал Галип.
– Смотрите, как бы снова не простыла! – забеспокоилась тетя Сузан, но тут же, подумав, наверное, что перестаралась с наставлениями, сменила тему: – Знаешь, твой голос по телефону в самом деле очень похож на голос Джеляля. Или ты тоже простудился? Будь осторожен, не заразись от Рюйи!
И они оба аккуратно и тихо, словно боясь разбудить Рюйю, положили трубки.
Галип продолжил читать старую статью Джеляля, представляя себя человеком, за которым следит «глаз», и блуждая в тумане его мыслей, но вдруг решительно сказал сам себе: «Рюйя, конечно же, вернулась к своему бывшему мужу!» – и удивился, как эта очевидная истина не пришла ему в голову ночью, когда он чего только не передумал. Все с той же решительностью он подошел к телефону и набрал номер Джеляля. Он собирался изложить ему ход своих размышлений и их итог: «Сейчас я пойду искать Рюйю и ее бывшего мужа. Но боюсь, когда я их найду – а это, наверное, не займет много времени, – мне не удастся уговорить Рюйю вернуться домой. Ты лучше всех умеешь ее убеждать. Что мне сказать, чтобы она вернулась… чтобы она вернулась домой?» (Он едва не произнесет «ко мне» вместо «домой», но не сможет.) «Прежде всего, успокойся! – с искренним сочувствием скажет Джеляль. – Когда ушла Рюйя? Да успокойся же! Давай подумаем вместе. Приезжай ко мне в редакцию». Но Джеляля по-прежнему не было ни дома, ни на работе.
Готовясь выйти из дому, Галип подумал и решил снять трубку с телефона. Если тетя Сузан будет говорить, что звонила-звонила, но все время было занято, он ответит: «Рюйя плохо положила трубку. Вы же знаете, какая она рассеянная, все забывает».
Глава 6. Дети мастера Бедии.
С тех самых пор, как мы самонадеянно начали затрагивать в этой колонке проблемы всех классов и слоев общества, к нам стали приходить интересные письма от читателей. Некоторым же читателям, обнаружившим, что у них наконец-то появилась возможность поведать миру известные им удивительные истории, не хватает терпения их записать, так что они прибегают прямо к нам в газету и рассказывают, рассказывают взахлеб. Кое-кто из них, видя, что мы сомневаемся в реальности описываемых ими невероятных событий и ужасных подробностей, отрывают нас от письменного стола, чтобы доказать свою правоту, и ведут за собой таинственными темными путями в уголки, которыми наше общество доныне совершенно не интересовалось и которые не были еще никем описаны. Именно так мы узнали историю первых турецких манекенов, загнанных в прямом смысле слова в подполье.
На протяжении столетий наш народ не имел ни малейшего представления о том, что такое манекены (огородные пугала, от которых несет деревней и навозом, в расчет брать не будем) и как их делать. Первые турецкие манекены изготовил для Морского музея, учрежденного султаном Абдул-Хамидом[31] по ходатайству шехзаде[32] Османа Джеляледдина, мастер по имени Бедии, основатель манекенного дела в нашей стране и творец тайной истории турецких манекенов. По свидетельствам современников, первые посетители музея застывали в изумлении, увидев наших усатых молодцов-матросов, которые берут на абордаж, точь-в-точь как триста лет назад на Средиземном море, итальянские и испанские корабли или красуются на великолепных лодках и галерах. Для создания своих первых шедевров мастер Бедии использовал дерево, гипс, воск, шкуры газелей, верблюдов и овец, а также человеческие волосы. Увидев эти чудесные творения, выполненные с удивительным искусством, тогдашний шейх-уль-ислам[33], человек крайне ограниченный, впал в ярость. Создавать столь совершенные подобия творений Аллаха, провозгласил он, значит вступать в своего рода соперничество с Всевышним – и велел заменить матросов на пугала.
История нашей неоконченной европеизации знает тысячи примеров подобного запретительного рвения. Но запрет не погасил в мастере Бедии творческого огня. Он продолжил делать новые манекены, которых называл своими детьми, у себя дома, одновременно не оставляя попыток убедить власти вернуть их в музей или выставить в каком-нибудь другом, особом месте. Ничего не добившись, он обозлился на государство и его правителей, но не разочаровался в своем новом ремесле: обустроил в подвале собственного дома небольшую мастерскую и продолжал творить. Затем, не желая больше слышать от соседей обвинения в колдовстве, безумии и безбожии, а также и по той причине, что «детей» у него стало слишком много и им тесновато сделалось в скромном мусульманском жилище, мастер Бедии переехал из Стамбула в Галату, туда, где жили европейцы.
Мой гость отвел меня в тот странный дом неподалеку от Галатской башни, где мастер, убежденный в своей правоте, продолжал вдохновенно работать и обучать сына ремеслу, в котором когда-то до всего доходил сам. Так прошло двадцать лет. В первые годы Республики, когда увлеченные идеями европеизации господа сменили фески на панамы, а их жены и дочери скинули чаршаф[34] и надели туфли на каблуках, в витринах скоро снискавших широкую популярность магазинов готового платья на проспекте Бейоглу[35] начали устанавливать манекены, привезенные из-за границы. Увидев это, мастер Бедии решил, что настал долгожданный час его торжества. Но на этом нарядном проспекте, где кипела торговля и можно было найти любые развлечения, он столкнулся с новым жестоким разочарованием, которое заставило его вернуться в темноту подземелья – уже до конца жизни.
Посмотрев на принесенные образцы, заглянув в его мастерскую и на склад, все эти владельцы универсальных магазинов и торговцы готовой одеждой – костюмами, юбками, чулками, пальто и шляпами – один за другим ему отказывали. Не устраивало их вот что: манекены мастера Бедии были похожи не на жителей европейских стран, откуда завозились образцы одежды, а на наших людей. «Покупатель, – объяснил один из торговцев, – желает приобрести не ту одежду, которую он каждый день видит на тысячах своих усатых, кривоногих, тощих сограждан, а пиджак, прибывший из дальних неведомых краев, какой носят новые, лучшие люди. Он хочет верить, что, надев такой пиджак, и сам сможет измениться, стать иным человеком». Другой лавочник, поднаторевший в деле оформления витрин, с восхищением осмотрев произведения мастера, сказал, что, к сожалению, не может поставить этих «настоящих турок» у себя, ибо с ними ничего не заработаешь: турки больше не желают быть турками, они хотят стать кем-то другим. Именно поэтому они провели реформу одежды, сбрили бороду, сменили алфавит и вводят в язык новые слова[36]. Владелец еще одного магазина, склонный выражаться более емко и афористично, заявил, что покупатель, в сущности, приобретает не одежду, а мечту – мечту о возможности стать такими, как те «другие», кто носит такую одежду.
Мастер Бедии даже и пробовать не стал приспособиться к этой новой мечте. Он понимал, что не выдержит конкуренции с импортными европейскими манекенами, умеющими менять свои странные позы и белозубо улыбаться. И он вернулся в темную мастерскую, к своим собственным, незаимствованным страшным мечтам. В оставшиеся пятнадцать лет жизни, работая над их воплощением, он сотворил более полутора сотен манекенов, каждый из которых был подлинным произведением искусства. Его сын (а именно он пришел к нам в редакцию) отвел меня в отцовскую подземную мастерскую, показал все манекены и сказал, что в этих странных пыльных творениях заключена наша «суть», то, что делает нас нами. Мы стояли посреди подвала холодного темного дома в Куледиби[37], к которому нас привела спускающаяся вниз по склону грязная улица с разбитыми тротуарами. Со всех сторон нас окружали манекены, – казалось, они хотят сбросить свое оцепенение, зашевелиться, начать жить, что-то делать. Из полумрака на нас и друг на друга смотрели сотни лиц и глаз, исполненных смысла. Одни манекены просто сидели, другие что-то рассказывали, ели, смеялись или молились, а некоторые словно бы бросали вызов текущей снаружи жизни и всему бытию, которое представлялось мне в тот момент невыносимым. Было совершенно понятно: в манекенах пульсирует жизнь, и в этом с ними не сравниться не только обитателям витрин Бейоглу или Махмутпаши, но даже и толпе на Галатском мосту. Ощущение жизни исходило от них, словно свет. Зачарованный, я с опаской подошел к одному из стоявших рядом манекенов (это был пожилой человек, погруженный в печальные раздумья) и дотронулся до него – помню, мне хотелось впитать в себя эту жизнь, овладеть тайной этого мира, постичь его истину. Жесткая кожа оказалась холодной и страшной, как сам подвал.
«Мой отец учил, что прежде всего надо подмечать характерные движения и жесты, которые делают нас нами», – гордо сказал сын мастера. После долгих часов утомительной работы они с отцом выбирались из подземного полумрака на поверхность, шли на площадь Таксим, садились в каком-нибудь кафе сомнительной репутации за столик с видом на площадь, пили чай и наблюдали за жестами проходящих мимо людей. В те годы его отец уже понял, что народ может изменить свой образ жизни, историю, технологии, культуру, искусство и литературу, но решительно отвергал мысль о том, что могут измениться жесты. Сын мастера растолковывал, указывая на некоторые из обступивших нас манекенов, что особенного в движениях шофера, зажигающего сигарету; как и почему расставляет руки в стороны и ходит боком, словно краб, бандит из Бейоглу; как смеется, широко разевая рот (наша общая манера), мальчик из лавки торговца каленым горохом; что означает ужас в глазах женщины, которая идет по улице с авоськой одна, опустив голову; почему наши сограждане в городах вечно смотрят себе под ноги, а выбравшись за город, запрокидывают голову к небу… Обращая мое внимание на жесты и позы манекенов, словно бы терпеливо ждущих часа, когда они смогут наконец стряхнуть с себя оцепенение, сын мастера снова и снова вспоминал о той «сути», что роднила их с нами. А мне думалось о том, что эти дивные создания могли бы все-таки стоять в витринах, преотлично рекламируя красивую одежду.
И все же было в этих манекенах, в этих несчастных существах нечто такое, от чего хотелось побыстрее выбраться на улицу, к свету, нечто жуткое, тоскливое, мрачное! «Впоследствии отец перестал наблюдать за привычными людскими движениями», – обронил сын мастера, очевидно догадавшись, о чем я думаю. Отец и сын начали замечать, что обычные, повседневные движения, которые я выше назвал жестами, – то, как человек вытирает нос, смеется, ходит, открывает бутылку, пожимает руки, – тоже стали постепенно меняться, терять свою чистоту. Сперва, наблюдая из-за столика в кафе за толпой на площади, они никак не могли понять, кому подражают люди, кто стал для них примером, – ведь они не видят никого, кроме себе подобных. Жесты, всевозможные мелкие движения, которые человек совершает в повседневной жизни, – отец и сын называли их «главным богатством наших людей» – стали постепенно и неуклонно меняться и исчезать, словно по мановению руки некоего невидимого дирижера, а вместо них появлялись новые, невесть откуда позаимствованные. Догадка пришла, когда они работали над серией детских манекенов. «Все из-за этих проклятых фильмов!» – воскликнул сын.
Да, оказывается, жесты наших людей начали терять свою чистоту из-за проклятых фильмов, которые в огромных количествах везли с Запада и часами крутили в кинотеатрах. Наши сограждане с неуловимой быстротой отказывались от собственных движений, подражая чужим и усваивая их. Эти новые, фальшивые движения и бессмысленные жесты вызывали у старого мастера страшный гнев. Чтобы доказать справедливость отцовского гнева, его сын произнес целую речь, которую слишком долго было бы пересказывать, ибо он в подробностях описал все позаимствованные из фильмов неуместные новшества: манеру открывать и захлопывать двери, смеяться, держать чашку и надевать пиджак, эти покачивания головой, деликатные покашливания, вспышки гнева, удары кулаком, прищур глаз, движения бровей и убивающие нашу неотесанную ребячливость проявления вежливости и строгости. Мастер Бедии не желал более все это видеть. Из страха повредить своим непорочным «детям», насмотревшись на новые фальшивые движения, он решил никогда более не выходить из мастерской и заперся в подвале своего дома, объявив, что ему и так уже давно известна «суть тайны и смысла», которую надлежит знать человеку.
Глядя на произведения мастера Бедии, созданные им в последние пятнадцать лет жизни, я начал догадываться, в чем заключается эта самая неуловимая суть, – догадываться с ужасом выросшего среди дикарей ребенка, через много лет узнавшего, кто он на самом деле. Среди фигур дядюшек, тетушек, друзей, родственников, знакомых, лавочников, рабочих, глядящих на меня, проникающих в мою жизнь и олицетворяющих ее, были люди, похожие на меня; да я и сам был там, в этой безнадежной мгле, населенной неудачниками. Манекены моих соотечественников, в большинстве своем покрытые свинцово-серой пылью (среди них были гангстеры Бейоглу, девушки-швеи, известный богач Джевдет-бей, энциклопедист Селяхаддин-бей, пожарные, удивительные карлики, старые попрошайки и беременные женщины) и отбрасывающие в свете тусклых ламп жуткие тени, напоминали мне тоскующих о потерянной безгрешности богов, или бедолаг, замучивших себя упреками в том, что они не могут быть кем-то другим, или несчастных, покончивших с собой из-за того, что они не могли быть вместе и любить друг друга. Они, как и я, как все мы, когда-то в прошлом, таком далеком, что, не исключено, это было в раю, узнали, казалось, смысл необъяснимого бытия, в которое попали по воле случая, но потом утратили волшебное знание. Этот провал в памяти мучит нас, мы сломлены, но все равно упорно пытаемся оставаться собой. И ощущение несчастья и неудачи, въевшееся во все то, что делает нас нами: в наши жесты, в нашу манеру вытирать нос, почесывать в затылке, шагать и смотреть, – это плата за наше упорство. И когда сын мастера Бедии говорил: «Мой отец всегда верил, что рано или поздно его манекены будут стоять в витринах! Он никогда не терял надежды, что придет день и наши люди заживут счастливо – настолько, что перестанут подражать другим!», мне казалось, что толпа манекенов страстно желает того же, чего и я: поскорее выйти из тесного, пропахшего плесенью подвала на солнце, чтобы смотреть на других, подражать другим, стараться стать кем-то другим и жить счастливо, как мы.
И надо сказать, что эта мечта отчасти осуществилась. Хозяин одной лавки, желая разжечь интерес покупателей какой-нибудь диковинкой, а может быть, и польстившись на дешевизну, приобрел в мастерской несколько «образцов». Но позы и жесты выставленных в витрине манекенов казались идущим мимо людям такими обыденными и естественными, такими «нашими», что никому и в голову не приходило ими интересоваться. Тогда скаредный лавочник распилил их на части. Лишившись целостности, наполнявшей смыслом их движения, руки и ноги манекенов мастера Бедии, размещенные в маленькой витрине скромной лавочки, многие годы служили для демонстрации зонтов, перчаток, сапожек и туфель гуляющим по Бейоглу людям.
Глава 7. Буквы горы Каф.
Разве имя должно что-то означать?
Льюис Кэрролл.Выйдя из дому после бессонной ночи, Галип понял, что снега выпало больше, чем он думал: обычно свинцово-серый, Нишанташи был укрыт непривычной, сияющей белизной. Идущие по тротуарам люди, казалось, не замечали свисающих с карнизов полупрозрачных остроконечных сосулек. Галип зашел в отделение «Иш банкасы» («Ис банкасы»[38], – говорила Рюйя, имея в виду вечные клубы пыли, автомобильные выхлопы и грязно-голубой дым из труб на площади Нишанташи, где стояло здание банка) и узнал, что за последние десять дней Рюйя не снимала с их общего счета значительных сумм, что в банке не работает отопление и что одна из сотрудниц, девушка с тонной косметики на лице (этим она, впрочем, не отличалась от своих коллег), выиграла в лотерею небольшой приз, чему все очень рады. Пройдя мимо цветочных лавок с запотевшими витринами, пассажей, куда забегали разносчики чая, лицея «Шишли-Теракки», где они с Рюйей когда-то учились, и похожих на привидения каштанов, с ветвей которых свисали сосульки, Галип вошел в лавку Аладдина. Тот, одетый в голубую куртку с капюшоном, девять лет назад упомянутую Джелялем в одной из его статей, вытирал нос платком.
– Что с тобой, Аладдин, заболел?
– Простудился.
Галип перечислил несколько левых политических журналов, в которых когда-то печатался бывший муж Рюйи, а также его сторонники и противники, стараясь почетче выговаривать названия, и попросил по экземпляру каждого. Аладдин с обычным своим, немного детским выражением на лице, в котором можно было угадать опаску или подозрение, но никогда – враждебность, сказал, что такие журналы читают только студенты.
– А тебе они зачем?
– Кроссворды буду разгадывать.
Аладдин усмехнулся, дав понять, что оценил шутку, и с грустью истинного любителя кроссвордов возразил:
– Их там никогда не бывает, братец! Вот, посмотри, эти два номера недавно вышли, берешь?
– Беру, – ответил Галип, а потом, понизив голос, словно старик, покупающий журнал с голыми женщинами, попросил: – Заверни-ка их в газету!
В автобусе, идущем до Эминоню, ему показалось, что сверток с журналами странным образом как будто потяжелел, а потом он ощутил на себе чей-то взгляд. Но это не был взгляд кого-то из пассажиров – те, покачиваясь, словно на яхте в бурном море, рассеянно смотрели в окна на заснеженные улицы и бредущих по ним людей. И тут Галип понял, что газета, в которую Аладдин упаковал политические журналы, была старым номером «Миллийет» и с фотографии в углу своей колонки на него смотрит Джеляль. Странное дело: хотя эту фотографию Галип видел каждое утро много лет подряд, сейчас Джеляль смотрел на него каким-то совершенно другим взглядом. «Я тебя знаю и все время за тобой слежу!» – говорил этот взгляд. Галип закрыл пальцем читающие в его душе глаза, но взгляд продолжал чувствоваться до самого конца долгой поездки.
Войдя в контору, он сразу позвонил Джелялю, но того на месте не было. Тогда он аккуратно развернул газету, достал журналы и начал внимательно читать. Поначалу они всколыхнули в нем воспоминания о давно забытом воодушевлении, напряженном ожидании и невесть когда утраченной надежде на то, что рано или поздно придет день освобождения и победы, похожий на конец света. Потом, уже после того, как Галип потратил немало времени, обзванивая старых приятелей и подруг Рюйи, чьи имена были перечислены на обратной стороне ее прощального письма, те давнишние воспоминания стали казаться ему милыми и неправдоподобными, словно фильмы, которые он мальчиком смотрел в летнем кинотеатре, расположившемся между стеной мечети и кафе под открытым небом. Те старые черно-белые турецкие фильмы в свое время ужасно раздражали Галипа полным отсутствием логики в построении сюжета, заставлявшем думать, будто он совершенно не понимает происходящего в мире, куда его пытаются заманить, в мире, ставшем помимо воли своих создателей подобием сказки и населенном жестокими богатыми отцами, неимоверно благородными бедняками, поварами, слугами, нищими и разъезжающими в длинных автомобилях красавцами (Рюйя говорила, что видела «де-сото» с одним и тем же номерным знаком в разных фильмах). Скривив губы, он наблюдал за невероятными событиями, дивился льющей слезы соседке по ряду, и вдруг – внимание, раз-два-три! – происходило что-то непостижимое, какой-то фокус, и он понимал, что тоже плачет, сочувствуя горю страдающих на экране героев, которые под ударами судьбы остаются решительными и самоотверженными. Желая получше познакомиться со сказочным черно-белым миром маленьких левых фракций перед встречей с Рюйей и ее бывшим мужем, Галип позвонил старому знакомому, который собирал все политические журналы.
– Ты ведь все еще собираешь журналы? – уверенно спросил Галип. – Можно я немного поработаю в твоем архиве? Это мне нужно для подзащитного. Попал в беду человек!
– Конечно, – ответил Саим со своим всегдашним добродушием, довольный, что ему звонят по поводу «архива», и предложил Галипу подъезжать к половине девятого вечера.
Галип работал в конторе, пока не стемнело. Несколько раз он звонил Джелялю, но так и не застал его на месте. Каждый раз, поговорив с секретаршей и узнав, что Джеляль-бей или «еще не пришел», или «только что вышел», Галип чувствовал, что Джеляль наблюдает за ним со свернутой газеты, которую он положил на полку, висевшую здесь со времен дяди Мелиха. Он ощущал присутствие Джеляля, когда слушал историю о конфликте, разгоревшемся между двумя совладельцами маленькой лавочки на Капалычарши, историю, которую ему поведали, то и дело перебивая друг друга, очень толстые мать с сыном (сумочка матери была набита лекарствами), и когда пытался втолковать офицеру дорожной полиции в темных очках, что два года, проведенные тем в психиатрической больнице, не могут, согласно действующим законам, быть зачтены ему в выслугу лет (офицер хотел подать в суд на государство за неправильный расчет пенсии).
Он обзвонил всех знакомых Рюйи, каждый раз придумывая новый предлог. Лицейскую подругу Маджиде он попросил дать телефон Гюль, которой якобы хотел позвонить в связи с судебным делом. Маджиде, как выяснилось, Гюль не любила, но телефон продиктовала. От вежливой горничной богатой обладательницы красивого имени[39] Галип узнал, что Гюль позавчера родила в больнице «Гюльбахче»[40] третьего и четвертого ребенка – симпатичных близнецов назвали Хюсюн и Ашк – и что если он подъедет к больнице, то с трех до пяти сможет увидеть их в окно палаты для новорожденных. Фиген пообещала вернуть Рюйе взятые почитать «Что делать?» Чернышевского и детектив Рэймонда Чандлера и пожелала ей скорейшего выздоровления. Бехийе заверила Галипа, что он ошибается: ее дядя не работает в отделе по борьбе с наркотиками Управления безопасности, и в ее голосе Галип не услышал ни малейшего намека на то, что она знает, где Рюйя. Семих удивился, откуда Галипу известно о его подпольной текстильной мастерской: да, они с командой инженеров и техников в поте лица работают над созданием первой турецкой застежки-молнии, но он ничего не знает о недавнем скандале с контрабандными нитками, о котором писали газеты, и поэтому не может дать Галипу никаких юридических советов по данному поводу; Рюйе же он шлет самый сердечный (Галип поверил) привет.
Иногда Галип изменял голос, представлялся другими именами, но это тоже не помогло напасть на след Рюйи. Сулейман, зарабатывавший тем, что привозил из Англии медицинские энциклопедии сорокалетней давности и торговал ими, ходя по домам, с неподдельной искренностью в голосе заверил «директора школы», который попросил поскорее позвать его к телефону, что произошла какая-то ошибка: у него не только нет дочери-школьницы по имени Рюйя, но и вообще нет детей. Ильяс, перевозивший на отцовской барже уголь с Черного моря, сказал, что никак не мог забыть в кинотеатре «Рюйя» тетрадку, в которую записывал свои сны, потому что, во-первых, уже несколько месяцев не был в кино, а во-вторых, никогда не вел такой тетрадки. Асым, владелец фирмы, торгующей импортными лифтами, заявил, что не может нести ответственность за неисправность лифта в доме под названием Рюйя, расположенном на одноименной улице, так как впервые о таких слышит, и, когда он произносил слово «Рюйя», в его голосе, как и в голосе Ильяса, не угадывалось никакого намека на волнение или чувство вины. Тарык, днем занимавшийся производством крысиного яда в химической лаборатории отчима, а по ночам сочинявший стихи о магии смерти, с радостью узнал о том, что студенты юридического факультета хотят пригласить его прочитать лекцию о теме снов и их тайн в его поэзии, и обещал ждать их вечером у кафе на Таксиме. Кемаля и Бюлента не было дома – они уехали в Анатолию. Один – в Измир, чтобы записать для ежегодника, издаваемого фабрикой швейных машинок «Зингер», воспоминания швеи, которая, станцевав пятьдесят лет назад вальс с Ататюрком под аплодисменты журналистов, тут же села за педальную швейную машинку и принялась без устали строчить брюки европейского образца. Другой разъезжал на муле по восточным провинциям, торгуя в кофейнях и на деревенских площадях волшебными костями для нардов, вырезанными из бедренной кости жившего тысячу лет назад старика, которого европейцы называют Санта-Клаусом.
С другими людьми из списка телефон связать Галипа не пожелал: в снежные и дождливые дни сбои на телефонных линиях обычное дело. До самого вечера он просматривал политические журналы, но так и не встретил на их страницах среди имен и псевдонимов людей, которые переходили из одной фракции в другую, делали признания, подвергались пыткам и тюремному заключению, погибали от рук убийц и пропадали без вести, среди имен и псевдонимов авторов карикатур, стихов, писем в редакцию и статей, на которые отвечали или ссылались представители редакции, а также самих этих представителей ни имени, ни псевдонима бывшего мужа Рюйи.
Когда начали сгущаться сумерки, Галип печально и неподвижно сидел в кресле. За окном прыгала любопытная ворона и искоса на него поглядывала, с проспекта доносился шум пятничного вечера. Галип медленно погрузился в счастливый сон. Прошло много времени, прежде чем он проснулся; в конторе было темно, но он чувствовал на себе взгляд вороны из-за окна, похожий на взгляд Джеляля с газеты на полке. Не включая свет, он медленно задвинул ящики, привычной рукой нащупал пальто, надел его и вышел из конторы. В темном коридоре делового центра были погашены все лампы. Разносчик чая мыл пол в уборной.
На заснеженном Галатском мосту Галип почувствовал, что мерзнет, – с Босфора дул резкий ветер. В Каракёе он зашел в кафе, сел за мраморный столик, повернувшись боком к отражавшим друг друга зеркалам, и съел куриный суп с лапшой и яичницу. На единственной стене без зеркал висел горный пейзаж, автор которого явно вдохновлялся календарями компании «Пан Американ» или альпийскими видами с открыток, но Галипу окрашенная в белый цвет вершина, видневшаяся между сосен за зеркально-гладким озером, напоминала гору Каф, в путешествие к которой они с Рюйей часто играли в детстве.
Выйдя из кафе, Галип направился к Туннелю[41], чтобы подняться в Бейоглу. В вагоне он разговорился с незнакомым стариком о причинах знаменитой аварии, случившейся здесь двадцать лет назад. Почему вагоны соскочили с рельсов, понеслись вниз и, пробив стеклянную стену, вылетели на площадь Каракёй, словно закусившие удила жеребцы? Оттого ли, что лопнул канат, или по вине пьяного машиниста? Старик держался последней версии и утверждал, что тот машинист – его земляк из Трабзона[42]. На улицах Джихангира не было ни души. Саим открыл дверь с радушной улыбкой и поспешил назад к телевизору. Они с женой смотрели ту же передачу, что и шоферы с консьержами в кафе-подвальчике.
Передача называлась «Что мы оставили после себя». Ведущий с надрывом в голосе рассказывал про мечети, про обрамленные изящной архитектурой источники и караван-сараи, построенные на Балканах во времена Османской империи и теперь попавшие в руки югославов, албанцев и греков. Галипа усадили в старое кресло «а-ля рококо» с выпирающими пружинами, словно соседского мальчишку, забежавшего посмотреть футбольный матч, и вскоре, казалось, забыли про него, поглощенные созерцанием печальных кадров с заброшенными мечетями. Саим был похож на одного ныне покойного знаменитого борца, олимпийского медалиста, чьи фотографии до сих пор встречались на стенах овощных лавок, а его супруга – на пухлую симпатичную мышку. В комнате стоял пыльно-серый стол и висела пыльно-серая люстра; на стене в позолоченной рамке красовался портрет деда Саима, имевшего, впрочем, больше сходства с его женой. («Как ее, кстати, зовут? – лениво думал Галип. – Ремзийе, что ли?») В буфете виднелись кофейные чашки, набор ликерных рюмок, серебряная сахарница, ваза, календарь страховой компании и пепельница с эмблемой банка. Вдоль двух стен тянулись полки с пыльными бумагами и журналами, журналами, журналами – тот самый «архив», ради которого Галип сюда пришел.
Этот «архив нашей революции», как называли его насмешливые университетские приятели еще десять лет назад, был создан, по признанию самого Саима, сделанному в приступе неожиданной для него откровенности, вследствие нерешительности. Саим колебался, но не «между двумя классами», как было принято тогда говорить, а между различными политическими фракциями, и никак не мог сделать выбор.
В те годы Саим ходил на все политические собрания и «форумы», метался между университетами и студенческими столовыми, всех слушал и силился разобраться в каждом политическом направлении, а поскольку чересчур много расспрашивать конфузился, то старался любыми возможными путями раздобыть все левые издания, не исключая размноженных на гектографе манифестов, пропагандистских брошюр и написанных от руки воззваний («Извини, у тебя нет листовки, которую пуристы раздавали вчера в Техническом университете?»), – и читал, читал, читал… В какой-то момент – видимо, потому, что времени на все это не хватало, а выбрать «политическую линию» так и не удалось, – у Саима стали копиться непрочитанные материалы. Шли годы, необходимость в чтении и политическом выборе потеряла остроту, а река «документов» все ширилась, распадалась на рукава и протоки, и, чтобы она не текла просто так, впустую, он решил создать «плотину» (метафора, которую придумал сам Саим, инженер-строитель по профессии). Этой единственной цели он бескорыстно посвятил оставшуюся часть своей жизни.
Когда передача закончилась, телевизор выключили и некоторое время болтали о том о сем. Затем наступила тишина. Видя, что супруги вопросительно смотрят на него, Галип приступил к рассказу. Он взялся защищать студента, ложно обвиненного в политическом преступлении. Нет, без трупа, увы, не обошлось: во время совершенного тремя молодыми недотепами ограбления банка один из них, мечась между банком и угнанным такси, на котором они должны были сбежать, сбил с ног тщедушную бабусю, тихо-мирно шедшую за покупками. Несчастная женщина упала, ударилась головой о мостовую и скончалась на месте. («Ну и дела!» – воскликнула жена Саима.) На месте преступления был задержан только один из вооруженных грабителей, тихий молодой человек из хорошей семьи. Понятное дело, он не хотел выдавать полиции своих товарищей, которые вызывали у него уважение и восторг; удивительнее то, что он не назвал их имен даже под пытками. Но вот незадача: как выяснил Галип, сохраняя молчание, юноша тем самым взял на себя и вину за смерть старушки. А между тем истинный виновник ее гибели, студент археологического факультета Мехмет Йылмаз, через три недели после описанных событий был застрелен неизвестными лицами на окраине Умранийе, в новом квартале геджеконду[43], когда писал зашифрованное послание на фабричной стене. Казалось бы, юноша из хорошей семьи мог бы теперь назвать имя истинного виновного, однако полиция не верит, что убитый был настоящим Мехметом Йылмазом; мало того, руководители организации, ответственной за ограбление, неожиданно заявили, что Мехмет Йылмаз жив и с прежней решимостью продолжает писать статьи для журнала, который они издают. Теперь же Галип, взявшийся за это дело по просьбе не самого юноши, а его богатого и благонамеренного отца, хочет, во-первых, взглянуть на статьи Мехмета Йылмаза, чтобы доказать, что под его именем стал писать другой человек; во-вторых, выяснить по псевдонимам личность этого человека; в-третьих, посмотреть, чем занималась в последние полгода фракция, которую когда-то возглавлял бывший муж Рюйи, поскольку, как уже наверняка догадались Саим и его супруга, вся странная ситуация возникла по милости именно этой организации; и, наконец, в-четвертых, разобраться в загадочных историях авторов-призраков, пишущих под именами и псевдонимами мертвых и пропавших без вести людей.
Рассказ Галипа взволновал Саима, и они сразу взялись за расследование. Первые два часа приятели занимались тем, что пили чай, который подавала жена хозяина дома (Галип наконец-то вспомнил ее имя – Рукийе), ели нарезанный на кусочки кекс и просматривали имена и псевдонимы авторов статей. Затем они расширили круг поисков, включив в него псевдонимы сотрудников редакций и других упоминавшихся в журналах лиц. Вскоре голова у них пошла кругом от этого таинственного полулегального мира, полного некрологов, угроз, признаний, взрывных устройств, опечаток, стихов и лозунгов, – мира, который еще не полностью ушел в прошлое, но уже начал стираться из людской памяти.
Они встречали очевидные псевдонимы, чья вымышленность сразу становилась понятной, а также образованные от них придуманные имена, которые, в свою очередь, будучи разделенными надвое, служили основой для образования новых псевдонимов. Они искали акростихи, разгадывали наивные ребусы и полупрозрачные шифры, не то специально измысленные, не то полученные случайно. За стол к Галипу и Саиму подсела Рукийе. В комнате установилась атмосфера, которая подходила скорее не для расследования, призванного спасти ложно обвиненного юношу или указать на след пропавшей женщины, а для новогоднего вечера, когда собравшиеся за столом родственники слушают радио и играют в лото, – атмосфера немного нетерпеливого, но привычного печального ожидания. Сквозь незадернутые шторы было видно, что за окном снова пошел снег.
С волнением терпеливого учителя, открывшего нового блестящего ученика и гордо наблюдающего за его успехами, они следили за приключениями псевдонимов, за их зигзагами, взлетами и падениями в журнальном мире; потом, узнав, что кто-то из скрывающихся за ними людей был арестован, подвергнут пыткам, брошен в тюрьму, пропал без вести или (в таких случаях журнал впервые публиковал его фотографию) был застрелен неизвестными, они на какое-то время печально замолкали, чувствуя, как гаснет в них интерес к поискам, но затем, встретившись с новой игрой слов, новым случайным совпадением или странностью, опять с головой окунались в жизнь из статей.
По мнению Саима, вымышленными были не только большинство упоминавшихся в журналах имен, но и некоторые из якобы проведенных их носителями демонстраций, собраний, подпольных заседаний, нелегальных партийных съездов и ограблений банков, в действительности никогда не происходивших. В качестве самого яркого примера он зачитал историю народного восстания, имевшего место двадцать лет назад на востоке Анатолии, в городке Кучук-Черух, что между Эрзинджаном и Кемахом. В ходе этого восстания, о котором во всех подробностях поведал один журнал, было создано временное правительство, отпечатана розовая почтовая марка с изображением голубя, выпущена газета, все статьи в которой были написаны стихами, мэру города на голову упала ваза, и он скончался, окулисты и аптекари бесплатно раздали косоглазым согражданам очки, удалось обеспечить начальную школу дровами, начали строить мост, который должен был связать городок с цивилизацией… Но тут подоспели войска, верные кемалистскому правительству, и не успели коровы сжевать пахнущие носками циновки, устилавшие земляной пол опустелой местной мечети, как с восстанием было покончено, а его руководителей повесили на чинарах посреди городской площади. Саим привлек внимание гостя к таинственным буквам на картах и пояснил, что на самом деле городка Кучук-Черух не существует, а имена людей, названных духовными наследниками восстания, которое навсегда осталось в истории городка взлетевшей ввысь сказочной птицей, вымышлены. Углубившись в стихи с редифами[44], где упоминались эти имена, они было наткнулись на след, ведущий к Мехмету Йылмазу (упоминалось политическое убийство, совершенное в Умранийе в указанный Галипом день), но, как и в случае со многими историями и событиями, знакомство с которыми напоминало просмотр черно-белой турецкой киноленты, то и дело рвущейся от старости, в следующих номерах журнала об этом деле не было сказано ни слова.
Галип встал из-за стола, подошел к телефону, позвонил домой Рюйе и ласковым голосом предупредил, что, наверное, будет допоздна работать у Саима, так что пусть она его не ждет и ложится спать. Телефон стоял в противоположном от стола углу комнаты. Саим и его жена передали привет Рюйе, и, конечно, Рюйя тоже попросила передать им привет.
И снова началась увлекательная игра: поиск псевдонимов, их расшифровка и попытки построить из них новые имена. Все поверхности в комнате были завалены бумагами, газетами, журналами и листовками. Через некоторое время жена Саима оставила мужчин одних и ушла спать. Уже давно перевалило за полночь; в Стамбуле царило чарующее снежное безмолвие. Пока Галип смаковал опечатки и орфографические ошибки в очередных экспонатах интереснейшей коллекции Саима («Собрание, конечно, очень неполное, многого не хватает!» – объявил тот со своей всегдашней скромностью) – листовках, которые когда-то раздавали в прокуренных студенческих столовых, под навесами, где укрывались от дождя забастовщики, и на дальних железнодорожных станциях (размножены они были на одном и том же маломощном гектографе и потому попали в одну папку), – хозяин квартиры принес из другой комнаты какую-то книгу и провозгласил с гордостью коллекционера:
– Большая редкость!
Заглавие на переплете гласило: «Анти-Ибн-Зерхани, или Ноги странствующего мистика ступают по земле». Галип с любопытством переворачивал отпечатанные на пишущей машинке страницы.
– Автор – мой знакомый, родом из городка под Кайсери[45], такого маленького, что на карте Турции среднего масштаба его не найдешь, – говорил Саим. – В детстве ему давал уроки суфийского мистицизма отец, шейх маленькой дервишской обители. Через много лет, читая сочинение арабского мистика тринадцатого века Ибн Зерхани «Сокровенный смысл утраченной тайны», он решил, словно Ленин, читающий Гегеля, делать на полях «материалистические» заметки. Потом он переписал эти заметки набело, снабдив ненужными пространными комментариями. Далее присовокупил к заметкам и комментариям своего рода пояснение, написанное словно бы другим человеком, пытающимся разобраться в загадочных мыслях автора. Затем сочинил «предисловие издателя», опять-таки будто бы принадлежащее перу другого человека, свел все это воедино и отпечатал на машинке, причем в начало добавил еще тридцать страниц рассказов о своем религиозном опыте и жизни революционера. Особенно интересен рассказ о том, как однажды под вечер, прогуливаясь у себя в городке по кладбищу, автор открыл прочную связь между философией мистицизма, которую европейцы называют пантеизмом, и своим собственным «философским вещизмом», возникшим как реакция на наставления отца-шейха. Он увидел ворона, которого уже встречал за двадцать лет до того – ты ведь знаешь, что наши во́роны живут больше двухсот лет, – на этом кладбище, где среди немного подросших с тех пор кипарисов мирно паслись овцы и дремали в могилах призраки, и вдруг его осенило, что у той крылатой и бесцеремонной сущности, которую он называет «высокой мыслью», голова и ноги могут быть какими угодно, но тело и крылья всегда, всегда остаются одними и теми же. Во́рона на обложке автор тоже нарисовал сам. Эта книга – доказательство того, что турок, желающий обрести бессмертие, должен совмещать в себе Джонсона и Босуэлла, Гёте и Эккермана[46]. Всего было отпечатано шесть копий. Сомневаюсь, что в архиве Управления безопасности есть хоть один экземпляр.
Саим замолчал. Казалось, в комнате незримо присутствует кто-то третий, некий призрак, заставляющий их думать об авторе книги с вороном на обложке, о его жизни, проходящей между домом в провинциальном городке и оставшейся от отца мелкой скобяной лавочкой, и о силе воображения человека, ведущего такую печальную, заурядную, тихую жизнь. «Должна быть одна-единственная история, объединяющая все буквы и слова, все мечты о свободе и память о пытках и унижениях, всю радость надежд и печаль воспоминаний, – история, которую рассказывают все авторы, о чем бы они ни писали!» – хотелось сказать Галипу. Словно бы Саим, который терпеливо собирал свою коллекцию листовок, газет и журналов, подобно рыбаку, что годами забрасывает в море сеть, изловил-таки эту историю и знает, что изловил, но не может обнаружить свой улов в груде материалов, сколько ни классифицирует и ни упорядочивает их; он забыл то слово, которое могло бы стать ключом к рассказу.
Когда они наткнулись на имя Мехмета Йылмаза в журнале, вышедшем четыре года назад, Галип от него отмахнулся – случайность – и хотел уже было пойти домой, но Саим его удержал, сказав, что в его журналах (он так и говорил о них – «мои журналы») ничто и никогда не бывает случайным. За следующие два часа они провернули титаническую работу, просматривая номер за номером. Галипу казалось, что его глаза превратились в прожекторы. Первым делом они открыли, что Мехмет Йылмаз эволюционировал в Ахмета Йылмаза; в журнале, посвященном в основном крестьянской жизни (на обложке были изображены колодец и куры), Ахмет Йылмаз превратился в Мете Чакмаза. Саиму не составило труда установить, что и Метин Чакмаз, и Ферит Чакмаз – то же самое лицо; на некоторое время этот человек оставил теоретические статьи и стал сочинять политические песни – из тех, что поют под аккомпанемент саза[47] в табачном дыму на поминках по погибшим товарищам. Но и это было ненадолго. Одно время он доказывал, что все, кроме него самого, являются агентами полиции, затем с жаром принялся разоблачать завиральные экономические идеи английских ученых с позиций математики. Но долго пребывать в этих невеселых амплуа ему не хватило терпения. Саим на цыпочках сходил в спальню за очередной подборкой журналов – и как в воду глядел: в номере, вышедшем три года и два месяца назад, снова обнаружился их знакомец. Теперь его звали Али Харикаульке[48], а писал он о том, что поскольку в будущем отпадет всякая нужда в королях и королевах, то изменятся и шахматные правила; что детей по имени Али станут хорошо кормить, отчего они будут вырастать высокими и крепкими, и что на стенах разместятся, скрестив ноги по-турецки, веселые яйца с написанными на них именами и примутся разгадывать загадки. Из следующего номера выяснилось, что Али Харикаульке всего лишь перевел статью, а настоящим автором был профессор математики из Албании. Но удивило Галипа не это, а то, что под биографической справкой об албанском профессоре красовалась подпись бывшего мужа Рюйи, даже не подумавшего прятаться за каким-нибудь псевдонимом.
– Нет ничего удивительнее жизни! – гордо заявил Саим, глядя на растерянно молчащего Галипа. – Кроме написанного человеком слова.
Он снова на цыпочках сходил в спальню и принес две доверху набитые журналами большие коробки:
– Эти журналы издавала одна фракция, имеющая связи с Албанией. Я несколько лет пытался разгадать некую удивительную тайну – и в конце концов разгадал. Мне кажется, она имеет отношение к твоим поискам, так что я сейчас тебе ее поведаю.
Саим снова заварил чай, достал из коробок журналы, необходимые для рассказа, а с полок снял несколько книг и приступил к повествованию:
– Дело было шесть лет назад. Однажды в субботу после обеда я просматривал последний номер «Халкын эмеги»[49] – это один из журналов, придерживавшихся линии Албанской партии труда и ее лидера Энвера Ходжи. Тогда выходило три таких журнала, причем между ними шла ожесточенная полемика. Так вот, я листал «Халкын эмеги» в надежде найти что-нибудь интересненькое, и мое внимание привлекла одна фотография – ну и статья, которую она сопровождала. Фотография была сделана во время церемонии приема в организацию новых членов. Нет, я не был удивлен, что в нашей стране, где запрещена любая коммунистическая пропаганда, в ряды марксистской организации торжественно, под музыку и чтение стихов, принимают неофитов, а потом еще и открыто об этом пишут: все маленькие левые группы, чтобы выжить, вынуждены, пренебрегая опасностью, сообщать в каждом номере своих журналов, что их ряды ширятся. Удивило меня первым делом вот что: в подписи к черно-белой фотографии человека, декламирующего стихи под портретами Энвера Ходжи и Мао, и его слушателей, которые курили сигареты с таким видом, будто совершают священный обряд, особо указывалось, что в зале двенадцать колонн[50]. Еще более странным мне показались вымышленные имена новых членов организации, приведенные в статье; все они были из тех, что принято давать у алевитов[51]: Хасан, Хусейн, Али… Впоследствии я выяснил, что это также и имена шейхов тариката бекташи[52]. Если бы я не знал, как сильно было когда-то влияние бекташи в Албании, я бы, наверное, и не почувствовал присутствия невероятной тайны – а так я провел четыре года, неустанно читая книги о бекташи, янычарах, хуруфитах[53] и албанских коммунистах, и в конце концов раскрыл заговор, история которого уходит в прошлое на полтора столетия. Ты, конечно, знаешь, что…
И Саим начал излагать семисотлетнюю историю тариката бекташи, начиная с самого Хаджи Бекташа Вели. Он рассказал об алевитских, суфийских и шаманистских истоках тариката, о том, какую роль тот сыграл в образовании и возвышении Османской империи, о революционных и бунтарских традициях янычарского войска, основу которого составляли его приверженцы. Если подумать о том, что каждый янычар был одновременно и бекташи, сразу становится ясно, сколь глубокий отпечаток наложил тарикат и его свято хранимые тайны на историю Стамбула. Первое изгнание бекташи тоже было связано с янычарами: после того как в 1826 году султан Махмуд II приказал расстрелять из пушек казармы мятежного войска, не желавшего принимать новые, западные армейские порядки, текке бекташи, обеспечивавшие духовное единство янычар, были закрыты, а шейхи высланы из столицы.
Через двадцать лет после этого первого ухода в подполье бекташи вернулись в Стамбул, но под видом тариката накшбанди. Следующие восемьдесят лет, пока после установления Республики Ататюрк не запретил деятельность всех тарикатов, бекташи оставались накшбанди для внешнего мира, но только не для себя самих, и еще строже, чем прежде, хранили свои тайны.
Галип разглядывал гравюру с изображением обряда бекташи – скорее плод фантазии художника, чем отражение реальности – из лежащей на столе книги одного английского путешественника и считал колонны: так и есть, двенадцать.
– Третий приход бекташи, – продолжал Саим, – состоялся через пятьдесят лет после провозглашения Республики, но теперь не в виде тариката накшбанди, а под маской марксистско-ленинской организации…
И, немного помолчав, обрушил на Галипа град доказательств, выисканных в журналах, брошюрах, книгах, газетных вырезках, фотографиях и гравюрах. Все, что делали, говорили и писали в тарикате и в политической организации, точь-в-точь совпадало: все детали церемонии приема новых членов; испытательный период перед приемом, во время которого молодые кандидаты подвергались истязаниям и унижениям; почитание мучеников и святых и его формы; сакральное значение слова «путь»; идея единства и взаимопомощи, пусть и выраженная разными словами; зикр[54]; то, как идущие одним и тем же путем посвященные узнают друг друга по усам, бороде и даже по взгляду; традиция играть на сазах и читать стихи во время обрядов, размер и рифмы этих стихов, и так далее, и тому подобное.
– Самое главное, – сказал Саим, – даже если все это не более чем совпадения и Всевышний сыграл со мной жестокую шутку, только слепой не увидит, как повторяется в журналах организации игра слов и букв, которой бекташи научились от хуруфитов. Тут не может быть никакого сомнения.
И в тишине, которую нарушали лишь доносившиеся откуда-то издалека свистки ночных сторожей, Саим начал медленно, словно молитву, читать отрывки, в которых обнаружил игру слов, сравнивая потаенные значения.
Текло время. Галип проваливался в сон, перед глазами плыли воспоминания о счастливых днях, проведенных с Рюйей, и тут Саим объявил, что приступает «к самому главному и интересному». Нет, молодые люди, вступающие в политическую организацию, не знали, что становятся бекташи. Нет, большинство рядовых членов, за исключением, может быть, человек пяти, не имели представления о том, что среднее звено партийного руководства заключило тайное соглашение с проживающими в Албании шейхами тариката бекташи. Нет, благородным, самоотверженным юношам, которые, вступив в организацию, отказывались от всех повседневных привычек и полностью меняли свою жизнь, и в голову не могло прийти, что фотографии, сделанные во время торжеств, церемоний, общих трапез и шествий, служили для албанских шейхов свидетельством того, что их тарикат продолжает жить в Турции.
– Сначала я думал, наивный, – говорил Саим, – что это чудовищный заговор, страшная, невероятная тайна, что этих молодых людей обманывают самым отвратительным образом. Я был так взволнован, что впервые за пятнадцать лет существования архива решил опубликовать статью о своем открытии, приведя в ней все подробности и доказательства, но быстро отказался от этой мысли. – Он замолчал, слушая, как доносится сквозь снежную пелену стон идущего по Босфору мрачного танкера, заставляющий мелко дрожать оконные стекла во всем городе, и прибавил: – Дело в том, что я понял: даже если удастся доказать, что наша жизнь – плод чьего-то чужого воображения, это абсолютно ничего не изменит.
Затем Саим поведал историю кочевого племени зерибан, которое поселилось на склонах горы, затерянной где-то в нехоженой глуши Восточной Анатолии, и два столетия готовилось совершить путешествие к горе Каф. Что изменилось бы, если бы эти люди узнали, что мечта о путешествии, в которое они никогда не отправятся, заимствована из книги снов, написанной за триста двадцать лет до того; что шейхи племени хранят эту тайну, передавая ее от отца к сыну, и что эти самые шейхи давным-давно договорились с властями империи, что ни к какой горе Каф не пойдут? Зачем объяснять солдатам, в воскресенье после обеда набившимся в кинотеатр маленького анатолийского городка, чтобы посмотреть исторический фильм, что коварный христианский священник, задумавший напоить отравленным вином храброго турецкого воина, в обычной жизни скромный актер и правоверный мусульманин? Чего этим добьешься, кроме того, что лишишь людей их единственного развлечения – возможности упиваться праведным гневом?
Ближе к утру, когда Галип клевал носом, сидя на диване, Саим, кажется, говорил о том, что, когда престарелые шейхи бекташи встретились с представителями партийного руководства в Албании в пустом, похожем на сон зале белого отеля в колониальном стиле начала века и со слезами на глазах рассматривали фотографии молодых турок, им и невдомек было, что на собраниях этим юношам рассказывают не о тайнах тариката, а об увлекательных идеях марксизма-ленинизма. Алхимики столетиями пытались добыть золото из свинца и не знали, что их труды обречены на неудачу, – но это вовсе не было их несчастьем; напротив, они только благодаря этому и существовали на свете. Современный иллюзионист может сколько угодно говорить зрителям, что его искусство всего лишь ловкость рук, но зритель лишь тогда бывает счастлив, когда, пусть на мгновение, способен поверить, будто имеет дело не с ловкостью рук, а с волшебством. Многие молодые люди влюблялись под влиянием где-то услышанного слова, истории или прочитанной вместе книги, женились на своих возлюбленных и счастливо проводили остаток дней, так и не догадавшись, что их любовь зародилась благодаря иллюзии. Пока Рукийе убирала со стола журналы, чтобы можно было позавтракать, Саим читал положенные под дверь свежие газеты.
– Знание о том, что все, буквально все статьи рассказывают, по сути, не о реальной, а о вымышленной жизни, тоже абсолютно ничего не меняет, – заметил он, на миг оторвавшись от чтения.
Глава 8. Три мушкетера.
Я спросил его о врагах. Он считал. Считал. Считал.
Беседы С Яхьей Кемалем[55].Двадцать лет назад он боялся, что его похороны пройдут так, как было им описано тридцать два года назад. Точно так они и прошли. Присутствовало, если не считать покойного писателя, восемь человек: двое из маленького частного дома престарелых в Ускюдаре[56], где он провел последние годы своей жизни (уборщик и сосед по палате), журналист, которому он оказывал протекцию в годы самой громкой своей газетной славы (ныне пенсионер), два растерянных родственника, не имеющих ни малейшего представления о жизни и творчестве покойного, загадочная женщина в шляпке с вуалью и брошью, напоминающей украшение на тюрбане султана, имам и я. Поскольку похороны начались в самый разгар вчерашней снежной бури, имам постарался прочитать молитвы побыстрее, и мы поспешно побросали в могилу пригоршни земли – а потом, не знаю уж, как так получилось, но все сразу разошлись. Трамвая на остановке в Кысыклы я ждал в полном одиночестве. Добравшись до европейского берега, я зашел в кинотеатр «Альгамбра» в Бейоглу. Показывали фильм с Эдвардом Г. Робинсоном «Женщина в окне», и я от души им насладился: мне всегда нравился Эдвард Г. Робинсон. Герой фильма, невезучий служащий и неудачливый художник-любитель, менял облик и притворялся миллионером, чтобы произвести впечатление на любимую женщину – Джоан Беннетт. Оказалось, впрочем, что она тоже его обманывала. Узнав об этом, он был убит горем, уничтожен. Мы, зрители, тоже опечалились.
Когда я познакомился с покойным (в его статьях, кстати, нередко встречалась эта фраза), ему было семьдесят лет, а мне – тридцать. Я пришел на вокзал Сиркеджи, собираясь съездить на пригородном поезде в Бакыркёй к приятелю, и вдруг – что я вижу! Он сидел в кафе у начала перрона, а с ним – еще два легендарных журналиста времен моего детства и юности. Перед ними стояли стаканы с ракы. Поразило меня не то, что этих трех старцев (всем им было семьдесят или чуть больше), которых воображение рисовало мне обитающими где-то на литературной горе Каф, я встретил именно в Сиркеджи, среди толпы простых смертных и вокзальной суеты; удивительно было видеть, что эти рыцари пера, которые всю жизнь друг друга ненавидели и всячески оскорбляли в своих статьях, сидят за одним столом и пьют вместе, словно мушкетеры Дюма-отца двадцать лет спустя. За свою полувековую журналистскую карьеру три газетных задиры, пережившие трех султанов, одного халифа и трех президентов, в чем только друг друга не обвиняли (и порой небезосновательно): в безбожии, младотуркизме[57], пособничестве иностранцам, национализме, масонстве, кемализме, республиканизме и измене родине, в верности султану, западничестве, сектантстве, плагиате, нацизме, симпатиях к евреям, арабам и армянам, в гомосексуализме, оппортунизме, исламизме, коммунизме, проамериканизме и, наконец, следуя новейшей моде, в экзистенциализме. (Один из них в то время писал, что величайшим экзистенциалистом в истории был Ибн Араби, а европейцы всего лишь украли его идеи семьсот лет спустя.) Некоторое время я внимательно наблюдал за тремя мушкетерами, а затем, не в силах противиться искушению, подошел к их столику, представился и рассыпался в похвалах их творчеству, стараясь, чтобы каждому перепала своя доля славословий.
Мне хочется, чтобы читатели понимали: я был молод, порывист, честолюбив, успешен и уверен в себе; при этом, направляясь к их столику, я сам не мог решить, чего во мне больше – простодушной искренности или хитрости. Я тогда только-только получил в распоряжение собственную колонку, но тем не менее был убежден, что меня уже читают больше, чем их, что я получаю больше писем от читателей и, разумеется, лучше пишу, а также в том, что по крайней мере первые два обстоятельства им известны, иначе я не решился бы даже просто подойти к трем этим признанным мастерам моей профессии.
Так что когда они поморщились при виде меня, я с восторгом принял это за знак своей победы. Несомненно, они обошлись бы со мной куда лучше, если бы я был не молодой популярный журналист, а обычный читатель, желающий выразить свое восхищение. Они не сразу предложили мне сесть – я подождал. Потом усадили, но тут же отправили на кухню, словно официанта, – я послушно сходил. Затем им захотелось взглянуть на некий еженедельник – я сбегал за ним к газетному киоску. Одному я очистил апельсин, другому проворно протянул подобранную с пола салфетку, которую он обронил, прежде чем старик успел за ней нагнуться; на вопросы отвечал именно так, как им хотелось, – теряясь и конфузясь: нет, эфенди, французским, к сожалению, не владею, но по вечерам пытаюсь со словарем разобрать «Цветы зла». Подобное невежество делало мою победу еще более неприглядной в их глазах, но робость и смущение смягчали вину.
Через много лет я сам буду проделывать такие штуки с молодыми журналистами и мне окончательно станет ясно, что, когда три мэтра беседовали между собой, делая вид, будто не обращают на меня внимания, на самом деле они старались произвести впечатление. Я слушал их в почтительном молчании. По каким причинам знаменитый немецкий ученый-атомщик, чье имя не сходило в те дни с первых полос, был вынужден принять ислам? Когда отец турецкой публицистики Ахмет Митхад однажды ночью подстерег на темной улице и побил Саид-бея, по прозвищу Ластик, который победил его в газетной полемике, взял ли он с коллеги слово эту полемику прекратить? Кем был Бергсон – мистиком или материалистом? Каковы доказательства существования тайного «второго мира» внутри нашего? Кто те поэты, что подвергаются порицанию в последних аятах двадцать шестой суры Корана за то, что не верят в необходимость обрядов и не соблюдают их, но притворяются, что соблюдают? И кстати, был ли Андре Жид и в самом деле гомосексуалистом или же, видя, какое любопытство вызывает эта тема у публики, притворялся таковым, подобно арабскому поэту Абу Нувасу, а сам очень даже любил женщин? Отчего Жюль Верн, описывая в первом абзаце романа «Упрямец Керабан» площадь Топхане и источник Махмуда I, допустил ошибку – потому ли, что пользовался гравюрой Меллинга, или же оттого, что поверил описанию из «Путешествия на Восток» Ламартина? Зачем Мевляна[58] включил в «Месневи» рассказ о женщине, скончавшейся во время сношения с ослом, – по причине занимательности сюжета или ради содержащейся в этой истории морали?
Обсуждая последний вопрос в самых изысканных и осторожных выражениях, старцы поглядывали на меня, вопросительно поднимая седые брови, так что я тоже высказал свое мнение: этот рассказ, как и все остальные, Мевляна вставил в свое сочинение ради сюжета, но его необходимо было прикрыть вуалью морали. Тот, на чьи похороны я ходил вчера, поинтересовался: «Сын мой, вы свои статьи пишете из нравственных побуждений или для развлечения?» Желая показать, что у меня есть твердое мнение по любому вопросу, я выпалил первое, что взбрело мне в голову: «Для развлечения, эфенди!» Это не пришлось им по вкусу. «Вы еще молоды и только начинаете свой путь в профессии, – сказали мне. – Пожалуй, надо дать вам несколько советов». Я тут же вскочил с места: «Эфенди, мне бы хотелось записать ваши наставления!» – и бросился к кассе, чтобы взять у хозяина кафе стопку бумаги. На этих-то листках, где с одной стороны было отпечатано название заведения, я и записал зелеными чернилами эмалированной авторучки советы относительно журналистского ремесла, которые преподали мне три мэтра во время нашей долгой воскресной беседы. Сейчас я хочу поделиться этими советами с вами, мои читатели.
Я знаю, среди вас есть несколько человек, нетерпеливо ждущих, когда же я хотя бы на ухо вам прошепчу имена этих трех давно забытых мастеров пера; но раз мне удалось, дописав статью до этого места, не назвать их, то не сделаю я этого и сейчас. И не потому, что не хочу потревожить их вечный сон в могилах, а чтобы отделить тех читателей, кто имеет право узнать эти имена, от тех, кто такого права не имеет. С этой целью я наделю каждого из трех покойных журналистов псевдонимом, из тех, которые использовали в своих стихотворениях[59] султаны Османской империи. Тот, кто сможет определить настоящие имена султанов-стихотворцев и провести параллель между ними и именами моих мэтров, тот, очевидно, сумеет разгадать и эту не столь уж интересную загадку. Но настоящая, главная загадка кроется в разыгранной мастерами шахматной партии гордости, где каждый совет был ходом. Эту загадку, прекрасную в своем совершенстве, я так и не смог раскрыть, и потому, уподобившись тем бесталанным бедолагам, что не в силах понять ходы гроссмейстеров, но все же комментируют их в шахматных рубриках журналов, я кое-где между наставлениями мастеров вставил в скобках свои скромные комментарии и посильные соображения.
А – Адли. В тот зимний день на нем был кремовый костюм из английской ткани (я так пишу, потому что у нас любую дорогую ткань называют английской) и темный галстук. Высокий, ухоженный, седые усы аккуратно расчесаны. Ходит с тростью. Выглядит как английский джентльмен без средств, впрочем не уверен, можно ли быть джентльменом, не имея оных.
Б – Бахти. Узел галстука ослаблен, сам галстук перекошен, как и лицо. Одет в старый помятый пиджак, на котором заметно несколько пятен. Под пиджаком виднеется жилет, а к жилетному карману тянется цепочка от часов. Толстый, неопрятный. Постоянно курит, ласково называет сигарету своим единственным другом. В будущем этот друг, оказавшийся предателем, убьет его, доведя до инфаркта.
Дж[60] – Джемали. Невысокий, нервный. Старается выглядеть опрятным и аккуратным, одет, однако, бедно, как школьный учитель на пенсии. Выцветший пиджак, похожий на куртку почтальона, ботинки на толстой резиновой подошве. Очки с толстыми стеклами – сильная близорукость. Очень, даже как-то вызывающе некрасив.
Итак, вот они, полученные мною наставления, в сопровождении моих жалких комментариев.
1. Дж. Писать, имея в виду лишь доставить удовольствие читателю, – значит остаться без компаса в открытом море.
2. Б. Однако журналист не Эзоп и не Мевляна. Мораль всегда проистекает из сюжета, а не наоборот.
3. Дж. Когда пишешь, равняйся не на ум читателя, а на свой собственный.
4. А. Компас – это сюжет. (Несомненно, ответ на первую реплику Дж.).
5. Дж. Не разобравшись в тайне нашей истории и наших кладбищ, нельзя писать ни о нас, ни вообще о Востоке.
6. Б. Ключ к пониманию Востока и Запада ищи в словах Бородача Арифа: «О вы, несчастные, что плывете на безмолвном корабле на Восток, но глядите на Запад!» (Бородач Ариф – герой колонки Б, срисованный им с реального человека.).
7. А, Б и Дж. Возьми за правило запоминать пословицы, поговорки, анекдоты, шутки, цитаты из стихотворений, афоризмы.
8. Дж. Не стоит, выбрав тему, подыскивать афоризм для ее украшения; выбери сначала афоризм, а потом найди тему, достойную этого украшения.
9. А. Не придумав первой фразы, не садись за письменный стол.
10. Дж. Когда пишешь, нужно искренне верить в свою правоту.
11. А. Но если не веришь, постарайся хотя бы, чтобы читатель верил в то, что ты веришь.
12. Б. Читатель – это ребенок, мечтающий поехать на ярмарку.
13. Дж. Читатель не прощает тех, кто оскорбляет Пророка, а Аллах за такое карает параличом. (Решил, что репликой номер 11 хотели задеть его, и намекает на еле заметный парез уголка рта А, который в свое время написал статью о семейной жизни и коммерческих делах Мухаммеда.).
14. А. Люби карликов, их и читатель любит. (Ответ Дж с намеком на его малый рост.).
15. Б. Хорошая тема, например, таинственный дом карликов в Ускюдаре.
16. Дж. Борьба тоже хорошая тема, но только если ей занимаются и о ней пишут из любви к спорту. (Решил, что реплика номер 15 тоже обращена к нему, и намекает на слухи о любви Б к юношам, возникшие из-за того, что тот интересовался борьбой и писал о борцах истории с продолжением.).
17. А. Читатель – человек небогатый, хороший семьянин, у него четверо детей и ум двенадцатилетнего ребенка.
18. Дж. Читатель неблагодарен, как кошка.
19. Б. Кошка – животное умное и благодарное, просто она знает, что нельзя доверять журналистам, любящим собак.
20. А. Интересуйся не кошками и собаками, а проблемами страны.
21. Б. Узнай адреса иностранных консульств. (Намек на слухи о том, что во время Второй мировой войны Дж находился на содержании у германского консульства, а А – у британского.).
22. Б. Не избегай полемики, но только если уверен, что сильнее противника.
23. А. Не избегай полемики, но только если уверен, что владелец газеты на твоей стороне.
24. Дж. Не избегай полемики, но только если уверен, что сможешь захватить с собой пальто. (Намек на знаменитое объяснение Б, почему он не принял участие в Освободительной войне[61] и остался в оккупированном Стамбуле: «Я не переношу анкарских зим!»).
25. Б. Отвечай на письма читателей. Если писем нет, пиши себе сам и отвечай.
26. Дж. У всех нас одна мать, один главный учитель – Шахерезада. Не забывай, что ты, как и она, лишь вставляешь в поток событий, называемый жизнью, истории на пять – десять страниц.
27. Б. Читай мало, но с любовью, и будешь выглядеть более начитанным, чем тот, кто читает много, но со скукой.
28. Б. Не будь стеснительным, знакомься с людьми, о которых можно будет написать воспоминания после их смерти.
29. А. Не начинай некролог с соболезнований и не заканчивай оскорблением покойного.
30. А, Б и Дж. Заставляй себя удерживаться от следующих фраз: а) «Еще вчера он был с нами»; б) «Наше ремесло неблагодарно: написанное забывают на следующий день»; в) «Слышали ли вы вчера по радио такую-то передачу?»; г) «Как летит время!»; д) «Что бы сказал об этом покойный, если бы был жив?»; е) «В Европе такого не бывает»; ж) «Столько-то лет назад хлеб стоил столько-то»; з) «Кстати, это происшествие напомнило мне…».
31. Дж. Слово «кстати» вообще простительно употреблять только начинающим газетчикам, не владеющим искусством журналистики.
32. Б. Если в журналистике и есть что-то от искусства, то это не то, что делает ее журналистикой; сама журналистика – что угодно, только не искусство.
33. Дж. Не стоит благосклонно относиться к уму, который удовлетворяет свою страсть к искусству, насилуя поэзию. (Намек на упражнения Б в стихотворстве.).
34. Б. Пиши легко, тогда и читать тебя будет легко.
35. Дж. Пиши с трудом, вот тогда точно будет легко читать.
36. Б. Будешь писать с трудом – заработаешь язву.
37. А. Если заработал язву, значит, стал настоящим мастером. (Тут они все вместе рассмеялись, сообразив, что впервые кто-то из них сказал другому что-то приятное.).
38. Б. Постарей как можно скорее.
39. Дж. Постарей как можно скорее, чтобы можно было написать хорошую осеннюю статью! (Снова обменялись ласковыми улыбками.).
40. А. Три главные темы, конечно же, смерть, любовь и музыка.
41. Дж. Но сначала нужно решить для себя, что же такое любовь.
42. Б. Ищи любовь. (Напомню читателям, что наставления перемежались долгими задумчивыми паузами.).
43. Дж. Скрывай свою любовь, ибо ты журналист.
44. Б. Любить – значит искать.
45. Дж. Будь скрытным, пусть думают, что у тебя есть тайна.
46. А. Производи впечатление, что у тебя есть тайна, тогда тебя будут любить женщины.
47. Дж. Каждая женщина – зеркало. (Тут открыли новую бутылку ракы и предложили мне тоже выпить.).
48. Б. Помни нас, помни хорошенько! («Конечно, эфенди, буду помнить!» – воскликнул я и не соврал: мои внимательные читатели понимают, что многие свои статьи я написал, вспоминая трех мэтров и их истории.).
49. А. Ходи по улицам, смотри на лица – вот тебе и готовая тема.
50. Дж. Давай понять, что тебе известны исторические тайны, но ты, увы, не можешь о них писать. (Здесь Дж. рассказал одну историю, которую я перескажу как-нибудь в другой раз, о влюбленном, который говорил своей любимой: «Я есть ты», и мне впервые почудилось присутствие некой тайны, усадившей за один стол этих трех журналистов, полвека оскорблявших друг друга.).
51. А. Не забывай, что весь мир настроен к нам враждебно.
52. Б. Наш народ любит своих генералов, детство и матерей, люби и ты.
53. А. Не пользуйся эпиграфами – они убивают тайну написанного.
54. Б. Если же суждено ей умереть, то убей сам и тайну, и лжепророка, выдавшего ее.
55. Дж. Если будешь пользоваться эпиграфами, то не бери их из западных книг, герои которых не похожи на нас, равно как и авторы, и, уж конечно, не бери их из тех книг, которые не читал, ибо именно так поступает Даджаль[62].
56. А. Не забывай, что ты и шайтан, и ангел, и Даджаль, и Он. Ибо читателю скучен и совсем злой, и однозначно добрый автор.
57. Б. Однако если читатель с ужасом поймет, что принимал Даджаля за Него, что тот, кого он считал Спасителем, – Даджаль, что его обманули, – ей-богу, он подстережет тебя на темной улице и убьет!
58. А. Да, и поэтому храни, ни в коем случае не выдавай тайну профессии.
59. Дж. Не забывай, что твоя тайна – любовь. Любовь – ключевое слово.
60. Б. Нет, ключевое слово начертано на наших лицах. Смотри и слушай.
61. А. Любовь, любовь, любовь, любовь!..
62. Б. Не бойся заимствовать у других, ибо вся тайна того, что мы с таким трудом читаем и пишем, вся наша тайна скрыта в нашем мистическом зеркале. Ты знаешь рассказ Мевляны «Состязание художников»? Он его тоже позаимствовал, но сам… (Тут я сказал, что да, знаю.).
63. Дж. Однажды, когда ты состаришься и тебя спросят, может ли человек быть самим собой, ты тоже задашься вопросом, сумел ли постичь эту тайну. Не забудь! (И я не забыл.).
64. Б. Помни также старые автобусы и на скорую руку написанные книги, помни тех, кто терпит и понимает, – но и о тех, кто не понимает, тоже не забывай!
Откуда-то – может быть, из внутреннего помещения кафе – доносилась песня о любви, страданиях и бессмысленности жизни. В какой-то момент мэтры забыли обо мне и, вспомнив, что каждый из них – пожилая усатая Шахерезада, принялись по-дружески, по-братски, печально рассказывать друг другу истории.
Вот некоторые из них. Смешная и одновременно грустная история о несчастном журналисте, единственным страстным увлечением которого много лет подряд было сочинение рассказов о путешествии Мухаммеда на седьмое небо, – а потом он узнал, что нечто подобное уже написал Данте, и до слез расстроился. История о сумасбродном извращенце-султане, который в детстве гонял с сестрой воро́н на огородах. История о писателе, переставшем видеть сны, когда от него ушла жена. История о читателе, который вообразил себя одновременно и Альбертиной, и Прустом[63]. История о журналисте, который, переодевшись, стал султаном Мехметом Завоевателем[64], и так далее, и тому подобное.
Глава 9. За мной кто-то следит.
То снег шел, то было темно.
Шейх Галип[65].Весь день в памяти Галипа снова и снова будет всплывать, словно единственная незабытая подробность кошмарного сна, старое кресло, которое он увидел, когда, выйдя утром из дома своего друга Саима, шел в Каракёй по старым, узким, кое-где снабженным ступеньками тротуарам Джихангира. На одном из круто уходящих вниз, в сторону Топхане, переулков, по которым когда-то бродил Джеляль, пытаясь напасть на след торговцев опиумом и гашишем, было несколько еще закрытых лавок, где днем торговали обоями, линолеумом и мебелью; перед одной из них и стояло кресло. Лак на поручнях и ножках облупился, на кожаном сиденье рваной раной зияла дыра, из которой, словно кишки из развороченного ядром брюха кавалерийской лошади, уныло торчали ржавые пружины.
Когда Галип добрался до Каракёя, на площади – хотя шел девятый час – было так же пустынно, как и в переулке, где стояло кресло, и он уже был готов поверить, что всем стало известно о приближении какой-то катастрофы. Словно бы готовясь к этой катастрофе, связали друг с другом канатами пароходы, которым следовало отправляться в рейс; пристани опустели, а уличные торговцы, фотографы и темнолицые попрошайки, обычно толпящиеся на Галатском мосту, будто решили отдохнуть хотя бы в последние дни своей жизни. Облокотившись на перила моста и глядя вниз, на мутную воду, Галип вспомнил, как когда-то в этом месте собирались мальчишки, нырявшие за монетками, которые туристы-христиане бросали в залив Золотой Рог, а потом подумал, как же так вышло, что Джеляль в своей статье про день, когда отступят воды Босфора, не написал об этих монетках, которые через много лет обретут совсем другое символическое значение.
Войдя в контору, Галип сел за стол и стал читать новую статью Джеляля. Собственно говоря, статья была не новая, несколько лет назад ее уже публиковали. Это означало, что Джеляль давно не присылал в газету новых статей, – но могло быть и тайным знаком, говорящим о чем-то другом. То обстоятельство, что центральное место в статье занимал вопрос «Трудно ли вам быть самими собой?», равно как и то, что его задавал парикмахер, с одинаковой степенью вероятности могло отсылать не к смыслу, очевидно заложенному в статье, а к какому-то другому, скрытому в мире за ее пределами.
Галип вспомнил, что́ говорил ему когда-то на эту тему Джеляль: «Большинство людей не замечают главных особенностей предметов и явлений – просто потому, что эти особенности находятся прямо у них под носом, а вот второстепенные детали привлекают их внимание – именно потому, что их надо еще разглядеть. Оттого в своих статьях я не говорю открыто о том, что хочу показать читателю, а прячу мысль в каком-нибудь уголке, но не очень глубоко, словно играю с детьми, и читатель, отыскав спрятанную мысль, готов по-детски уверовать в ее истинность. Хуже всего, когда читатель откладывает газету в сторону, не поняв ни прямого смысла статьи, маячившего у него прямо перед носом, ни других, скрытых или возникших случайно смыслов, для понимания которых требуется немного терпения и сообразительности».
Галип отложил газету в сторону и, не в силах противиться желанию увидеть Джеляля, отправился в редакцию «Миллийет». Он знал, что Джеляль чаще приходит туда именно по выходным, когда в редакции малолюдно, и надеялся застать его в кабинете одного. Поднимаясь вверх по улице, он решил пока сказать Джелялю, что Рюйя немного приболела, а потом поведать историю о безутешном клиенте, от которого якобы ушла жена. Интересно, как отреагирует Джеляль? От преуспевающего, честного, трудолюбивого, умного, уравновешенного и вообще хорошего человека ни с того ни с сего, презрев все наши исторические традиции, уходит жена! О чем это может говорить? Какое тайное значение может таиться в этом поступке, знак какой беды? Внимательно, во всех подробностях выслушав рассказ Галипа, Джеляль все объяснит. Когда Джеляль начинал объяснять, все в мире обретало смысл и «скрытые» истины, лежащие прямо у нас под носом, становились поразительными деталями захватывающей истории, которая и раньше была нам ведома, только мы этого не знали; и жить становилось легче. Проходя мимо иранского консульства и глядя на блестящие от влаги ветви деревьев в его саду, Галип подумал, что хотел бы жить не в своем мире, а в том, о котором рассказывал Джеляль.
В кабинете Джеляля не оказалось. На столе царил идеальный порядок, пепельница пуста, чайной чашки нет. Галип уселся в фиолетовое кресло, в котором всегда сидел, когда приходил сюда, и приготовился ждать. Его не оставляла уверенность, что скоро он услышит где-то за стеной смех Джеляля.
К тому времени, как от этой уверенности не осталось и следа, Галип успел многое вспомнить. Например, как он впервые пришел в редакцию – не спросив разрешения, вместе со школьным приятелем (который позже влюбится в Рюйю), под тем предлогом, что они хотят взять приглашение на радиовикторину. (На обратном пути Галип смущенно сказал: «Он бы и типографию нам показал, да у него времени не было». Но одноклассник его не слушал: «Ты видел фотографии женщин у него на столе?») Когда Галип в первый раз пришел сюда вместе с Рюйей, Джеляль сводил их в типографию. («Вы тоже хотите стать журналистом, маленькая ханым?» – спросил пожилой наборщик, а Рюйя на обратном пути задала Галипу тот же вопрос.) Когда-то этот кабинет казался ему чертогами из «Тысячи и одной ночи», где сочиняют чудесные истории и придумывают удивительные жизни, которые сам он никогда не смог бы вообразить, а потом переносят их на бумагу.
Надеясь найти какие-нибудь новые истории и перестать, перестать наконец думать о прошлом, Галип начал поспешно рыться в столе Джеляля. Найдено было следующее: нераспечатанные письма от читателей, ручки, вырезки из газет (отмеченная зеленой шариковой пастой заметка о преступлении, совершенном много лет назад ревнивым мужем), вырезанные из иностранных журналов портреты, заметки, сделанные Джелялем на листках бумаги («Не забыть: история шехзаде»), бутылочки из-под чернил, спичечные коробки, ужасно некрасивый галстук, популярные общедоступные книжки о шаманизме, хуруфизме и укреплении памяти, пузырек со снотворными таблетками, сосудорасширяющие лекарства, остановившиеся наручные часы, ножницы, распечатанное письмо от читателя с вложенными в конверт фотографиями (на одной Джеляль был запечатлен вместе с каким-то лысым офицером, двумя борцами и очаровательной анатолийской овчаркой на открытом воздухе рядом с кофейней), цветные карандаши, расчески, мундштуки и разноцветные шариковые ручки.
В бюваре на столе Галип обнаружил две папки, на которых было написано «Использованные» и «Запасные». В первой лежали отпечатанные на машинке статьи Джеляля, опубликованные в последние шесть дней, и статья для воскресного номера – ее, должно быть, уже набрали и положили назад.
В папке с надписью «Запасные» было всего три статьи, и все три уже публиковались когда-то, много лет назад. Скорее всего, еще одна статья, на понедельник, лежала сейчас на первом этаже перед наборщиком, а стало быть, статей в папке должно было хватить до четверга. Могло ли это означать, что Джеляль, никому о том не сообщив, куда-нибудь уехал, скажем отдохнуть? Вряд ли. Джеляль никогда не выезжал из Стамбула.
Надеясь разузнать что-нибудь о Джеляле, Галип заглянул в просторное помещение отдела публицистики и наугад подошел к столу, за которым сидели, беседуя, два пожилых человека. Один из них был известный всем под псевдонимом Нешати́ вспыльчивый старик, который некогда вел с Джелялем ожесточенную полемику, а теперь печатал в своей колонке (далеко не столь популярной, как колонка Джеляля) воспоминания, полные желчи и нравоучений. Лицо Нешати было угрюмо, словно морда бульдога, точь-в-точь как на фотографии, сопровождавшей его публикации.
– Джеляль-бей уже несколько дней отсутствует! – сказал он. – А вы ему кем приходитесь?
Второй журналист тоже поинтересовался, зачем Галип разыскивает Джеляль-бея, и только тут Галипу удалось вспомнить, кто это такой, – пронырливый Шерлок Холмс в темных очках из раздела светской хроники. Ему все обо всех было ведомо. Он знал, в каких шикарных заведениях, на каких улочках Бейоглу и у каких мадам работали столько-то лет назад кинозвезды, ныне усвоившие жеманные манеры ханым-эфенди османских времен. Знал, что канатоходка, которую привезли из провинциального французского городка в Стамбул под видом знаменитой аргентинской певицы аристократического происхождения, на самом деле мусульманка из Алжира.
– Стало быть, вы его родственник, – изрек Шерлок Холмс. – А мне между тем известно, что после смерти матери у Джеляль-бея родственников не осталось.
– Ну нет, – перебил его любитель полемики, – если бы не родственники, Джеляль-эфенди ни за что не достиг бы своего нынешнего положения. Взять хотя бы мужа его старшей сестры, который в свое время очень ему помогал, научил писать статьи, а Джеляль отплатил за это предательством. То был человек весьма набожный, ходил в текке накшбанди, тайно устроенную в Кумкапы на бывшей мыловарне, участвовал в обрядах, в которых использовали, помимо всего прочего, цепи, прессы для оливок, свечи и отливочные формы для мыла, – и каждую неделю писал о своих товарищах по радениям доносы в Управление безопасности. Делал он это для того, чтобы доказать военным, что мюриды[66] тариката на самом деле не занимаются ничем таким, что могло бы нанести вред государству. Свои доносы он показывал Джелялю: пусть молодой родственник, интересующийся журналистикой, поучится, как надо писать, разовьет литературный вкус. Стиль этих сочинений, который впоследствии, в годы своего увлечения левыми идеями, Джеляль без зазрения совести использовал, был основан на аллегориях и метафорах, позаимствованных у Аттара[67], Хорасани[68], Ибн Араби и Боттфолио[69]. Откуда было знать читателю, увидевшему в этих сплошь трафаретных приемах новые мосты, соединяющие нас с прошлым, что придумал сии пастиши совсем другой человек? Муж его сестры, память о котором Джелялю хотелось стереть, был настоящим мастером на все руки. Он изобрел ножницы с зеркальцем, облегчившие труд парикмахеров, усовершенствовал инструмент для обрезания, дабы полностью исключить вероятность ужасных ошибок, омрачивших будущую жизнь стольким мальчикам, придумал виселицу, позволяющую отправлять приговоренных на тот свет, не причиняя им мучений, поскольку вместо намыленной веревки использовалась цепь, а вместо табурета – сыпучий грунт. В те времена, когда Джеляль еще испытывал необходимость в общении с любимой старшей сестрой и ее мужем, он взахлеб писал об этих изобретениях в рубрике «Хочешь – верь, хочешь – нет».
– Прошу прощения, но все было совсем не так! – возразил автор светской хроники. – В те годы, когда Джеляль-бей писал для рубрики «Хочешь – верь, хочешь – нет», он был совершенно одинок. Сейчас я расскажу вам эпизод, который знаю не с чьих-то слов – он произошел у меня на глазах.
Рассказ пожилого журналиста напоминал сцену из какого-нибудь старого турецкого фильма, повествующего о бедной и одинокой юности положительного героя, которого в конце концов ждет успех. Приближается новогодняя ночь. Обшарпанный деревянный дом в бедном квартале. Молодой репортер Джеляль сообщает матери, что богатые родственники пригласили его на новогоднюю вечеринку в Нишанташи. Там он будет развлекаться в шумной компании веселых кузин и избалованных кузенов, а потом, может быть, отправится еще куда-нибудь. У его матери-портнихи, для которой самое большое счастье – знать, что счастлив ее сын, есть для него радостное известие: этой ночью она ушила и подновила старый пиджак покойного отца Джеляля. Джеляль надевает пиджак – он точно впору, и мать не может сдержать слез: «Как ты похож на папу!» Узнав, что на вечеринку вместе с сыном пойдет его приятель, тоже молодой журналист, счастливая мать окончательно успокаивается. Спустившись по темной холодной лестнице и выйдя на грязную улицу, приятель Джеляля узнаёт, что на самом деле тот не зван в эту новогоднюю ночь ни к богатым родственникам, ни к кому бы то ни было еще. Мало того, ему нужно будет остаться на ночное дежурство в редакции, чтобы было чем оплатить операцию для своей матери, которая слепнет, работая по ночам при свече.
Рассказ закончился, наступила тишина. Потом Галип попробовал было заметить, что некоторые детали истории не совпадают с реальными обстоятельствами жизни Джеляля, но собеседники не обратили на его слова особого внимания. Да, конечно, они могли ошибаться относительно некоторых дат или родственных связей. Если отец Джеляль-бея и вправду жив (вы точно в этом уверены?), то, очевидно, они спутали отца с дедом. А может быть, и вместо старшей сестры на самом деле была тетка. Однако не оставалось сомнений, что они не считают эти ошибки столь уж важными. Журналисты пригласили Галипа сесть за стол, угостили его сигаретой, спросили, кем именно он приходится Джелялю (ответ, впрочем, пропустили мимо ушей), и, порывшись в памяти, принялись извлекать на свет аргументы, словно расставляли фигуры на воображаемой шахматной доске.
Джеляль просто купался в любви своей семьи, так что в те безнадежные времена, когда запрещалось критически освещать что-либо, кроме проблем городского благоустройства, ему стоило лишь обратиться к воспоминаниям детства, проведенного в большом особняке, из каждого окна которого были видны липы, чтобы тут же написать статью, смысл которой не могли понять ни читатели, ни цензоры.
Нет, если не брать в расчет коллег, Джеляль почти ни с кем не общался. Собираясь посетить какое-нибудь многолюдное сборище, он всегда просил, чтобы его сопровождал пользующийся доверием знакомый, способный в точности копировать его жесты и речь, а также манеру одеваться и вести себя за столом.
Нет, вовсе не так, ибо чем еще, как не поддержкой влиятельных родственников, чьей незаслуженной любовью он пользовался, можно объяснить тот факт, что начинающему журналисту, который всего лишь составлял кроссворды и готовил материалы для рубрики «Советы» на женской странице, через три года дали колонку, вызывавшую громкий резонанс не только в нашей стране, но также на Балканах и Ближнем Востоке, и он принялся преспокойно публиковать в ней всякую клевету?
А помните, как один наш прогрессивный государственный деятель устроил праздник по случаю восьмого дня рождения сына? Он хотел поспособствовать тому, чтобы добрый обычай праздновать день рождения (а это ведь один из краеугольных камней западной цивилизации) прижился и на нашей почве. На торжество позвали друзей мальчика, пригласили журналистов; играла пианистка европейского происхождения, подали клубничный кремовый торт с восьмью свечками. Джеляль в своей колонке с необъяснимо безжалостной издевкой разнес этот праздник в пух и прах, и не по каким-то идеологическим, политическим или эстетическим причинам, как многие думали, нет. Он просто с горечью понял, что его самого отец никогда так не любил, да и не только отец – никто.
Сейчас его невозможно нигде найти. Адреса и телефоны, которые он оставил, на поверку оказались ложными или просто вымышленными – и все это из-за странного, необъяснимого отвращения, которое он питает к любящим его близким и дальним родственникам, да и ко всем людям вообще. (Это было сказано в ответ на вопрос Галипа, где можно найти Джеляля.).
Нет-нет, он сам себя отправил в ссылку и спрятался в неведомом уголке города, разумеется, по иной причине. Он просто наконец осознал, что никогда не избавится от своей нелюдимости, мрачным ореолом сопровождающей его с самого детства, не излечится от неумения сближаться с людьми, и, словно потерявший надежду больной, забился в какую-нибудь каморку и покорно отдался во власть бесконечного и безнадежного одиночества.
Галип заикнулся было о том, что надо бы разыскать эту каморку, потому что с Джеляль-беем хочет встретиться европейская телевизионная группа, но Нешати прервал его:
– Джеляль-бею скоро укажут на дверь! Он уже десять дней не присылает ничего нового. А те статьи, что он оставил в качестве запасных, были напечатаны двадцать лет назад, это всем известно!
Журналист из отдела светской хроники не обманул ожиданий Галипа – тут же возразил, что статьи Джеляля пользуются сейчас большим успехом, чем когда бы то ни было, ему постоянно звонят, почтальон каждый день приносит не менее двадцати писем на его имя.
– Ну да, – огрызнулся Нешати, – письма от проституток, сутенеров, террористов, гедонистов, торговцев наркотиками и старых бандитов, которых он так нахваливал. Им есть что ему предложить!
– А ты их тайком вскрываешь, что ли? – поинтересовался Шерлок Холмс.
– Как и ты! – парировал Нешати.
И оба, словно довольные дебютными ходами шахматисты, откинулись на спинки стульев. Нешати достал из внутреннего кармана пиджака маленькую коробочку. Показав ее Галипу, словно фокусник, демонстрирующий зрителям предмет, который вскоре волшебным образом исчезнет, он пояснил:
– Это единственное, что у нас осталось общего с Джеляль-беем, чьим родственником вы назвались. Желудочное лекарство. Сразу останавливает выделение кислоты. Дать вам одну таблеточку?
Галип все никак не мог понять, с чего началась и к чему должна привести эта игра, но ему хотелось в нее вступить, так что он взял белую таблетку и проглотил ее.
– Понравилась вам наша игра? – улыбаясь, спросил старый публицист.
– Я пытаюсь понять ее правила, – осторожно сознался Галип.
– Вы читаете мои статьи?
– Читаю.
– А когда вы берете в руки газету, чьи публикации читаете первым делом – мои или Джеляля?
– Джеляль-бей – мой родственник.
– И только поэтому вы читаете сначала его? Разве родственные связи важнее хорошей статьи?
– Джеляль и пишет замечательно!
– Такие статьи всякий может строчить. Как вы этого не понимаете? – рассердился старик. – К тому же большинство из них длиннее, чем полагается для колонки. Подражание рассказам, украшательства, переливание из пустого в порожнее! У него есть несколько стандартных уловок, вот и все. Подпусти милых, приторных воспоминаний. Вставь несколько парадоксов. Прикинься наивным простаком – такой прием знали еще поэты дивана[70], они называли его «притворным незнанием». Расскажи о том, чего не было, так, словно это было на самом деле, и наоборот. Если и этого мало, замаскируй пустоту вычурными фразами – поклонники сочтут их великолепными. У всех есть свои воспоминания, своя жизнь, свое прошлое, не хуже, чем у него. Всякий может не хуже его играть в эту игру. И вы тоже можете. Расскажите-ка нам какую-нибудь историю!
– О чем?
– Да о чем угодно. Что придет вам в голову, то и расскажите.
– Как-то раз, – начал Галип, – от одного человека сбежала красавица жена, которую он очень сильно любил. И он начал ее искать по всему городу. Всюду, куда бы он ни пришел, ему попадались следы жены, но ее самой нигде не было…
– А дальше?
– На этом – все.
– Нет-нет, должно быть продолжение! – не поверил Нешати. – Что говорили этому человеку найденные следы? В самом ли деле его жена была красавицей? К кому она сбежала?
– Следы говорили ему о собственном прошлом. Это были следы его прошлого, общего с красавицей женой. К кому она сбежала, он не знал – или не хотел знать, ибо, натыкаясь повсюду на следы своего прошлого, думал, что человек или то место, возле которых ее можно найти, должны быть там, в прошлом.
– Отличный сюжет, – похвалил Нешати. – Как говорил По, в рассказе должна быть мертвая или пропавшая красивая женщина! Но автору следует быть решительней: нерешительному читатель не верит. Давайте закончим рассказ с помощью набора уловок Джеляля. Воспоминания: город пропитан прекрасными воспоминаниями нашего героя. Стиль: пускай улики, что заключены в этих отзвуках прошлого, обернутых пышными словесами, ведут в никуда. Притворное незнание: пусть герой действует так, будто не может понять, к кому сбежала жена. Парадокс: в результате оказывается, что этот человек – он сам. Ну как? Вот видите, вы тоже могли бы писать такие статьи. Всякий мог бы.
– И тем не менее пишет их один Джеляль, – возразил Галип.
– Этот так. Но теперь и вы будете писать! – проворчал старик, давая понять, что тема закрыта.
– Если вам нужно его найти, – вступил в разговор автор светской хроники, – изучите его статьи. Узнать, где он находится, можно из его колонок. Они прямо-таки напичканы маленькими тайными посланиями. Понимаете, о чем я?
В ответ Галип припомнил, как Джеляль показывал ему, мальчишке, фразы, составленные из первых и последних слов абзацев какой-нибудь статьи, или из первых и последних слогов предложений, или же только из заглавных букв:
– Эти трюки он проделывал, чтобы обмануть цензуру, но порой злил игрой слов и нашу тетю.
– Это та самая тетя, которая осталась в старых девах? – оживился светский Шерлок Холмс.
– Да, она так и не вышла замуж.
– А правда, что у Джеляль-бея была ссора с отцом из-за прав собственности на этаж в доме?
Галип ответил, что это было очень давно.
– А что, его дядя-адвокат действительно путал протоколы судебных заседаний и тексты законов с ресторанными меню и расписанием пароходов?
По мнению Галипа, это, как и почти все остальное, могло быть чьей-то выдумкой.
– Видите ли, молодой человек, – заметил старый публицист с неприятной ноткой в голосе, – все это ему не Джеляль-бей рассказал. Эти сведения добыл один наш коллега, интересующийся историей шпионажа и хуруфизма, изучив статьи Джеляля на предмет спрятанных среди букв тайных посланий. Непростая была работа, все равно что копать колодец иголкой.
Журналист из отдела светской хроники предположил, что, вероятно, в этих играх был смысл. Может быть, Джеляль-бей вознесся так высоко над своими коллегами благодаря тайнам, содержавшимся в его статьях, благодаря глубоким связям между ним и этими тайнами. Но не худо бы ему помнить известную истину: заносчивых писак нередко хоронят за казенный счет…
– А кстати, может, он и вправду умер? – высказал догадку старый публицист. – Что, не нравится вам наша игра?
– Насчет того, что он будто бы потерял память… Это правда или вымысел? – вступил его коллега.
– И то и другое, – ответил Галип.
– А то, что у него есть в Стамбуле дома, адреса которых он держит в тайне?
– То же самое: и правда и неправда.
– Может быть, он сидит сейчас совсем один в каком-нибудь из этих домов и задыхается от тоски, – предположил старый публицист. – Это я играю в угадайку. Вы же знаете, Джеляль-бей тоже обожает подобные игры.
– Если бы это было так, он позвал бы к себе какого-нибудь близкого человека, – поделился соображениями журналист светской хроники.
– Нет такого человека. У него близких нет.
– Молодой человек, похоже, так не думает. Кстати, вы ведь даже еще не сказали, как вас зовут.
Галип представился.
– Так вот, Галип-бей, скажите, ведь есть же такие люди, которым Джеляль-бей, запершись невесть в каком состоянии неизвестно где, мог бы доверить хотя бы литературные свои тайны, свое литературное завещание? Не настолько же он одинок, чтобы не было такого человека?
Галип подумал и произнес, пытаясь побороть тревогу:
– Нет, не настолько.
– Кого он позвал бы? Вас?
– Нет, сестру, – не раздумывая, отозвался Галип. – У него есть единокровная сестра, моложе его на двадцать лет. Он позвал бы ее.
И Галип задумался. В памяти всплыло кресло с распоротым брюхом и торчащими из него ржавыми пружинами.
– Вероятно, вы уже начали понимать логику нашей игры, – заключил старый публицист. – И ее результаты вам нравятся. Поэтому я не обинуясь скажу: все хуруфиты плохо кончают. Фазлуллах Астрабади, основатель этой секты, был убит как паршивый пес: к ногам трупа привязали веревку и проволокли по всем базарам. Знаете ли вы, что он тоже начинал с толкования снов, как Джеляль-бей, только на шесть столетий раньше? Он, правда, занимался этим не в газете, а в пещере за городом.
– Можно ли понять человека, постичь тайну его жизни с помощью такого рода сравнений? – проговорил светский хроникер. – Вот уже тридцать лет с лишним я пытаюсь проникнуть в несуществующие тайны наших убогих артистов, которых мы, подражая американцам, называем звездами, и наконец понял: те, кто говорит, что у каждого человека есть двойник, ошибаются. Никто ни на кого не похож. Каждая наша убогая актрисулька убога по-своему. Каждая наша звездочка одиноко и несравненно светит в небе.
– Это если не брать их голливудские оригиналы, – поморщился старый публицист. – Я ведь уже говорил вам про образцы, которым следует Джеляль-бей? Кроме тех, что я перечислил, можно назвать еще Данте, Достоевского, Мевляну, Шейха Галипа – он постоянно у них что-нибудь заимствует.
– Каждая жизнь неповторима! – стоял на своем знаток светской хроники. – Каждая история потому и существует, что не похожа на другие. Любой писатель пишет свое.
– Не согласен! Возьмем, например, статью «Когда отступят воды Босфора», которая, как говорят, многим нравится. Разве это не заимствование из написанных тысячу лет назад книг о событиях, предвещающих конец света, и о днях бедствий перед пришествием Махди?[71] Разве это все не взято из сур Корана, говорящих о Судном дне, из сочинений Ибн Хальдуна[72] и Хорасани? К этому прибавлена пошлая история о гангстере. Никакой художественной ценности. И если статья была с восторгом принята некоторыми читателями и сотни истеричек названивали в тот день в редакцию, то причиной тому, разумеется, не вздор, который в ней написан. Там среди букв скрыты тайные послания, которых мы понять не можем, а вот мюриды, владеющие ключом к ним, – могут. Эти проникшие во все уголки страны мюриды, половина которых – проститутки, а другая половина – гомики, воспринимают послания как приказ и названивают с утра до вечера в редакцию, чтобы их шейха Джеляля-эфенди не выставили из газеты за такую ахинею. Один-два подобных типа вечно поджидают его у дверей. Откуда нам знать, Галип-бей, что вы не из них?
– Галип-бей нам понравился! – не согласился автор светской хроники. – Кое-чем напомнил нам самих себя в молодости. Он настолько расположил нас к себе, что мы открыли ему немало тайн. Как незадолго до смерти сказала мне Самийе Самим, в прошлом ярчайшая звезда, когда я посетил ее в доме престарелых, «недуг, именуемый завистью»… Что такое, молодой человек уходит?
– Галип-бей, сынок, раз уж ты уходишь, ответь мне на один вопрос! – попросил старый публицист. – Почему английские телевизионщики хотят взять интервью у Джеляль-бея, а не у меня?
– Потому что он пишет лучше вас, – отрезал Галип, встал из-за стола и вышел в коридор, ведущий к лестнице.
Старый публицист, ничуть, видимо, не расстроившись, весело прокричал ему вслед:
– Что, проглотил пилюлю? Я не про желудочное лекарство!
Выйдя на улицу, Галип внимательно осмотрелся. На противоположной стороне, на углу, где когда-то студенты училища имамов-хатибов[73] сожгли вырванную из газеты страницу со статьей Джеляля – тот, мол, оскорбляет религию, – неподвижно стояли торговец апельсинами и какой-то лысый мужчина. Джеляля, похоже, никто не поджидал. Галип перешел дорогу, купил апельсин, очистил, начал есть. И тут ему почудилось, что за ним кто-то следит. Он шел по площади Джагалоглу, направляясь назад в контору, и никак не мог понять, откуда взялось это чувство и почему именно в тот момент. Медленно спускаясь по улице мимо книжных магазинов (Галип всегда замедлял шаг, когда проходил здесь), он глядел в их витрины и размышлял, отчего это чувство такое реальное. Позади него словно возник некий глаз, присутствие которого ощущалось постоянно, пусть и едва заметно, вот и все. Встретившись в книжной витрине взглядом с другой парой глаз, он обрадовался так, словно увидел родного человека и только сейчас понял, как любит его. Это был магазин издательства, публиковавшего большинство детективных романов, которые запоем читала Рюйя. Коварная сова, которую он часто видел на книжных обложках, невозмутимо взирала на текущую мимо маленькой витрины толпу, многолюдную по случаю выходного дня, и на Галипа. Галип вошел в лавку, купил и попросил завернуть три старые книги, которые, как ему казалось, Рюйя еще не читала, и вышедший на этой неделе роман «Женщина, любовь и ви́ски». Прикрепленный к верхним полкам большой кусок картона оповещал: «Еще ни в одной другой серии в Турции не выходило 126 книг. Номерной знак на наших детективных романах – гарантия качества». В лавке, впрочем, продавались не только книги из серий этого издательства (кроме детективной, печатались любовная и юмористическая), так что Галип спросил, нет ли чего-нибудь о хуруфизме. Грузный старик, сидевший в кресле у двери, откуда было видно и прилавок, за которым стоял бледный молодой продавец, и прохожих на грязной улице, ответил, как и ожидал Галип:
– У нас нет. Спроси в лавке скупого Исмаила! – И, помолчав, прибавил: – Мне когда-то попадались рукописи детективных романов, переведенных с французского шехзаде Османом Джеляледдином-эфенди, который сам был хуруфитом. Знаете, как его убили?
Выйдя на улицу, Галип осмотрелся, но ничего привлекающего внимание не увидел: возле лавки продавца сэндвичей стояли и смотрели на витрину женщина в платке и ребенок в большом, не по росту, пальто; мимо шли две школьницы в одинаковых зеленых чулках; у перехода ждал зеленого света старик в коричневом пальто. Но как только Галип двинулся в сторону конторы, он снова ощутил затылком все тот же взгляд.
Раньше за Галипом никогда не следили, и ощущения, что за ним следят, у него тоже раньше не возникало, так что все его познания на эту тему ограничивались сведениями из кино и детективных романов Рюйи. Романов Галип прочел очень мало, но любил поругать их авторов за скудость фантазии. Ведь можно было бы, скажем, написать детектив, в котором первая и последняя главы в точности повторяли бы друг друга. Или такой, где истинная развязка скрывалась бы в середине повествования, а формальной развязки как таковой вовсе не было бы. Или такой, где все герои были бы слепыми, и так далее. Сочиняя эти проекты, заставлявшие Рюйю кривить губы, Галип мечтал, что когда-нибудь сможет стать другим человеком.
В нише у входа в деловой центр сидел безногий нищий – кажется, еще и слепой на оба глаза. Увидев его, Галип подумал, что кошмар, в котором он тонет, связан не только с уходом Рюйи, но и с тем, что он очень мало спал в последнее время. Войдя в контору, он не стал садиться за стол, а подошел к окну, открыл его и посмотрел вниз, на людей и машины. Потом все-таки сел за стол, хотел снять телефонную трубку, но рука сама потянулась к папке с бумагой. Галип взял чистый лист и, особо не задумываясь, написал на нем:
«Где может быть Рюйя? В доме своего бывшего мужа. У наших родственников. У подруги Бану. У знакомых, занимающихся политикой. У знакомых, интересующихся политикой. У знакомых любителей поэзии. Просто у знакомых. В любом другом доме в Нишанташи. Где угодно».
Решив, что, когда пишешь, трудно думать, он отложил ручку. Потом снова взял ее, зачеркнул все, кроме «В доме своего бывшего мужа», и приписал внизу:
«Где могут быть Рюйя и Джеляль? В одном из домов Джеляля. В номере отеля. В кинотеатре. Рюйя и Джеляль. Рюйя и Джеляль?».
Водя ручкой по бумаге, Галип представлял себя героем своего собственного детективного романа и чувствовал, что приближается к порогу, за которым его ждут новый мир и Рюйя, а сам он станет новым, другим человеком, таким, каким хотел быть всегда. В мире, лежащем за этим порогом, можно не обращать внимания на то, что за тобой следят. Если ты чувствуешь, что за тобой кто-то следит, ты должен хотя бы верить, что можешь стать человеком, способным сесть за стол и составить список зацепок, которые помогут найти того, кто исчез. Галип знал, что не похож на такого человека, но ему хотелось верить, что похож: от этой веры становилось хоть немного, но легче сносить давление обступивших его вещей и роящихся в голове историй. Шло время. К тому моменту, когда подросток-посыльный, чьи волосы были с идеальной симметрией расчесаны на прямой пробор, принес еду из ресторана, Галип, усердно составляя список зацепок, успел так сильно приблизить свой мир к миру детективных романов, что плов с мясом и салат из моркови, стоящие на плохо вымытом подносе, показались ему какими-то прежде невиданными экзотическими блюдами.
Когда он начал есть, зазвонил телефон, и Галип уверенно снял трубку, словно знал, с кем будет говорить, – но нет, ошиблись номером. Поев и убрав со стола поднос, он с тем же уверенным видом позвонил домой в Нишанташи. Долго слушая гудки, он представлял себе, как усталая Рюйя встает с кровати, но к телефону так никто и не подошел – что ж, это не стало для него неожиданностью. Затем Галип набрал номер тети Хале.
Тетя взволнованно рассказала ему, что беспокоилась за больную Рюйю, а телефон все не отвечал, и она пошла к ним домой, но дверь никто не открыл. Чтобы прервать поток вопросов, Галип на одном дыхании выложил: они не могли позвонить, потому что телефон сломался. Рюйя совершенно выздоровела уже к утру. Сейчас она, одетая в свое фиолетовое пальто, сидит в такси («шевроле-56») и ждет Галипа, полностью довольного жизнью. Они уезжают в Измир проведать тяжело заболевшего старого друга. Пароход уже скоро отчалит. По дороге Галип заскочил в бакалейную лавку позвонить – спасибо бакалейщику, что разрешил воспользоваться телефоном, когда в лавке столько покупателей. До свидания, тетя Хале! Но тетя все равно успела спросить, хорошо ли закрыли дверь и взяла ли Рюйя свой зеленый шерстяной свитер.
Когда позвонил Саим, Галип размышлял о том, насколько может измениться человек, изучая карту города, в котором никогда не бывал. Утром, когда Галип ушел, Саим продолжил рыться в своем архиве и обнаружил кое-какие сведения, которые могут оказаться полезными. А именно: виновный в смерти старушки Мехмет Йылмаз, возможно, и в самом деле жив, но скрывается не под именем Ахмета Качара или Хальдуна Кара, как им одно время казалось. Нет, он бродит по городу, словно призрак, под именем Муаммера Эргенера, которое, похоже, не вымышлено. Наткнувшись на это имя в журнале, придерживающемся «совершенно противоположной» политической линии, Саим ничуть не удивился. А вот что его удивило, так это то, что в том же самом номере была напечатана заметка за подписью Салиха Гёльбаши, автор которой резко критиковал две статьи Джеляля, причем его стиль был в точности похож на стиль Муаммера Эргенера и допускал он те же самые орфографические ошибки. Саим обратил внимание на то, что это имя рифмовалось с именем бывшего мужа Рюйи и имело в себе те же согласные буквы. Поэтому когда чуть позже он обнаружил его в скромном журнале «Эмегин саати»[74], посвященном вопросам образования (там Салих Гёльбаши значился заместителем главного редактора), то решил выписать для Галипа адрес редакции, находившейся далеко на окраине: Бакыркёй, Синанпаша, квартал Гюнтепе, улица Рефет-бея, 13.
Положив трубку, Галип отыскал в атласе Стамбула квартал Гюнтепе и изумился, но это было не то изумление, которое, как он надеялся, могло бы сделать его другим человеком. Голый холм, где двенадцать лет назад стояло несколько лачуг, в одной из которых после свадьбы поселились Рюйя и ее первый муж, чтобы «вести работу среди пролетариата», полностью застроили. Квартал пересекали широкие улицы, названные в честь героев Освободительной войны. Сбоку зеленым цветом был обозначен маленький парк, рядом с ним – мечеть, а посредине виднелась площадь с крохотным прямоугольничком в центре, памятником Ататюрку. Все это Галип мог бы вообразить только в самую последнюю очередь.
Он снова позвонил в газету (Джеляль-бей «еще не пришел»), а потом Искендеру. Ему Галип сообщил, что разыскал Джеляля и рассказал о желании английских журналистов с ним встретиться; Джеляль, в общем, не против, но сейчас он очень занят. В трубке было слышно, как где-то неподалеку плачет маленькая девочка. Искендер сказал, что англичане пробудут в Стамбуле еще по меньшей мере шесть дней. Они слышали о Джеляле много хорошего, так что Искендер уверен, что они его подождут; Галип, если хочет, может сам позвонить им в отель «Пера-Палас».
Оставив поднос с грязной посудой перед дверью кабинета, Галип вышел из делового центра и зашагал вниз по улице. Небо было какого-то непривычного, странного бледного цвета, будто с него вот-вот начнет падать пепельно-серый снег и люди, заполонившие улицы в субботний день, встретят его как нечто само собой разумеющееся. Словно готовясь к этому, все пешеходы брели по грязным тротуарам, опустив глаза. Галип почувствовал, что зажатые под мышкой детективные романы вселяют в него спокойствие. Казалось, именно потому, что такого рода романы когда-то были написаны в далеких таинственных странах, а потом переведены на наш язык несчастными домохозяйками, учившими иностранный язык в лицее, а теперь жалеющими, что не стали продолжать образование, все вокруг могут жить привычной жизнью: и заправщик зажигалок в сером плаще у дверей делового центра, и горбун в старом выцветшем пальто, и молчаливые люди на остановке долмушей.
В Эминоню Галип сел в автобус, вышел в Харбийе и увидел толпу перед кинотеатром «Конак». Ждали субботнего дневного сеанса, начинающегося в 14.45. Двадцать пять лет назад Галип с Рюйей и школьными приятелями тоже ходил на дневные сеансы, стоял среди такой же толпы прыщавых подростков в легких пальто, спускался по лестнице, точно так же посыпанной опилками, рассматривал афиши на следующую неделю, подсвеченные маленькими лампочками, и с безмолвным терпением наблюдал, как Рюйя разговаривает с другими. Предыдущий сеанс никак не кончался, двери всё не открывались, и так далек был миг, когда они с Рюйей сядут рядом и погаснет свет. Узнав, что в кассе еще есть билеты на 14.45, Галип почувствовал себя свободным. В зале было душно и жарко от дыхания только что ушедших после предыдущего сеанса зрителей. Когда погас свет и начали показывать рекламу, Галип понял, что сейчас уснет.
Проснувшись, он сразу выпрямился в кресле и увидел на экране красивую, очень красивую и столь же печальную женщину. Потом показали широкую тихую реку, сельский дом, утопающую в зелени американскую ферму. Затем печальная красавица заговорила с мужчиной средних лет, которого Галип раньше не видел ни в одном фильме. Не только разговор, но и медленные, спокойные жесты, выражения лиц намекали, что жизнь этих людей полна горя. Даже не намекали, а заявляли прямо – Галип знал это наверняка. Жизнь полна горя и невзгод; проходит одна беда – стучится в двери другая, стоит сжиться с ней – является третья. От страданий наши лица приобретают все больше сходства. Беды случаются внезапно, но мы заранее чувствуем их приближение и готовимся к ним. И все равно, когда на нас обрушивается ночным кошмаром новое горе, мы ощущаем одиночество, безнадежное и неизбывное. И только тогда мы можем считать себя счастливыми, когда нам кажется, будто это одиночество мы с кем-то разделяем. На какое-то мгновение Галип почувствовал, что его горе и горе женщины на экране едины; а может, и нет никакого горя, есть только общий для всех, единый мир, от которого не стоит слишком многого ждать, но и роптать на который поводов нет; в котором не так много смысла, но и бессмыслица имеет свои пределы, – упорядоченный мир, требующий, чтобы люди были скромнее. События в фильме шли своим чередом, женщина поднимала ведро из колодца, ездила на стареньком «форде»-пикапе, брала на руки и убаюкивала ребенка, что-то ему рассказывая, и Галип чувствовал такую близость к ней, будто смотрел на себя самого. Ему хотелось обнять ее, но не потому, что она была такая красивая, естественная и самостоятельная, а оттого, что он всей душой верил: они с ней живут в одном мире, и, если бы он смог обнять эту стройную женщину с каштановыми волосами, она тоже поверила бы в это. Галипу казалось, что он смотрит фильм в одиночестве и никто больше не видит того, что видит он. Немного позже, когда в изнывающем от жары городке, через который проходила широкая асфальтовая дорога, вспыхнул конфликт и дальнейшие повороты сюжета определялись уже действиями решительного и порывистого мускулистого мужчины, который явно был сильной личностью, Галип понял, что ощущению общности с героиней фильма приходит конец. Субтитры слово за словом лезли ему в глаза, в набитом под завязку зале чувствовалось колыхание людских тел. Галип встал со своего места и вышел в рано сгустившуюся темноту. Всю дорогу до дому с неба медленно падал снег.
И только много позже, лежа на голубом клетчатом одеяле, где-то между сном и явью он понял, что забыл в кино купленные для Рюйи детективные романы.
Глава 10. Глаз.
В тот период своей жизни он ежедневно писал статьи объемом не менее пяти страниц.
Абдуррахман Шереф[75].История, которую я собираюсь рассказать, произошла со мной однажды зимней ночью. Жизнь моя была в те времена довольно нерадостна: да, самые трудные первые годы в журналистике уже минули, но усилия, которые пришлось предпринять, чтобы застолбить свое, пусть и скромное, место на этом поприще, давно остудили мой первоначальный энтузиазм. «Все-таки мне удалось встать на ноги!» – говорил я себе холодными зимними ночами, но сознавал при этом, что опустошен. В ту зиму у меня ко всему прочему начались приступы бессонницы, болезни, которая будет сопровождать меня всю жизнь, так что по рабочим дням я иногда задерживался в редакции допоздна вместе с ночным дежурным и писал кое-какие статьи, которые не смог бы написать в дневной сутолоке и суете. Ночное время, в частности, как нельзя лучше подходило для работы над модной в те времена не только у нас, но и в европейских газетах и журналах рубрикой «Хочешь – верь, хочешь – нет». Я открывал какую-нибудь европейскую газету, из которой уже успели понаделать вырезок, находил эту рубрику и некоторое время внимательно рассматривал сопровождающие ее иллюстрации (мне всегда казалось, что изучение иностранных языков – дело лишнее и даже способное ослабить силу моего воображения), а потом, набравшись вдохновения, начинал записывать все, что приходило мне в голову.
Той зимней ночью в одном французском журнале (если быть точным, в «Иллюстрасьон») мне попалось на глаза изображение чудища со странной физиономией: один глаз вверху, другой внизу, – и я тут же начал набрасывать статейку об одноглазом великане, которого мы знаем под именем Тепегёз[76]. Сначала я вкратце поведал историю этого существа, которое пугало юных дев в «Деде Коркуте»[77], у Гомера превратилось в коварного Циклопа, у аль-Бухари[78] в «Истории пророков» было самим Даджалем, в сказках «Тысячи и одной ночи» пробиралось в гаремы визирей, в «Рае» Данте на миг показалось поэту, облаченное в фиолетовые одежды, перед встречей с его возлюбленной Беатриче, в «Месневи» Мевляны Джеляледдина грабило караваны, а в столь любимом мной «Ватеке»[79] предстало в облике негритянки. Затем я написал о том, какие ассоциации вызывает у нас странный единственный глаз, темнеющий посреди лба, словно колодец, о том, почему при виде его мы вздрагиваем и почему его надо бояться и избегать. Под конец в приступе вдохновения присовокупил к своей «монографии» две истории, которые так и просились на бумагу. Первая история была про Тепегёза, живущего в одном из бедняцких кварталов на берегу Золотого Рога: говорят, что по ночам он заходит в мутную, грязную от мазута воду и бредет неведомо куда. Тепегёз из второй истории иногда встречается с первым (хотя некоторые утверждают, что это он и есть), а в полночь, сняв с головы шляпу, до обморока пугает девиц из роскошных борделей Бейоглу. Впрочем, он всегда безукоризненно вежлив, и его даже называют лордом.
Я оставил статью художнику, который обожал такие темы, сопроводив ее небольшой запиской («Пожалуйста, не рисуй ему усы!»), и вскоре после полуночи вышел из редакции. Возвращаться в холодный и пустой дом не хотелось, так что я решил пройтись по улицам старого Стамбула. Как всегда, я был недоволен собой, зато доволен статьей и рассказом. Мне казалось, что если я отмечу этот маленький журналистский успех долгой прогулкой, то, может быть, мне удастся если не избавиться от тоски, мучившей меня, словно никак не проходящая болезнь, то хотя бы приглушить ее.
Я брел по кривым улочкам, которые пересекали друг друга под самыми странными углами и постепенно становились всё более узкими и темными. Брел, прислушиваясь к звуку собственных шагов и вглядываясь в слепые окна мрачных зданий, чьи эркеры почти смыкались у меня над головой. Не было здесь ни стай бродячих собак, ни сонных ночных сторожей, ни наркоманов; даже призраки и те избегали этих всеми забытых улиц.
Почувствовав, что за мной кто-то следит, я поначалу оставался спокойным, решил, что это иллюзия, возникшая под влиянием только что написанной статьи, поскольку, как я и думал, ни в боковом окне перекошенного, нависшего над узкой улочкой эркера, ни в темноте пустыря между домами никого заметно не было. За мной следило нечто бестелесное, плод моего воображения, и мне не хотелось относиться к этому всерьез. Но в глухой тишине, нарушаемой лишь еле слышными свистками ночных сторожей да лаем дерущихся в каком-то далеком квартале собачьих стай, ощущение, что за мной наблюдают, все усиливалось. И в конце концов я понял: если и дальше вести себя так, будто ничего не происходит, избавиться от гнетущего чувства не удастся.
Всевидящий, способный найти тебя где угодно глаз, уже совершенно не скрываясь, следил за мной! Нет, он не имел никакого отношения к персонажам выдуманных мной историй; он не был страшным, отвратительным или смешным, как они, не был чужим и холодным. Да, можно даже было сказать, что этот глаз мне знаком: он знал меня, а я – его. Мы давно догадывались о существовании друг друга, но для того, чтобы мы вот так открыто друг друга заметили, требовалось, чтобы я шел в ту полночь именно по той улице, испытывая именно те чувства, которые владели мной.
О названии улицы над Золотым Рогом я умолчу – оно все равно ничего не скажет читателю, плохо знающему Стамбул. Просто представьте себе почерневшие деревянные дома (большинство из них и сейчас, через тридцать лет после моего «метафизического опыта», по-прежнему целы), тени от эркеров, кривые ветви деревьев в тусклом свете фонарей, брусчатку под ногами, узкие грязные тротуары… Стена маленькой мечети уходила в бесконечный мрак. И там, в темной точке, к которой стремились и улица, и стена, – словом, в перспективе меня ждал этот дурацкий (ну а как его еще назовешь?) Глаз. Думаю, вам уже ясно, что он не хотел причинить мне вреда: напугать, задушить, зарезать, убить. Впоследствии мне пришло в голову, что он поджидал меня, чтобы помочь поскорее пережить метафизический опыт, больше похожий на сон.
Вокруг царила полная тишина. В первый момент я подумал, будто происходящее как-то связано с тем, что профессия высосала из меня все соки, с моей внутренней пустотой. Самые правдоподобные кошмары человек видит, когда сильно устает. Но это был не кошмар – ощущение отличалось совершенной отчетливостью и почти математической точностью. «Я знаю, что полностью опустошен!» – думал я. Потом прислонился к стене мечети и подумал: «Он знает, что я полностью опустошен!» Он знал, о чем я думаю, знал все, что я делал раньше, но даже это было не важно, ибо Глаз являл собой знак чего-то другого, и совершенно ясно, чего именно. Я создал его, а он – меня! Я думал, что эта мысль промелькнет и исчезнет, словно глупое словечко, какое, бывает, просится с пера, но она никуда не ушла. И сквозь дверь, открытую этой мыслью, я вошел в новый мир, подобно английскому белому кролику, что провалился в пустоту, юркнув в норку посреди поля.
Изначально этот Глаз создал я, разумеется, для того, чтобы он видел меня, чтобы наблюдал за мной. Мне не хотелось, чтобы он терял меня из виду. Под этим взглядом и благодаря ему я творил сам себя; он был мне по душе. Я будто бы и существовал благодаря сознанию того, что каждый миг нахожусь под наблюдением, словно перестану существовать, если Глаз не будет меня видеть. Эта истина представлялась столь очевидной, что я, забыв, как сам сотворил Глаз, испытывал к нему благодарность за собственное бытие. Я готов был подчиняться его приказам! Мне предстояло, повинуясь ему, обрести новую, лучшую сущность. Сделать это было непросто, но, с другой стороны, эти усилия не сопрягались со страданием; это был просто образ жизни, который нужно принять как должное. Оттого умозрительный мир, в который я погрузился, прислонившись к стене мечети, не походил на кошмар – это было своего рода счастье, сотканное из воспоминаний и знакомых образов, словно нарисованные несуществующими художниками странные картинки, сюжеты которых я пересказывал в рубрике «Хочешь – верь, хочешь – нет».
Посреди этого сада счастья я увидел себя: я стоял в ночном мраке, прислонившись к стене мечети, и наблюдал картины, порожденные моим сознанием.
Я сразу понял, что человек, увиденный мной в иллюзорном мире – или мире воображения, называйте как хотите, – есть не мое подобие, а я сам. Стало быть, мой взгляд сейчас был взглядом того самого Глаза, а значит, я сам стал этим Глазом и наблюдал за собой со стороны. Но в этом не было ничего странного, неестественного и тем более страшного. Я сразу вспомнил, что давно привык смотреть на себя со стороны. Многие годы, глядя со стороны, я приводил себя в порядок. Глядя на себя со стороны, я говорил: «Да, у меня все так, как надо», или «Недостаточно, недостаточно я похож на того, кем хочу быть», или «Похож, но нужно еще постараться». Бывало и так, что я, взглянув на себя со стороны, радостно восклицал: «Да! Наконец-то я стал похож на того, кем хочу быть! Да, я стал Им!».
Кто же этот «Он»? В этом месте своей прогулки по Стране чудес я понял, почему мне явился тот, на кого я хотел быть похож: блуждая ночью по темным улицам, я был свободен от этого желания и никому не подражал. Не поймите меня неправильно: я вовсе не думаю, будто человек может жить, никому не подражая, не желая быть кем-то другим, – но в ту ночь я был слишком усталым и опустошенным, и желание это во мне настолько ослабло, что я впервые оказался на равных с тем, чьим велениям безропотно подчинялся столько лет, – с Ним. Об этом относительном равенстве вы уже могли догадаться, ведь я не испугался Его и без опаски вошел по Его зову в воображаемый мир. Той чудесной зимней ночью Он наблюдал за мной, но я был свободен. И пусть это ощущение свободы и равенства проистекало не из усилий моей воли, а из моей усталости, не из успеха, а из поражения – оно позволило мне сблизиться с Ним, перейти на «ты». (Это понятно и по моему стилю.) И вот, впервые за столько лет, Он стал открывать мне свои тайны, и я их постигал. Да, разумеется, я говорил сам с собой, но разве нам не свойственно вести тихие дружеские беседы со вторым, а затем и с третьим «я», которые мы прячем в себе?
Внимательные читатели уже давно поняли, что я начал использовать другое слово, но я все же напишу: Он – это, конечно, Глаз. Глаз был тем человеком, которым я хотел стать. Сначала я создал не глаз, а Его; а Он, тот, которым я хотел стать, вперил в меня этот ужасный, убийственный взгляд. Безжалостный Глаз повис над моей головой, словно проклятое, никогда не заходящее солнце; Он ограничивал мою свободу, видел меня насквозь и судил меня. Только не принимайте мои слова слишком уж всерьез и не думайте, что я жалуюсь. Яркая картина, которую предлагал Глаз, мне нравилась.
Глядя со стороны на себя, находящегося внутри геометрически четкого и кристально чистого (именно это мне и нравилось) пространства явившейся мне картины, я сразу понял, что сам создал Его, – но вот о том, как именно это получилось, я мог только смутно догадываться. Кое-что свидетельствовало, что материалом послужила моя собственная жизнь и воспоминания. В Нем, в том, кому я хотел подражать, было нечто от героев прочитанных в детстве комиксов и от тех писателей и мыслителей, чьи портреты я видел в иностранных журналах, даже, может быть, не столько от них самих, сколько от поз, которые они принимали, глядя в объектив фотокамеры, запечатлевшей этих величественных людей на фоне их книжных шкафов, рабочих столов или тех священных для них мест, где они развивали свои глубокие и значительные мысли. Разумеется, я хотел быть на них похожим, но насколько? В окружающем меня метафизическом пространстве я с унынием подмечал и другие намеки на то, из каких деталей своей жизни я сотворил Его. Богатый и при этом трудолюбивый сосед, о котором с восхищением рассказывала мама. Тень паши, посвятившего жизнь спасению своей родины путем европеизации. Образ героя пять раз от корки до корки прочитанной книги. Учитель, который наказывал учеников тем, что переставал разговаривать с ними. Одноклассник, говоривший своим родителям «вы» и настолько богатый, что мог позволить себе каждый день надевать в школу свежие носки. Умные, находчивые и удачливые герои иностранных фильмов, которые крутили в кинотеатрах Бейоглу и Шехзадебаши. (О, как они умели держать в руке бокал с вином, как непринужденно, весело, а если надо, то и решительно, могли вести себя с женщинами – такими красивыми женщинами!) Знаменитые писатели, философы, ученые, путешественники и изобретатели, о которых я читал в энциклопедиях и предисловиях. Некоторые полководцы. Герои, благодаря которым (точнее, благодаря тому, что им не спалось ночью) спасались от селевых потоков целые города… Той ночью в Стране чудес, куда я попал, прислонившись к стене мечети, все эти люди проходили у меня перед глазами, и это было похоже на то, как если бы я находил знакомые места на карте. Сначала я по-детски удивился, как удивляется человек, впервые увидевший на карте свой квартал и улицу, где жил столько лет. Однако потом, разглядев, какими маленькими черточками и точками обозначены здания, улицы, парки – все места, которых так много и с которыми у него связано столько воспоминаний, осознав, какими незначительными и бессмысленными они выглядят на огромной карте, этот человек не может избежать разочарования. Такого рода разочарование испытал и я.
Я сотворил Его из всех этих воспоминаний и претворившихся в воспоминания людей. В Нем, чей взгляд, устремленный на меня сверху, теперь превратился в мой, было нечто от причудливого коллажа из увиденных и вспомненных мной лиц. Этим взглядом я видел теперь самого себя и всю свою жизнь. Мне нравится, что этот взгляд следит за мной: это позволяет мне держать себя в форме. И я живу с верой в то, что, подражая Ему и пытаясь тем самым к Нему приблизиться, я однажды смогу стать Им, а если нет, то хотя бы таким же, как Он. Нет, я не просто живу с надеждой на это, а ради этой надежды я и живу. И пусть читатель не думает, что мой «метафизический опыт» стал для меня неким пробуждением, одним из тех поучительных событий, которые заставляют человека «узреть свет истины». В той Стране чудес, куда я проник, прислонившись к стене мечети, все подчинялось великолепной, чистой геометрии, свободной от вины и греха, наслаждения и расплаты. Однажды во сне я видел полную луну, висящую в таком же темно-синем ночном небе, и такую же улицу, стремящуюся вверх, к этой луне, лик которой медленно превращался в циферблат часов. Картина, которую я наблюдал теперь, была такой же ясной, отчетливой и симметричной, как тот сон. Хотелось смотреть на нее не отрываясь, отмечая и обдумывая забавные подробности, представляющиеся такими простыми и понятными.
И я не отказал себе в этом удовольствии. Словно глядя на три шахматные фигуры, стоящие на синеватой мраморной доске, я рассуждал сам с собой: «Прислонившийся к стене мечети Я хочет стать Им, слиться с тем, кому так завидует. А Он делает вид, будто не знает, что создан этим подражающим Ему Я. Потому-то Глаз и смотрит так уверенно. Похоже, Он забыл и о том, что Глаз тоже был создан прислонившимся к стене человеком – именно для того, чтобы приблизиться к Нему и слиться с Ним; но тому, прислонившемуся, эта неочевидная истина ведома. Если он напряжет все силы и достигнет Его, станет Им, то Глаз, с одной стороны, закроется (или окажется в буквальном смысле слова в пустоте), а с другой стороны…» И так далее и тому подобное.
Обо всем этом я думал, глядя на себя со стороны. А затем этот Я двинулся с места и пошел – сначала вдоль стены мечети, потом, когда она кончилась, вдоль похожих друг на друга деревянных домов с эркерами, пустырей, источников, закрытых лавок и кладбища – к себе домой, к своей постели.
Иногда, насмотревшись на оживленной улице на людские лица, которые в конце концов становятся неразличимы в толпе, мы бываем на мгновение ошеломлены, увидев в витрине или в широком зеркале за шеренгой манекенов отражение своего лица. Такое же удивление, только не мгновенное, а постоянное, испытывал и я, наблюдая за собой со стороны. Впрочем, я знал: в том, что человек, за которым, словно во сне, наблюдаю со стороны, – я сам, нет ничего особо удивительного. Удивляться следовало скорее той невероятной нежности и любви, которую я к нему испытывал. Я догадывался, что он очень раним, печален и несчастен, что он ощущает себя в безвыходном положении. При этом я знал, что он не таков, каким кажется с первого взгляда. Мне хотелось оградить от бед это трогательное дитя, это несчастное доброе существо, защитить, как отец защищает сына, даже как Бог – своего раба, взять под крыло. Он тем временем после долгого пути по кривым улочкам (о чем он думал? почему был печален? отчего так устал и напуган?) вышел на проспект и побрел, засунув руки в карманы и рассеянно скользя взглядом по темным витринам кондитерских и бакалейных лавок. Потом опустил голову. Он шел из Шехзадебаши в сторону Ункапаны, не обращая внимания на проезжающие мимо редкие автомобили и пустые такси. Может быть, у него не было денег.
Переходя Золотой Рог по мосту Ункапаны, он посмотрел вниз. Там шел буксир; едва различимый в темноте матрос тянул канат, опуская длинную узкую трубу, чтобы она не задела мост. Поднимаясь в Шишхане, он перебросился парой слов с бредущим навстречу пьяницей; выйдя на Истикляль, равнодушно двинулся мимо хорошо освещенных витрин. Только одна привлекла его внимание: он остановился и долго рассматривал серебряные украшения. О чем он думал? Переполненный нежностью, я следил за ним и дрожал от волнения.
На Таксиме он купил в киоске спички и сигареты, вскрыл пачку (такие же медленные движения рук мы очень часто видим и у других наших печальных соотечественников), закурил. О, этот тонкий горький дымок! Все это было мне знакомо, все ведомо, я все это видел и испытал – но сейчас был охвачен тревогой, будто впервые столкнулся с человеческой жизнью. «Осторожнее, мальчик мой!» – хотелось мне сказать ему. Каждый раз, когда он переходил улицу, если не просто на каждом его шагу, я благодарил Аллаха за то, что с человеком, за которым я слежу, не случилось ничего плохого. На мрачных фасадах домов и в темных окнах я читал знаки возможной беды.
Хвала Аллаху, он целым и невредимым добрался до своего дома в Нишанташи (дом назывался Шехрикальп). Я думал, что, войдя в свою квартиру на чердаке, он ляжет спать, чтобы забыть о горестях, которые мне так хотелось понять и облегчить. Но нет, он сел в кресло и некоторое время курил, листая газету. Потом начал расхаживать по комнате, и я пригляделся к ней: старая мебель, обшарпанный стол, выцветшие шторы, бумаги, книги… Внезапно он сел за стол, покачался на скрипучем стуле, схватил ручку и начал, склонившись, писать что-то на чистом листе бумаги.
Я был совсем рядом с ним, можно сказать, нависал над столом, на котором царил полный хаос, и наблюдал с самого близкого расстояния, как он пишет: аккуратно, словно школьник, спокойно и с наслаждением, будто смотрит любимый фильм, – но взгляд его был обращен внутрь. Меня переполняла гордость, как отца, который следит за любимым сыном, пишущим первое в его жизни письмо. Ближе к концу предложения он едва заметно поджимал губы; взгляд, подрагивая, двигался по бумаге вместе со словами. Когда он исписал уже почти целую страницу, я прочитал написанное и содрогнулся, словно от острой боли.
Это были не слова, рожденные его душой, которую мне так хотелось понять, – он всего лишь записал мои собственные фразы, те, которые вы сейчас читаете. На бумаге был не его, а мой мир, не его, а мои слова, по которым вы так быстро (пожалуйста, помедленнее!) пробегаете взглядом. Мне хотелось прервать его, попросить, чтобы он записывал свои собственные мысли, но, будто во сне, я мог только смотреть, как выходит из-под его пера слово за словом, и каждое из них усиливало мою боль.
Перед тем как начать новый абзац, он немного помедлил. Посмотрел в мою сторону, будто увидел меня, будто мы встретились взглядом. Вы наверняка читали в старых книгах и журналах о милых беседах между писателем и музой; шутники-художники любили иллюстрировать эти рассказы, изображая, как задумчивый писатель и прелестная маленькая муза росточком не выше пера улыбаются друг другу. Именно такими улыбками обменялись и мы. Я преисполнился надежды: его понимающий взгляд наверняка означал, что все наконец прояснится. Он поймет истину и начнет писать о своем мире, который так меня интересует, а я с наслаждением буду читать эти рассказы – доказательство того, что он может быть сам собой.
Но нет, ничего такого не произошло. Еще раз улыбнувшись мне мимолетной счастливой улыбкой – будто прояснил все, что нужно было прояснить, будто решил шахматную задачу, – он на миг замер в волнении и написал последние слова, погрузившие мой мир в темноту, в которой ничего уже нельзя было разобрать.
Глава 11. Память мы потеряли в кино.
Кино портит не только зрение, но и ум ребенка.
Улунай[80].Проснувшись, Галип сразу понял, что снова идет снег. Может быть, он почувствовал это еще во сне – там городской шум тоже был приглушен снежной тишиной. Впрочем, что именно ему снилось, он забыл – сначала помнил, а потом, пока смотрел в окно, забыл. Уже давно стемнело. Галип принял прохладный душ – вода в колонке так и не нагрелась – и оделся. Взял бумагу и ручку, сел за стол и поработал над своим списком. Потом побрился и, надев серый пиджак, который, как говорила Рюйя, ему шел (точно такой же был у Джеляля), а также теплое пальто, вышел на улицу.
Снег уже не падал; он лежал слоем в несколько сантиметров на тротуарах и на припаркованных машинах. Люди, возвращающиеся домой из субботнего похода по магазинам с пакетами в руках, ступали по нему осторожно, словно космические путешественники по мягкой поверхности новооткрытой планеты, с которой они только начинают знакомиться.
Дойдя до площади Нишанташи, Галип обрадовался, увидев, что движение на проспекте не застопорилось из-за снегопада. У газетчика, который по вечерам раскладывал свой переносной прилавок рядом с бакалейной лавкой, он купил завтрашний номер «Миллийет», притаившийся среди журналов с голыми женщинами на обложках. Потом зашел в закусочную напротив, сел в угол, где его не могли увидеть проходящие по улице, заказал томатный суп и котлеты. В ожидании еды он положил на стол газету и внимательно прочитал воскресную статью Джеляля.
Статья, в которой Джеляль рассуждал о памяти, была написана много лет назад, но оказалось, что некоторые предложения Галип помнит слово в слово. За кофе он сделал в ней несколько пометок. Потом вышел на улицу, поймал такси («плимут-59») и поехал в Бакыркёй.
Поездка была долгая. Галипу казалось, будто за окном такси он видит не Стамбул, а какой-то совершенно другой город. Там, где улица Гюмюшсуйю выходит к дворцу Долмабахче, столкнулись три муниципальных автобуса, вокруг собралась толпа. На остановках было совсем пусто. Опустившийся на город снег словно принес с собой какое-то странное чувство подавленности; фонари потускнели, вечернее движение, без которого город не был бы городом, остановилось; в Стамбул будто бы вернулась средневековая ночь, когда все запирают двери и на улицах нет ни души. Снег, лежащий на куполах мечетей, на крышах складов и нищих лачуг, казался не белым, а синим. Проезжая через Аксарай, они увидели проституток с синеватыми лицами и фиолетовыми губами; у крепостных стен – подростков, катающихся с обледеневшего склона на деревянной приставной лестнице, у выезда с автовокзала – синие мигалки полицейских машин: полиция подвергала досмотру автобусы, сквозь окна которых виднелись испуганные лица пассажиров. Пожилой шофер рассказал невероятную историю об одной давней зиме, когда замерз Босфор. Галип в тусклом свете лампочки над пассажирским сиденьем испещрил воскресную статью Джеляля цифрами, значками и буквами, но ни к какому конкретному выводу не пришел. Когда такси добралось до района Синанпаша, шофер сказал, что дальше ехать не может – и так слишком далеко заехал. Галип вылез из машины и дальше пошел пешком.
Квартал Гюнтепе оказался еще ближе к шоссе, чем ему помнилось. Улица, по бокам которой тянулись бетонные двухэтажные дома с занавешенными окнами и темные магазинные витрины, сначала пошла немного вверх и вдруг вывела Галипа на небольшую площадь – посреди нее стоял бюст Ататюрка (не памятник), обозначенный маленьким прямоугольником на карте, той, что Галип разглядывал утром. Надеясь, что хорошо запомнил карту, он свернул на улицу, шедшую вдоль исписанной политическими лозунгами стены довольно большой мечети.
Галипу даже думать не хотелось о том, что Рюйя может быть в одном из этих домов с выглядывающими из окон печными трубами и покосившимися балконами. Вспомнилось, как однажды, десять лет назад, он пришел сюда, тоже почти уже в полночь, и, заглянув в открытое окно, увидел картину, о которой ему тоже не хотелось даже думать, – увидел и сразу же отошел от окна. В тот жаркий августовский вечер Рюйя, одетая в ситцевое платье без рукавов, сидела за столом, на котором громоздились груды бумаг, и, поглощенная работой, порой наматывала на палец локон своих волос; ее муж, расположившийся спиной к окну, размешивал сахар в чашке с чаем, а вокруг лампочки без абажура, висевшей прямо у них над головами, совершал свои последние, все менее ровные круги обреченный на смерть ночной мотылек. На столе между супругами стояло блюдце с инжиром и баллончик со средством от комаров. Галип очень хорошо помнил, как позвякивала о края чашки ложечка и стрекотали в кустах цикады, но сейчас, увидев на фонарном столбе наполовину залепленную снегом табличку «ул. Рефет-бея», понял, что местность кажется ему совершенно незнакомой.
Он дважды прошел по улице из конца в конец – от площадки, где играла в снежки детвора, до освещенной фонарем огромной афиши, изображавшей женщину с невыразительным лицом, которую кто-то ослепил, замалевав глаза. Все дома были двухэтажные, и ни на одном не имелось номера, так что Галип только со второго раза неохотно узнал строение со скучными неоштукатуренными стенами, мимо которого сначала спокойно прошел, окно и дверную ручку, которую десять лет назад так и не осмелился повернуть. Дом надстроили на один этаж, вокруг сада поставили ограду, землю покрыли бетоном. На первом этаже было темно, но голубоватый свет, проникавший сквозь задернутые шторы на втором этаже, куда вел отдельный вход, и серно-желтый дымок, вьющийся над печной трубой, которая торчала из стены наведенным на улицу пушечным стволом, сулили незваному ночному гостю, готовому постучаться в дверь, горячий ужин, жаркий очаг и встречу с добросердечными людьми, весь вечер глядящими в телевизор.
Когда Галип осторожно поднимался по засыпанной снегом лестнице, за оградой соседнего дома отчаянно залаяла собака. «Я не буду слишком долго разговаривать с Рюйей», – втолковывал не то сам себе, не то ее бывшему мужу Галип. Он попросит, чтобы Рюйя объяснила ему причины своего ухода, о которых умолчала в прощальном письме, а затем потребует, чтобы она как можно скорее пришла и забрала все свои вещи: книги, сигареты, чулки, пустые коробочки из-под лекарств, заколки, пряжки, футляр для очков, недоеденную шоколадку и игрушечного утенка, память о детстве. «Любое напоминание о тебе меня невыносимо печалит». Разумеется, он не сможет все это сказать в присутствии того типа, так что лучше сразу убедить Рюйю пойти куда-нибудь, где можно посидеть и поговорить «как разумные люди». А уж когда они туда придут и разговор пойдет о разуме, то Рюйю, очень может статься, удастся убедить и в чем-нибудь другом. Только вот как найти подходящее место в этом квартале? В здешнем кафе наверняка собираются одни мужчины. Тем временем он уже нажал кнопку звонка.
Сначала послышался детский голос («Мама, звонят!»), потом женский, повторяющий ту же очевидную истину. Последний ничем не походил на голос той, с кем Галип был знаком тридцать лет и в кого двадцать пять лет был влюблен, и он понял, до чего глупо было думать, будто он найдет здесь Рюйю. Ему захотелось улизнуть, но дверь уже открылась. Галип сразу узнал стоящего перед ним человека, а вот тот его – нет. «Бывший муж» был средних лет, среднего роста и вообще в точности такой, каким Галип его себе представлял.
Галип молчал, давая хозяину дома время привыкнуть к темноте опасного внешнего мира и узнать гостя самому, а из-за спины бывшего мужа Рюйи по очереди выглядывали любопытные глаза его новой жены и детей. «Кто там, папа?» Папа, найдя на этот вопрос неожиданный для себя ответ, растерянно молчал, и Галип, решив, что только так можно будет, не входя в дом, поскорее отсюда сбежать, на одном дыхании выпалил, что ему очень неловко беспокоить их в столь поздний час, он просит прощения, но дело очень срочное. В этот дом, куда в другое время они с Рюйей с удовольствием заглянули бы, чтобы навестить старого друга, его привела настоятельная необходимость собрать сведения об одном человеке – хотя бы просто узнать вымышленные имена, которые этот человек использует. Он, Галип, взялся защищать студента, обвиняемого в преступлении, которое тот не совершал. К сожалению, речь идет об убийстве. Но настоящий убийца, который бродит сейчас по городу, словно призрак, скрываясь под каким-то другим именем, в свое время…
Когда Галип договорил, его пригласили войти, снабдили тапочками, которые оказались малы, сказали, что чай еще не заварился[81], и вручили чашку кофе. Торопясь покончить со всем этим, Галип еще раз назвал имя «настоящего убийцы» (во избежание случайностей он его просто выдумал), и тут бывший муж Рюйи начал говорить. И чем больше он говорил, тем сильнее Галипа охватывало чувство, что рассказ наваливается на него, словно сон, и что уйти из этого дома будет непросто. Позже он вспомнит, как пытался утешить себя тем, что, может быть, слушая, узнает что-нибудь о Рюйе, наткнется на какую-нибудь зацепку, но это больше напоминало мысли больного, погружающегося в наркоз перед смертельно опасной операцией. Речь бывшего мужа Рюйи лилась нескончаемым и не знающим преград потоком. За три часа, что минули, прежде чем Галип добрался наконец до входной двери, которая, мнилось ему, никогда уже не откроется, он успел узнать следующее.
Мы думали, что знаем многое, но на самом деле не знали ничего.
Например, нам было известно, что предки большинства евреев Восточной Европы и Америки жили в иудейском Хазарском ханстве, которое тысячу лет назад господствовало над землями между Кавказскими горами и Волгой. Знали мы и то, что хазары на самом деле были тюрками, принявшими иудаизм. А вот чего мы не знали, так это того, что в той же мере, в какой евреи являются тюрками, тюрки являются евреями. До чего же интересно прослеживать отношения этих двух братских народов, которые на протяжении двадцати столетий блуждали по миру, постоянно соприкасаясь и словно танцуя под неслышную музыку, но так и не слились воедино, подобно обреченным жить сросшимися несчастным близнецам! Когда хозяин дома принес из соседней комнаты карту, разомлевший в тепле Галип встрепенулся, стряхнул дрему, в которую погрузили его похожие на сказку истории, заставил себя подняться с кресла, подошел к столу и стал с изумлением рассматривать стрелочки, нарисованные зеленой шариковой ручкой на поверхности сказочной планеты. А бывший муж Рюйи тем временем продолжал говорить, и из его слов выходило, что поскольку история – и это несомненная истина – подчиняется законам симметрии, то сейчас нам надлежит готовиться к периоду несчастий, который продлится так же долго, как длился период нашего счастья.
Сначала на Проливах будет создано новое государство. Но на сей раз новые господа не поселятся в подчиненной стране, как это было тысячу лет назад; они всего лишь превратят ее обитателей в «новых» людей, которых удастся заставить себе служить. Не нужно читать Ибн Хальдуна, чтобы предположить, что для этого они лишат нас памяти, превратят в безродных горемык без прошлого и истории. Известно, что поначалу с этой целью в мрачных миссионерских школах, открытых на улочках Бейоглу и на холмах над Босфором, турецких детей поили специальной лиловой жидкостью. («Обратите внимание на цвет, – сказала хозяйка дома, внимательно слушавшая мужа. – Это неспроста!»[82]) Впоследствии, однако, «гуманное крыло» Запада сочло такой дерзкий метод слишком опасным из-за того, что применявшиеся химикаты имели некоторые противопоказания, и было решено прибегнуть к другому, более мягкому и рассчитанному на более долгий срок методу. Речь идет о кино и музыке.
Нет ни малейших сомнений, что упомянутый метод – показ на экране прекрасных, словно сошедших с икон женщин и ярких, блестящих, непрестанно повторяющихся, словно религиозные песнопения, картинок увлекательной жизни (спиртное, оружие, самолеты, элегантная одежда), и все это под могучую стройную музыку церковных органов, – оказался куда более радикальным и действенным, чем те, которые испробовали миссионеры в Латинской Америке и Африке. (Галип размышлял, кому еще приходилось выслушивать явно заранее заготовленные длинные фразы. Соседям? Коллегам по работе? Безликим пассажирам долмушей? Теще?) Когда в Стамбуле, на улицах Бейоглу и Шехзадебаши, открылись первые кинотеатры, сотни людей были в буквальном смысле слова ослеплены. Несчастных, которые в отчаянии начинали кричать, догадавшись о том, какой ужасной процедуре подвергаются, выводили из зала полицейские, а потом за них брались психиатры. Сегодня, когда такую же искреннюю реакцию проявляют дети, ослепленные увиденным на экране, им просто выписывают очки. Но всегда находились люди, которых не получалось так легко обмануть и успокоить. Он понял это, когда однажды ночью в двух кварталах отсюда увидел юношу лет шестнадцати, который в отчаянии стрелял из пистолета по афишам. Другого подростка задержали у входа в кинотеатр с ведрами бензина в руках; тем, кто схватил его, он кричал, чтобы ему вернули глаза – да-да, глаза, которыми он мог бы видеть по-старому. В газетах писали о сыне пастуха из-под Малатьи[83], который за одну неделю так пристрастился к кино, что забыл дорогу домой, забыл все, что знал, вообще лишился памяти, – читал ли об этом Галип? Если начать рассказывать обо всех несчастных, которые не смогли вернуться к прежней жизни после того, как возжелали ходить по увиденным на экране улицам, носить такую же, как в кино, одежду и любить таких же женщин, не хватит и нескольких дней. Людей, которые вообразили себя теми, кого видели в кино, стало так бесконечно много, что их уже не называли «больными» или «преступниками», а наши новые господа даже брали их себе в подручные. Все мы ослепли, все, все…
Бывший муж Рюйи задавал вопросы. Неужели, спрашивал он, ни один государственный деятель и в самом деле не сообразил, что вовсе не случайно упадок Стамбула и возвышение кинематографа начались в одно и то же время? Можно ли, спрашивал он, считать случайностью, что в нашей стране кинотеатры всегда открываются на тех же улицах, что и бордели? Почему, спрашивал он, в кинозалах всегда, всегда так темно?
Десять лет назад здесь, в этом доме, они с Рюйей-ханум пытались жить, прячась за вымышленными именами и фальшивыми документами, – во имя дела, в которое верили всей душой. (Галип внимательно разглядывал свои ногти.) Они переводили воззвания, присланные из страны, где им никогда не доводилось бывать, и написанные на языке той же далекой страны, стараясь ничего не упустить в переводе; перепечатывали на машинке и размножали на гектографе политические пророчества, изреченные людьми, которых они никогда не видели, чтобы донести их до людей, которых никогда не увидят. Всем этим, разумеется, они занимались лишь потому, что на самом деле им хотелось стать кем-то другим. Как они радовались, узнав, что какой-нибудь новый знакомый принял их вымышленные имена за настоящие! Порой кто-нибудь из них, позабыв про усталость после долгих часов работы на фабрике, выпускающей батарейки, про статьи, которые нужно написать, и воззвания, которые нужно распространить, по нескольку минут рассматривал свой новый фальшивый паспорт. Им, полным юного энтузиазма и оптимизма, так нравилось говорить: «Мы изменились!» или «Мы стали теперь совсем другими людьми!», что они, бывало, специально создавали друг другу ситуации, в которых уместно было бы произнести подобную фразу. Новые паспорта словно дарили им новые личности, и оттого они могли видеть в мире смыслы, которых не видели раньше. Мир был для них совершенно новой энциклопедией, которую можно прочитать от начала до конца; по мере чтения энциклопедия менялась, и они – вместе с ней, так что, добравшись до последней страницы, можно было вернуться к первому тому и начать читать мир-энциклопедию сызнова, блуждая среди слов и от радости забывая, какую по счету личность они меняют, какой по счету паспорт лежит у них в кармане. (Пока хозяин дома блуждал среди слов, сравнивая мир с энциклопедией, – это сравнение он явно тоже употреблял не впервые, – Галип заметил на одной из полок буфета тома «Сокровищницы знаний», энциклопедии, которую том за томом выпускала одна газета.) Однако теперь, годы спустя, он понимает, что этот порочный круг был всего лишь инструментом обмана. Думать, будто, став другим человеком, потом еще одним, еще и еще, ты рано или поздно сможешь вернуться к первоначальному радостному бытию, есть ни на чем не основанный, пустой оптимизм. Где-то на полпути супруги осознали, что заблудились, потерялись среди знаков, смысл которых перестали понимать, среди писем, воззваний, рисунков, лиц, пистолетов. В то время этот дом стоял на вершине голого холма, один как перст. Как-то вечером Рюйя затолкала в сумочку кое-что из своих вещей и вернулась к родителям, в свой старый дом, который виделся ей более безопасным.
Увлекаясь рассказом, хозяин дома, в облике которого Галипу чудилось что-то от Сорванца Зайца из старого детского журнала, порой вскакивал с кресла и принимался ходить взад-вперед по комнате, отчего у Галипа сонно кружилась голова. Когда от него ушла Рюйя, он понял: для того чтобы сорвать «их» планы, нужно вернуться туда, откуда все началось. Как видит Галип-бей, этот дом – типичное жилище «мелкого буржуа», он же «представитель среднего класса», он же «наш верный традициям соотечественник». Здесь есть все, что нужно: старые кресла в чехлах из ситца в цветочек, шторы из синтетической ткани, выцветший ковер, эмалированные тарелки с орнаментом из бабочек по ободку, громоздкий буфет, где стоит сахарница, извлекаемая лишь по праздникам, когда приходят гости, и набор ликерных рюмок, в которые никто никогда не наливал ликер. Жена его, понятное дело, не такая образованная и блестящая особа, как Рюйя, это простая, скромная, тихая женщина (тут хозяйка дома улыбнулась сначала Галипу – какой смысл был скрыт в ее улыбке, тот не понял, – а потом мужу), она похожа на свою мать, а ее отец приходится ему дядей. И дети у них хорошие. Точно такой же жизнью жил бы сейчас его отец, если бы Всевышний не забрал его. Сознательно выбрав такую жизнь, он срывает заговор, плетущийся две тысячи лет. Он не желает становиться кем-то другим и остается самим собой – таков его способ сопротивления.
Так что все представляющееся Галип-бею в этой комнате случайным на самом деле тщательно продумано, чтобы служить означенной цели. Часы на стене – именно такие, какие должны висеть на стене в подобных домах. Телевизор оставлен включенным, потому что в таких домах в это время суток он всегда включен, словно уличный фонарь; а вручную вышитая салфетка положена на него потому, что в таких семьях на телевизор принято стелить именно такие салфетки. Беспорядок на столе, брошенные как попало старые газеты с вырезанными купонами, капля варенья на подарочной коробке из-под шоколадных конфет, превращенной в коробку для швейных принадлежностей, – все это его рук дело. Но даже и те атрибуты, к появлению которых он не имеет непосредственного отношения, – например, похожую на ухо ручку у кружки отбили дети, а белье рядом со страшноватого вида печкой повесила сушиться жена, – даже они суть детали скрупулезно просчитанного плана. Порой он на миг замирает и смотрит, словно в кино, как они с женой и детьми разговаривают, как сидят за столом, – и радуется, убеждаясь, что все их слова и жесты именно таковы, какими должны быть в подобных семьях. И если быть счастливым – значит осознанно жить той жизнью, какой хочешь, то да, он счастлив. А поскольку это счастье помогает ему бороться с заговором, на две тысячи лет уходящим в глубь истории, то он счастлив вдвойне.
Решив, что эти слова вполне можно считать заключительными, Галип, пребывающий, несмотря на весь выпитый чай и кофе, в состоянии сонной одури, пробормотал, что на улице снова пошел снег, поднялся на ноги и, спотыкаясь, двинулся к двери. Хозяин дома поспешил следом и, встав между Галипом и стеной, где на крючке висело пальто гостя, продолжил говорить.
Ему жаль Галип-бея, который возвращается в Стамбул, где и начался весь этот упадок. Стамбул – пробный камень. Не то что жить там, даже просто ступить на его землю – значит капитулировать, смириться с поражением. Ныне этот страшный город кишит омерзительными картинами, которые прежде мы видели лишь в темноте кинозалов. Толпы отчаявшихся людей, дряхлые автомобили, медленно погружающиеся в воду мосты, груды консервных банок, разбитый асфальт, лишенные смысла огромные буквы, непонятные афиши, надписи на стенах с потеками краски, реклама напитков и сигарет, онемевшие минареты, кучи битого камня, пыль, грязь… От этих руин не приходится ждать ничего хорошего. Если для нас когда-нибудь наступит время нового возрождения – а он не сомневается, что кроме него есть и другие люди, посвятившие свою жизнь сопротивлению, – то, разумеется, оно начнется здесь, в этих кварталах, которые презрительно называют «скопищем бетонных халуп», за то, что они до сих пор хранят нашу сокровенную сущность. Он гордится тем, что стал основателем одного из таких кварталов, и призывает Галипа поселиться здесь, начать истинную жизнь – прямо сейчас! Этой ночью он может остаться у них дома, они хотя бы поспорили…
Но Галип уже надел пальто, попрощался с сонными детьми и их безмолвной матерью и открыл дверь. Хозяин дома посмотрел на падающий за порогом снег и с чувством, так что Галипу даже понравилось, произнес по слогам:
– Кра-со-та.
Однажды он познакомился с шейхом, носившим только белые одежды, а после увидел совершенно белый сон. В этом сне он ехал в белоснежном «кадиллаке», а рядом с ним сидел пророк Мухаммед. Кроме того, в автомобиле находились облаченные в белые одежды внуки Мухаммеда, Хасан и Хусейн, и водитель, чье лицо не удавалось рассмотреть. Когда белый «кадиллак» проезжал по Бейоглу, мимо всех этих афиш, реклам, кинотеатров и борделей, внуки стали оборачиваться к дедушке и недовольно морщиться.
Галип шагнул было на заснеженную лестницу, но хозяин дома все говорил и говорил. Нет, он не придает снам слишком уж большого значения – просто научился замечать в них некоторые священные знаки, вот и все. Ему хочется, чтобы и Галип-бей, и Рюйя воспользовались его знаниями, – другие ведь пользуются.
Ему очень нравится слушать, как премьер-министр слово в слово повторяет некоторые мысли из его аналитической статьи, опубликованной под псевдонимом три года назад, в период политической нестабильности. Конечно, в распоряжении крупных шишек есть спецслужбы, которые следят за всеми, даже самыми малотиражными журналами, выходящими в стране, и в случае необходимости докладывают наверх. Не так давно ему на глаза попалась статья Джеляля Салика, из которой явствовало, что и тот теми же путями вышел на ту же публикацию, но это безнадежный случай: Джеляль ищет не то и не там.
Интересно в этих двух случаях то, что мысли верного своим убеждениям человека, которого многие уже списали со счетов и знать более не желают, используют премьер-министр и знаменитый журналист. Одно время ему хотелось сделать заявление для прессы, дабы разоблачить наглое интеллектуальное воровство и вывести на чистую воду двух почтенных господ, слово в слово заимствующих чуть ли не целые абзацы из статьи, напечатанной в журнальчике маленькой фракции, который никто не читает, но потом он решил, что условия для такого выступления еще не созрели. Он знает, прекрасно знает, что нужно подождать, потерпеть, и однажды эти люди еще постучат в дверь его дома. И то, что Галип-бей ночью, в снегопад приехал в такую даль под весьма неубедительным, надо сказать, предлогом, предвестие этого. Он, да будет это известно Галип-бею, отлично умеет читать подобные знаки.
Галип в конце концов спустился на заснеженную мостовую, а вслед ему, затихая, неслись вопросы. Способен ли Галип-бей взглянуть на нашу историю под этим новым углом зрения? Если он заблудится и не сможет выйти на шоссе, нельзя ли будет его проводить? Когда Галип-бей придет сюда снова? И не мог бы он передать большой привет Рюйе?
Глава 12. Поцелуй.
Если бы можно было внести в подходящей форме в список антимнемонических, то есть ослабляющих память, вещей, составленный Ибн Рушдом[84], также и чтение газет и журналов…
Колридж[85].Ровно неделю назад один человек попросил меня передать тебе привет. «Конечно передам!» – сказал я, но не успел еще сесть в машину, как забыл. Не про привет, а про человека, который просил его передать. И надо сказать, это меня ничуть не расстраивает. По моему мнению, умный муж должен забывать все приветы, которые передают его жене другие мужчины. Мало ли что? Тем более, если ваша жена – домохозяйка, ибо несчастная женщина, именуемая домохозяйкой, почти не видит в своей жизни мужчин, кроме продавцов в магазинах и на рынке, родственников да надоевшего мужа. Так что стоит кому-нибудь передать ей привет, как она начинает думать об этом вежливом человеке, тем более что времени для раздумий у нее предостаточно. И что это за вежливость такая? Раньше такого обычая не было. Вежливые люди в те прекрасные времена если и передавали кому привет, так только безликим «домашним». И трамваи раньше были лучше.
Читатели, знающие, что я не женат, никогда не был и никогда не буду, ибо я журналист, уже с первого предложения поняли, что я загадал им загадку. Кто такая эта «ты»? Фокус-покус! Ваш пожилой автор собирается поговорить о памяти, которую мало-помалу теряет. Добро пожаловать в мой сад! Ощутив аромат его увядающих роз, вы многое поймете. Но не подходите слишком близко, встаньте чуть поодаль, шагах в двух, чтобы я мог спокойно продемонстрировать свой трюк, не бог весть что, конечно, не боясь, что вы разгадаете, в чем тут хитрость.
Лет тридцать назад, когда я только начинал работать в газете и был корреспондентом по Бейоглу, я постоянно где-нибудь бродил в поисках новостей. Я выяснял, не произошло ли какого-нибудь нового преступления в среде торговцев наркотиками и гангстеров, не слышно ли о какой-нибудь истории несчастной любви, закончившейся самоубийством; заходил в отели: там за две с половиной лиры портье разрешали мне раз в месяц заглянуть в книги регистрации, чтобы узнать, не приехал ли в Стамбул какой-нибудь знаменитый иностранец – или просто любой иностранец, которого можно выдать читателям за знаменитость. В те времена в мире было не так много знаменитостей, как теперь, и никто из них не торопился приезжать в Стамбул. Никому не известные у себя на родине иностранцы, которых я выставлял настоящими звездами, впадали в изумление, увидев свои фотографии в газете. Одна иностранка, впрочем, через многие годы действительно добилась предсказанной мной славы. «В нашем городе гостит знаменитая женщина-модельер из Франции», – сообщил я в газете, а через двадцать лет она и вправду стала законодательницей мод, да к тому же экзистенциалисткой. Но «спасибо» от нее я не дождался: западные люди неблагодарны.
Так вот, в один из тех дней, когда я занимался своими неблагодарными заезжими знаменитостями и местными бандитами (теперь их называют мафиози), мне довелось познакомиться с пожилым аптекарем, о котором можно было, как я сразу понял, написать интересную заметку. Этот человек страдал двумя болезнями, теперь добравшимися и до меня: бессонницей и потерей памяти. Объединившись, эти болезни производят страшное действие. Казалось бы, одна напасть (избыток времени в результате бессонницы) должна нивелировать другую (слабость памяти), но происходит прямо противоположное. В бессонные ночи, совсем как теперь бывает со мной, память полностью покидала старика, и ему казалось, что время остановилось, ночь никогда не кончится и он навсегда останется совсем один в безликом мире, лишенном красок и запахов, словно на обратной стороне Луны, о которой в то время много писали иностранные журналы, чьи статьи перепечатывали и у нас.
Вместо того чтобы лечить свои недуги, как я, то есть сочиняя статьи, старик изобрел у себя в аптечной лаборатории новое лекарство. По этому случаю была организована пресс-конференция, на которой присутствовало два журналиста: я и корреспондент одной вечерней газеты, любитель гашиша (с аптекарем нас было трое). Старик продемонстрировал общественности жидкость розового цвета, картинным жестом налил ее из бутылочки в стакан и выпил, а потом на него и в самом деле снизошел сон, о котором он мечтал столько лет. Удалось ли ему обрести вместе со сном свои драгоценные воспоминания? Этого общественность, взволнованная тем, что наш соотечественник в кои-то веки что-то изобрел, так и не узнала, ибо старик больше не проснулся.
В тот сумрачный день, когда мы пришли на похороны аптекаря (кажется, это было через пару суток), я все думал, что же такое он хотел вспомнить. И до сих пор я не нашел ответа на вопрос, от каких воспоминаний с наступлением старости избавляется наша память, словно строптивое вьючное животное, не желающее больше нести свой груз, – от самых нелюбимых, самых тяжелых или от тех, которые проще всего сбросить.
Я забыл, как в маленькой комнатке в одном из самых красивых уголков Стамбула пробивались сквозь тюлевые занавески, освещая наши тела, солнечные лучи. Забыл, рядом с каким кинотеатром ошивался билетный спекулянт, безумно влюбленный в девушку-кассиршу, бледноликую гречанку. Давно забыл имена дорогих читателей, которые в ту пору, когда я толковал в газете ваши сновидения, видели те же самые сны, что и я; забыл и тайну, которой делился с ними в письмах.
Одной бессонной ночью, оглядываясь на то потерянное время и пытаясь найти соломинку, за которую можно было бы ухватиться, ваш автор вспомнил страшный день, проведенный им на стамбульских улицах. В тот день моим телом и душой завладело всепоглощающее желание поцелуя.
Была суббота. Я смотрел в старом кинотеатре старый американский детектив («Красный фонарь»), снятый, может быть, еще до того, как был построен кинотеатр. В фильме имелась сцена поцелуя – самая обычная, ничем не отличающаяся от тех, какие можно увидеть в других черно-белых картинах, да к тому же еще и урезанная нашей цензурой до четырех секунд. Однако, когда я ее увидел, мне так сильно захотелось поцеловать женщину, прижаться губами к женским губам, что даже дыхание перехватило. Мне было двадцать четыре года, но я ни с кем еще не целовался. То есть в публичных домах я, конечно, бывал, но тамошние женщины никогда не целовались в губы, да и у меня не возникало желания их целовать.
Я вышел из кинотеатра, когда фильм еще не закончился. Меня переполняли нетерпение и беспокойство. Мной владело такое чувство, будто где-то, в каком-то уголке города ждет встречи мечтающая поцеловать меня женщина. Помнится, я чуть ли не бегом домчал до Туннеля, потом развернулся и быстро зашагал в сторону Галатасарая, безнадежно, словно ища что-то в темноте, пытаясь вызвать в памяти какое-нибудь знакомое лицо, улыбку, образ. Но у меня не было ни знакомых, ни родственниц, которых я мог бы поцеловать; не было и надежды обрести любовь – я просто не знал ни одной девушки, которая могла бы стать моей любимой! Многолюдный город словно вымер.
Тем не менее, придя на Таксим, я сразу же сел в автобус. У меня имелись дальние родственники со стороны матери, помогавшие нам, когда нас бросил отец. В этой семье росла дочь, на два года моложе меня, с которой я во время оно несколько раз играл в камешки. Через час, добравшись до самого Фындыкзаде, я постучал в их дверь – и только тут вспомнил, что девушка, которую я целовал в своих мечтах, давно уже вышла замуж. Ее родители, ныне покойные, пригласили меня в дом. Они были немного удивлены, увидев меня, и никак не могли взять в толк, зачем я приехал к ним через столько лет. Мы поговорили о том о сем (то, что я стал журналистом, не произвело на них никакого впечатления; по их представлениям, это было недостойное занятие, что-то вроде распространения сплетен), выпили чая с бубликами, слушая радиорепортаж о футбольном матче. Эти милые люди думали, что я останусь на ужин, но я вдруг пробормотал что-то неразборчивое и выскочил за дверь.
Когда я вышел на улицу, продуваемую холодным ветром, желание поцелуя продолжало полыхать в моей душе. Кожа моя была холодна как лед, а внутри все горело огнем, и оттого я испытывал острое, невыносимое беспокойство. В Эминоню я сел на пароход, идущий в Кадыкёй. На азиатском берегу жил мой лицейский приятель, когда-то рассказавший мне о девушке из своего квартала, которая не боялась целоваться до свадьбы. Направляясь к его дому в Фенербахче, я говорил себе: если с этой девушкой не выйдет, то, может быть, он знаком с другими такими же? Я метался по кварталу, где когда-то жил мой приятель, вглядываясь в окруженные кипарисами темные деревянные особняки, из которых сегодня ни одного уже не осталось, но нужного дома так и не отыскал. Иногда, глядя в какое-нибудь освещенное окно, я представлял себе, что именно там и живет девушка, не боящаяся целоваться до свадьбы. «Да, девушка, которая будет целоваться со мной, – там!» – говорил я себе, глядя в очередное окно. И ведь она была так близко, до нее – всего ничего: ограда, дверь да деревянная лестница; но я не мог до нее добраться, не мог ее поцеловать! Поцелуй – всем знакомый, таинственный, невероятный, странный и волшебный, словно сон, пугающий и притягательный поцелуй – был в тот момент так близко и так далеко!
Помню, что, возвращаясь на европейский берег, я думал: а что, если насильно поцеловать какую-нибудь женщину на пароходе? Потом сделаю вид, будто просто обознался. Однако, хотя я и не слишком разборчив, вокруг себя я не видел ни одной женщины, ради которой можно было бы решиться на такое. В другие периоды жизни меня тоже, бывало, охватывало безнадежное и горькое ощущение, будто переполненный людьми Стамбул пуст, абсолютно пуст, – но никогда это ощущение не было столь сильным, как в тот день.
Я долго брел по мокрым тротуарам. Придет время, я стану знаменитым и смогу получить в этом пустом, абсолютно пустом городе все, что захочу. Но в тот момент мне оставалось лишь отправиться в квартиру, где жили мы с матерью, открыть Бальзака в турецком переводе и утешиться чтением истории про бедолагу Растиньяка. Впрочем, книги я в то время, как и полагается турку, читал не ради развлечения, а в рассуждении узнать что-нибудь такое, что может пригодиться в будущем. Однако то, что пригодится в будущем, ничем, увы, не поможет в настоящем! Так что в комнате своей за запертой дверью я долго не усидел, пошел в ванную. Помню, как глядел там в зеркало и думал, что можно, на худой конец, поцеловать и самого себя, – а перед глазами снова и снова вставали лица актеров из того фильма (Джоан Беннетт и Дэн Дуриа). Точнее говоря, не лица, а губы.
Но даже самого себя я не мог поцеловать – разве что зеркало. Я вышел из ванной. Моя мать сидела за столом, заваленным выкройками и кусками шифона: какая-то богатая родственница нашей дальней родни заказала ей вечернее платье для свадьбы, и она торопилась успеть в срок.
Я начал что-то ей говорить, должно быть, рассказывал о том, чего я намерен добиться в жизни, о своих мечтах и будущих успехах, но мать слушала меня рассеянно, а может, и не слушала вовсе. Я понял, что могу говорить о чем угодно, это не важно, а важно то, что в субботу вечером я сижу дома и точу лясы с матерью. Во мне начал закипать гнев. В тот вечер мамины волосы были, не знаю уж почему, аккуратно причесаны, на губах – едва заметная помада, оттенок которой, напоминающий цвет красной черепицы, я помню до сих пор. Я замер, глядя на мамины губы, на ее рот, который, как говорили, был невероятно похож на мой.
– Что это ты так странно на меня смотришь? – спросила мать.
Последовало долгое молчание. Потом я двинулся к матери, но в двух шагах от нее остановился. У меня подгибались колени. Не подходя ближе, я изо всех сил заорал на нее. Что я кричал, теперь уже точно не помню, но, во всяком случае, между нами вспыхнула очередная безобразная ссора. Мы оба даже забыли о том, что нас могут услышать соседи. Это был один из тех моментов, когда человека уже ничто не сдерживает и он способен в гневе наговорить другому все, что угодно, а то и расколотить посуду или опрокинуть печку-буржуйку.
Наконец я заставил себя выскочить за дверь, оставив маму в слезах среди отрезов шифона, ниток и импортных булавок (первые турецкие булавки начала производить в 1976 году компания «Атлы»). До полуночи я бродил по городским улицам. Зашел во двор мечети Сулейманийе, перебрался через Золотой Рог по мосту Ататюрка, поднялся в Бейоглу. Меня обуял дух гнева и мести, я словно перестал быть самим собой, и тот, кем я должен был быть, преследовал меня.
В Бейоглу я зашел в первое попавшееся кафе – просто потому, что хотелось побыть среди людей. Но я ни на кого не смотрел, боясь встретиться взглядом еще с одним бедолагой, пытающимся как-то убить бесконечный субботний вечер, ибо такие люди сразу узнают себе подобных и презирают их. Вскоре ко мне подошли мужчина и женщина, видимо супруги, и мужчина начал что-то мне говорить. Кто же был этот седой пришелец из моих воспоминаний?
Это был тот самый мой старый приятель, чей дом я безуспешно пытался найти в Фенербахче. Он женился, работал в государственной железнодорожной компании, рано поседел, очень хорошо помнил наши лицейские годы. Бывает, встречаешься со старым знакомым, которого не видел много лет, и тот, чтобы показать жене или друзьям, какое интересное у него было прошлое, выставляет тебя на редкость интересным человеком и ведет себя так, будто у вас с ним есть какие-то необыкновенные общие тайны, а ты только диву даешься. Я, впрочем, не удивился, но и не стал подыгрывать ему и говорить, что по-прежнему веду ту жалкую и полную страданий жизнь, которая осталась у него в прошлом.
Помешивая ложечкой мухаллеби[86], хотя и не клал в стакан сахар, я рассказал, что давно женат, хорошо зарабатываю, что ты ждешь меня дома, а я вот, оставив свой «шевроле» на Таксиме, пришел сюда, чтобы купить по твоей просьбе тавукгёйсю[87]; мы живем в Нишанташи, и я мог бы подвезти их на своей машине, если нам по пути. Мой приятель поблагодарил, но отказался: он, оказывается, по-прежнему живет в Фенербахче. Он стал расспрашивать о тебе – сначала нерешительно, но потом, когда я сказал, что ты «из хорошей семьи», любопытство взяло верх: ему очень хотелось показать своей жене, что у него есть знакомые в «хороших семьях». Я не стал его разочаровывать и заметил, что он наверняка должен тебя помнить. Он, конечно же, с удовольствием вспомнил и попросил передать тебе свое глубочайшее почтение. Выйдя из кафе с пакетом тавукгёйсю в руках, я на прощание расцеловался сначала с ним, а потом, как это делали в фильмах вежливые европейцы и американцы, и с его женой. Какие странные вы люди, мои читатели, в какой удивительной мы живем стране!
Глава 13. Смотри, кто пришел!
Мы должны были встретиться гораздо раньше.
Тюркян Шорай[88].На шоссе, куда спустился Галип от дома бывшего мужа Рюйи, ему не удалось поймать машину. Междугородные автобусы даже не думали снижать скорость и с непреклонным видом проносились мимо. Галип решил дойти пешком до железнодорожной станции Бакыркёй. Путь до станции, с виду напоминавшей обшарпанный холодильник, из тех, что бакалейщики используют в качестве витрины, был неблизким. Пока Галип, увязая в снегу, добрел туда, он успел несчетное количество раз представить себе, как находит Рюйю. Они возвращаются к своей обычной жизни, причина «ухода» Рюйи, оказавшаяся очень простой и понятной, почти забывается – но даже в этой воображаемой жизни Галип никак не смел сказать Рюйе, что встречался с ее бывшим мужем.
Поезд подошел через полчаса. В вагоне рядом с Галипом уселся старик, которому хотелось поговорить, и рассказал историю, случившуюся сорок лет назад в такую же холодную зимнюю ночь. Шла война, в которую, как ожидали, могла вступить и Турция; страна переживала тяжелые времена. Старик тогда служил в армии, его кавалерийская часть стояла в одной деревушке во Фракии и страдала от нехватки провианта. Однажды утром, получив секретный приказ, часть выдвинулась из деревни и после целого дня пути приблизилась к Стамбулу, однако в город сразу не вошла: солдатам было велено ждать наступления ночи на холме над Золотым Рогом. Когда жизнь в городе замерла, они въехали на темные улицы, в тусклом свете притушенных фонарей провели своих лошадей по обледеневшей брусчатке и сдали их на скотобойню в Сютлюдже. Старик описывал кровавую сцену забоя, рассказывал, как вываливались из распоротых лошадиных животов внутренности, словно пружины из кресла с треснувшей обивкой; как остолбенело смотрели животные на свои кишки, лежащие на окровавленном полу; как злились мясники; как уходили пешком из города солдаты, тихо, словно пытающиеся скрыться преступники, и в их глазах была та же тоска, что и в глазах ждущих своей очереди лошадей… Шум поезда заглушал слова, и Галипу приходилось изо всех сил напрягать слух.
На площади перед вокзалом Сиркеджи не было ни одной машины. Галип решил было дойти до своей конторы и переночевать там, но тут заметил такси, которое разворачивалось, очевидно, чтобы подобрать его. Такси, однако, остановилось значительно раньше, и черно-белый человек с портфелем в руке, словно явившийся из черно-белого фильма, открыл дверцу и сел в машину, которая тронулась с места, но перед Галипом снова затормозила. Шофер сказал Галипу, что они с бей-эфенди[89] могут подвезти его до Галатасарая. Галип сел в такси.
Выходя в Галатасарае, он пожалел, что так и не перемолвился с человеком из черно-белого фильма ни единым словом. Когда они проезжали через Золотой Рог, Галип, глядя на пришвартованные к мосту пустые пассажирские пароходы с включенными огнями, думал, не сказать ли попутчику: «Бей-эфенди, однажды, много лет назад, в такую же снежную ночь…» Словно главное было начать, а там он спокойно рассказал бы свою историю до самого конца, и черно-белый человек с интересом ее выслушал бы.
Пройдя мимо кинотеатра «Атлас», Галип остановился перед витриной магазина женской обуви (у Рюйи был тридцать седьмой размер), и тут к нему приблизился невысокий щуплый человек с портфелем из кожзаменителя, какие обычно носят сборщики платы за газ, и в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, как пальто.
– Как вы относитесь к звездам? – спросил незнакомец.
Галип подумал было, что имеет дело с коллегой того предприимчивого субъекта, который в ясные ночи устанавливает на площади Таксим телескоп и за сто лир дает любопытствующим посмотреть на звезды, но незнакомец достал из портфеля фотоальбом, начал его перелистывать – и Галип увидел отпечатанные на хорошей бумаге фотографии турецких кинозвезд. Но что это были за фотографии!
Хотя нет, конечно же, для снимков позировали не сами знаменитые актрисы, а похожие на них женщины в тех же костюмах и украшениях, а главное – точь-в-точь копирующие их позы, манеру держаться, курить, округлять губы или выпячивать их, словно для поцелуя. Каждая страница посвящалась какой-то одной звезде: сверху значилось ее имя, вырезанное из газетного заголовка, посредине – цветная фотография, взятая из какого-нибудь журнала, а вокруг нее – снимки копирующей звезду женщины в разных соблазнительных позах.
Увидев, что Галип проявил интерес к фотографиям, щуплый человек с портфелем увлек его на узкую безлюдную улочку, ведущую к кинотеатру «Йени-Мелек», и вручил ему альбом – полистай, мол, сам. При свете, идущем от странной витрины, где на тонких нитях были подвешены руки в перчатках, ноги в чулках, зонтики и сумки, Галип внимательно рассматривал фотографии. Вот Тюркян Шорай пляшет, задирая цыганскую юбку намного выше колен, и устало курит; вот Мюжде Ар очищает банан, озорным взглядом смотрит в камеру, дерзко смеется; вот Хюлья Кочйигит в очках зашивает снятый бюстгальтер, низко наклоняется, моя посуду, а потом горько и безутешно плачет. Щуплый человек, смотревший на Галипа не менее внимательно, чем тот – на фотографии, вдруг решительно, словно школьный учитель, застукавший ученика за чтением неподобающей книжки, выхватил альбом у него из рук и запихнул в портфель.
– Отвести тебя к ним?
– А где они?
– Ты похож на приличного человека, идем.
Пока они шли переулками, владелец фотоальбома настойчиво выспрашивал у Галипа, кто ему больше всего понравился, и тот наконец сказал, что Тюркян Шорай.
– Она настоящая! – прошептал человек с портфелем, словно делясь тайной. – Она обрадуется, ты ей тоже очень понравишься.
Неподалеку от полицейского участка Бейоглу они зашли в старый каменный дом, над дверью которого висела табличка «Друзья». Внутри, в полутемном помещении на первом этаже, пахло пылью и тряпками. Швейных машинок и рулонов ткани видно не было, но Галипу почему-то захотелось произнести вслух: «Швейная мастерская „Друзья“». Провожатый открыл высокую белую дверь, и они вошли в другую, ярко освещенную комнату. Тут Галип вспомнил, что надо заплатить сутенеру.
– Тюркян! – позвал тот, пряча деньги в карман. – Тюркян, смотри, Иззет пришел, хочет с тобой поговорить!
Две женщины, игравшие в карты, улыбаясь, обернулись к Галипу. Обстановка комнаты напоминала старые, обшарпанные театральные декорации; воздух был спертый и сонный, как бывает в помещениях, отапливаемых печкой с плохо прочищенной трубой; убаюкивающе пахло духами, и пульсировал утомительный для слуха ритм турецкой поп-музыки. На диване в позе, которую Рюйя обычно принимала за чтением детективных романов (закинув одну ногу на спинку), лежала женщина, не похожая ни на Рюйю, ни на кинозвезду, и листала юмористический журнал. То, что это Мюжде Ар, было понятно только по соответствующей надписи у нее на блузке. Пожилой мужчина, одетый как официант, дремал перед телевизором, по которому шло ток-шоу – участники его обсуждали значение взятия турками Константинополя для мировой истории.
Молодая девушка с перманентом и в джинсах показалась Галипу похожей на американскую киноактрису, чье имя он забыл. Впрочем, непонятно было, умышленно ли достигнуто сходство. Из другой двери в комнату вошел мужчина, приблизился к Мюжде Ар и с пьяной сосредоточенностью стал читать имя на ее блузке, напоминая тех людей, что верят в пережитое ими самими только после того, как прочитают об этом в газетах.
Женщина в леопардовом платье, по всей видимости, была Тюркян Шорай; по крайней мере, именно она встала с места и легкой походкой направилась к Галипу. Наверное, она больше других походила на оригинал, особенно прической: длинные волосы были собраны в хвост, перекинутый через правое плечо.
– Можно, я закурю? – спросила она с милой улыбкой и достала сигарету без фильтра. – Нет ли у вас спичек?
У Галипа была зажигалка. Женщина закурила, и вокруг ее головы образовалось невероятно густое облако дыма. Музыка смолкла, и в наступившем странном безмолвии, глядя на лицо, выступающее из дыма, словно окруженный нимбом лик святой, на глаза с огромными ресницами, Галип подумал, что впервые в жизни, может быть, ляжет в постель с другой женщиной, не с Рюйей. Когда они поднялись на второй этаж и оказались в хорошо обставленной комнате, его спутница потушила сигарету, сунув ее в пепельницу с логотипом «Акбанка», и тут же достала из пачки новую.
– Можно я закурю? – произнесла она тем же голосом и с тем же выражением лица, что и несколько минут назад. Точно таким же жестом поднесла сигарету ко рту, взглянула на Галипа полным достоинства взглядом и мило улыбнулась. – Нет ли у вас спичек?
Когда она склонилась к его зажигалке, давая Галипу возможность заглянуть в ее декольте, он понял, что и это движение, и слова, которые она произносила, были позаимствованы из какого-то фильма с Тюркян Шорай, а сам он, очевидно, исполнитель главной мужской роли Иззет Гюнай. Когда женщина закурила, вокруг ее головы снова возникло невероятно густое облако дыма, сквозь которое медленно проступили огромные черные глаза с необычайно длинными ресницами. Как ей удается напустить столько дыма? Похоже на студийный спецэффект.
– Почему ты молчишь? – улыбнулась женщина.
– Я не молчу, – возразил Галип.
– Ты, похоже, парень хитрый, палец в рот тебе не клади. Или это только кажется? – спросила женщина с деланым любопытством и раздражением. Потом повторила эти слова с той же интонацией. В ее ушах были крупные серьги, свисающие до обнаженных плеч.
К тому времени, как Галип, присмотревшись к фотографиям, воткнутым по краям зеркала на круглой тумбочке, узнал на них сцены из двадцатилетней давности фильма «Запретная любовь», где Тюркян Шорай играла роль проститутки, а Иззет Гюнай – влюбленного в нее мужчины, и заметил, что Тюркян Шорай на снимках одета в такое же леопардовое платье с обнаженной до бедер спиной, что и его собеседница, та успела произнести еще несколько фраз из фильма.
Склонив голову с видом чем-то опечаленной балованной девчонки, а потом вдруг широко разводя руки в стороны:
– Разве можно сейчас спать? Когда я выпью, мне хочется веселиться!
С выражением добросердечной тетушки, беспокоящейся за соседского ребенка:
– Иззет, оставайся у меня, пока мост не сведут!
Неожиданно радостно и взволнованно:
– Моя судьба, мое счастье – это ты!
С видом благовоспитанной дамы:
– Очень, очень рада нашему знакомству!
Галип опустился на стул у двери, а женщина присела на табурет рядом с круглой тумбочкой, весьма похожей на тумбочку из фильма, и стала расчесывать свои длинные светлые крашеные волосы. Среди фотографий, воткнутых за рамку зеркала, имелась и эта сцена. Спина у женщины была очень красивая – красивее, чем у настоящей Тюркян Шорай. Она вдруг взглянула на отражение Галипа и произнесла:
– Мы должны были встретиться гораздо раньше…
– А мы и встретились очень, очень давно! – сказал Галип, глядя на ее отражение в зеркале. – В школе мы сидели за разными партами, но, когда жарким весенним днем после долгих споров в классе открывали окно, я видел в стекле на фоне грифельной доски твое отражение, совсем как сейчас.
– Хм… Мы должны были встретиться гораздо раньше.
– Мы встретились очень давно. В первый раз, когда я тебя увидел, твои ножки показались мне такими тоненькими, такими хрупкими, что я испугался, как бы они не сломались. В детстве, помнится, у тебя была немного шершавая кожа, но, когда ты выросла, в последних классах школы, она стала необыкновенно мягкой и приобрела такой чудесный цвет… Летом, когда дома становилось невыносимо жарко, нас порой возили на пляж, а на обратном пути мы облизывали купленное в Тарабье мороженое и чертили острыми ногтями буквы на покрывшей наши руки корочке соли. Я любил нежный пушок на твоих тонких руках. Любил твои ноги, порозовевшие от загара, твои волосы, падавшие мне на лицо, когда ты тянулась к полке над моей головой, чтобы что-нибудь достать…
– Мы должны были встретиться гораздо раньше.
– Я любил следы от бретелек маминого купальника на твоей спине, любил смотреть, как ты рассеянно теребишь волосы, когда нервничаешь, как снимаешь пальцами – большим и средним – табачные крошки с языка, когда куришь сигареты без фильтра, как в кино ты глядишь с раскрытым ртом на экран, как за чтением книги, сама того не замечая, берешь с тарелки каленый горох и орешки. Мне нравилась твоя манера вечно терять ключи и щурить глаза – ты же не желала признавать свою близорукость и носить очки. И когда ты, прищурясь, смотрела куда-то вдаль и я с тревогой понимал, что твои мысли сейчас витают где-то очень-очень далеко, – я любил тебя. Я любил все твои мысли, и те, о которых знал, и – еще больше – те, о которых даже не догадывался. Мне было страшно, но, господи, как же я тебя любил!
Заметив, что на лице Тюркян Шорай, отраженном в зеркале, появилось выражение легкого беспокойства, Галип замолчал. Женщина встала с табурета и легла на кровать.
– Иди ко мне, – позвала она. – Не тревожься ни о чем, оно того не стоит, слышишь?
Но Галип сидел на месте, не в силах преодолеть нерешительность.
– Или ты не любишь Тюркян Шорай? – В ее голосе звучала обида, не то наигранная, не то искренняя, Галип не разобрал.
– Люблю.
– И ты любил смотреть, как я щурю глаза?
– Любил.
– А тебе нравилось, как я спускаюсь по лестнице на пляж в фильме «Ах, красавица!», закуриваю в «Запретной любви», курю сигарету через мундштук во «Взрывоопасной»?
– Да.
– Ну так иди ко мне, милый мой.
– Давай еще поговорим.
– О чем?
Галип, задумавшись, не отвечал.
– Как зовут-то тебя, где работаешь?
– Я адвокат.
– Знала я одного адвоката. Вытряс из меня все деньги, но машину, которую муж записал на мое имя, отсудить не смог. А она была моя, и все тут, ясно? Огненно-красный «шевроле-56». Теперь на нем разъезжает какая-то шлюха. Что это, спрашивается, за адвокат такой, если не может вернуть мне машину? А ты смог бы отсудить ее у моего мужа?
– Смог бы.
– Смог бы? Да, ты сможешь, – проговорила женщина с надеждой в голосе. – Ты вернешь мне машину, и мы с тобой поженимся. Ты избавишь меня от этой жизни. Жизни актрисы, я имею в виду. Ох, как мне надоело быть актрисой! Наш отсталый народ смотрит на актрис как на проституток. А я – человек искусства, понятно тебе?
– Конечно…
– Так ты женишься на мне? – весело спросила женщина. – Если женишься, будем кататься на моей машине. Женишься? Но только нужно, чтобы ты меня любил.
– Женюсь.
– Нет-нет, ты должен меня спросить… Спроси, выйду ли я за тебя.
– Тюркян, выйдешь за меня?
– Не так! Ты должен говорить искренне, с чувством, как в фильме! И встань со стула, такие вопросы сидя не задают.
Галип встал, словно собираясь запеть гимн.
– Тюркян! Выйдешь ли, выйдешь ли ты за меня?
– Но я не девственница. Со мной произошло несчастье.
– Когда ты садилась на лошадь или когда скатывалась по перилам?
– Нет, когда гладила белье. Вот ты смеешься, а я еще вчера слышала, что наш султан повелел отрубить тебе голову. Ты женат?
– Женат.
– Все женатые почему-то именно ко мне ходят! – ответила женщина фразой из фильма «Запретная любовь». – Но это не важно. Важно, чтобы строились железные дороги. Как думаешь, какая команда станет в этом году чемпионом? Чем, по-твоему, все это закончится? Когда военные положат конец анархии? Знаешь, тебе больше пошла бы короткая стрижка.
– А вот это не твое дело.
– Но что я такого сказала? – воскликнула женщина с деланым удивлением, широко распахнула глаза, а потом прищурилась, как Тюркян Шорай. – Я спросила, вызволишь ли ты мой «шевроле», если мы поженимся. Нет, не так: возьмешь ли ты меня замуж после того, как вызволишь мой «шевроле». Номер у него такой: 34 CG 19 мая 1919[90]. Выступил в поход из Самсуна и освободил всю Анатолию. «Шевроле-56».
– Расскажи о нем подробнее.
– Ладно, но скоро постучат в дверь. Время рандеву подходит к концу.
– Рандеву… По-турецки будет «встреча».
– Что?
– Я доплачу. Деньги не самое важное в жизни.
– Мне тоже так кажется. «Шевроле-56» был красный, как лак на моих ногтях, – в точности такого же цвета. Ой, один сломался. Может быть, и мой «шевроле» попал в аварию! Пока этот подонок, мой муж, не подарил его той шлюхе, я каждый день приезжала сюда на своей машине. Но теперь я вижу ее – машину то есть – только на дорогах. Иногда замечаю ее, когда прохожу по Таксиму, – за рулем один шофер, в другой раз смотрю: она стоит у пристани в Каракёе, ждет пассажиров с парохода, а шофер уже новый. Эта сволочь в машине души не чает, то и дело ее перекрашивает. Однажды смотрю, мой «шевроле» стал каштановым, день проходит – он уже цвета кофе с молоком, и фары новые! На следующий день он становится розовым в цветочек свадебным автомобилем с куклой на капоте; а через неделю глядь – он черный, и внутри сидят шестеро усатых полицейских. Ты только подумай – полицейская машина! И на дверце написано «полиция», не перепутаешь. И, понятное дело, каждый раз меняет номер, чтобы я свою машину не узнала.
– Понятное дело.
– Да! И шоферы, и полицейские – любовники этой твари, но мой рогатый муж ничего не хочет видеть. Однажды взял и бросил меня, ушел ни с того ни с сего. От тебя когда-нибудь так уходили? Какое сегодня число?
– Двенадцатое.
– Как бежит время! А я тут все болтаю и болтаю с тобой. Или ты хочешь чего-нибудь необычного? Скажи, не молчи. Видно, что человек ты хороший, мне такие нравятся. У тебя сейчас с собой много денег? Ты в самом деле богатый? Или ты овощами торгуешь, как Иззет? Ой, нет, ты же адвокат. Загадай мне какую-нибудь загадку, адвокат-бей… Хотя ладно, я сама загадаю: какая разница между султаном и мостом через Босфор?
– Не знаю.
– А между Ататюрком и Мухаммедом?
– Тоже не знаю.
– Больно легко ты сдаешься! – Женщина оторвалась от зеркала, в которое наблюдала за Галипом, подошла к нему и, хихикая, прошептала на ухо ответы, потом обвила его шею руками. – Давай поженимся, – мурлыкала она. – Поедем на гору Каф. Я буду твоя, а ты – мой. Станем другими людьми. Забери меня, забери меня, забери меня…
Это была игра, и, играя, они поцеловались. Было ли в этой женщине что-нибудь напоминающее Рюйю? Нет, не было, ну и пусть – все равно приятно. Когда они повалились на кровать, женщина сделала кое-что почти как Рюйя – почти, да не так. Когда язычок Рюйи оказывался у Галипа во рту, его каждый раз на миг охватывала тревога: казалось, что его целует не жена, а какая-то другая женщина. А теперь, когда в его рот властно, но в то же время нежно, словно шутя, проник язык Тюркян Шорай (он был больше языка Рюйи), Галип почувствовал, что не лежащая в его объятиях женщина, а он сам стал совершенно другим человеком. Его охватило сильнейшее волнение. Они катались по широкой кровати, словно в совершенно неправдоподобных сценах из турецких фильмов; Галип оказывался то сверху, то снизу, а женщина приговаривала: «Ах, что ты делаешь! У меня кружится голова!» – и старательно делала вид, будто это действительно так. Заметив, что с одного края кровати их видно в зеркале, Галип сообразил, зачем понадобилась эта милая сцена. Раздеваясь и раздевая Галипа, женщина с удовольствием поглядывала на их отражения. Позже они уже вдвоем, словно подсматривая за кем-то другим, словно судьи, оценивающие обязательную программу на гимнастических соревнованиях, – разве что им было немного веселее, чем тем, – внимательно и вдосталь наблюдали в зеркале за тем, как женщина демонстрирует свои умения. Потом, в какой-то момент, когда Галип не смотрел в зеркало, женщина проговорила, покачиваясь на беззвучных пружинах кровати:
– Мы оба стали другими людьми. Кто я, кто я, кто я?
Но Галип не дал ответа, который ей хотелось услышать. А она меж тем продолжала говорить, шептала: «Дважды два – четыре», просила: «Слушай, слушай, слушай!» – и рассказывала, словно сон или сказку, историю про жившего давным-давно султана и его несчастного сына.
– Если я – это ты, то ты – это я, – сказала она позже, одеваясь, и хитро улыбнулась. – Что плохого в том, что ты стал мной, а я – тобой? Понравилась тебе Тюркян Шорай?
– Да.
– Тогда вытащи меня из этой жизни, спаси меня, забери, увези отсюда! Давай уедем куда-нибудь далеко, сбежим, поженимся, начнем новую жизнь!
Из какой пьесы, из какого фильма были эти слова? Галип не смог вспомнить. Может быть, женщина того и хотела. Она сказала, что не верит, будто Галип женат, женатых мужчин она хорошо знает, ее не проведешь. Если они поженятся и Галипу удастся вызволить «шевроле-56», они вместе поедут на Босфор, будут есть в Эмиргане вафли, смотреть на море в Тарабье, ужинать в Бююкдере.
– Мне не нравится Бююкдере.
– Тогда я скажу тебе, что зря ты ждешь. Никогда не дождешься.
– Я не спешу.
– А я спешу, – вскинулась женщина. – Я боюсь, что не узнаю Его, когда Он придет. Боюсь, что увижу Его последней.
– Он – это кто? – поинтересовался Галип.
Женщина загадочно улыбнулась:
– Ты что, совсем не смотришь фильмы? Не знаешь правил игры? Тот, кто болтает о подобных вещах, в этой стране на свете не заживается. А я хочу жить.
И с тем же загадочным видом она начала рассказывать о своей подруге, которая бесследно исчезла, а скорее всего, была убита, и ее труп сбросили в Босфор – но тут в дверь постучали. Женщина замолчала. Когда Галип выходил, он услышал, как она шепчет ему вслед:
– Все мы ждем Его, все мы, все мы ждем Его…
Глава 14. Все мы ждем Его.
Я ужас как люблю все таинственное.
Достоевский.Все мы ждем Его. Все мы уже много сотен лет ждем Его. Кто-то из нас, не в силах больше выносить вид толпы на Галатском мосту, грустно смотрит на свинцово-синие воды Золотого Рога; кто-то подбрасывает дрова в печку, пытаясь хоть чуть-чуть согреть свою каморку в бедном квартале у крепостных стен; кто-то поднимается по бесконечно длинной лестнице греческого дома на задворках Джихангира; кто-то, коротая время до встречи с друзьями в мейхане маленького анатолийского городка, разгадывает кроссворд из стамбульской газеты; кто-то мечтает о том, как улетит куда-нибудь на самолете, фотография которого напечатана в этой газете, или войдет в ярко освещенную гостиную и обнимет прекрасную женщину, – и при этом все мы ждем Его. И когда мы печально бредем по грязным тротуарам, держа в руках кульки из читаных-перечитаных газет, или пакеты из самого дешевого полиэтилена, от которого яблоки пахнут синтетикой, или тяжелые авоськи, ручки которых глубоко врезаются в пальцы и ладони, оставляя на них фиолетовые следы, – мы тоже ждем Его. Все мы ждем Его, когда в субботу вечером возвращаемся домой из кино после фильма об увлекательных приключениях мужчин, всегда готовых разбить оконное стекло или расколотить бутылку, и невероятно красивых женщин; или из публичного дома, после совокупления с проституткой еще острее ощущая одиночество; или из мейхане, где жестокие приятели потешались над какой-нибудь нашей маленькой странностью; или от соседей, где не удалось даже толком послушать радиоспектакль, потому что дети никак не желали укладываться спать и шумели. Одни говорят, что впервые Его увидят на темной улочке окраинного квартала, где малолетние хулиганы перебили все фонари из рогаток; другие – что это произойдет перед лавками грешников, торгующих лотерейными билетами, журналами с голыми женщинами, игрушками, табаком, презервативами и прочей ерундой. Но где бы Его ни заметили впервые: в котлетной лавке, где маленькие дети по двенадцать часов в день месят фарш; или в кинотеатре, где тысячи глаз, горящих общим желанием, превращаются в один; или на зеленом холме, где безгрешных, словно ангелы, пастухов завораживают своим колдовством кладбищенские кипарисы, – никто не сомневается, что счастливец, узревший Его первым, сразу узна́ет, кто перед ним, и тут же станет ясно, что ожидание, долгое, как вечность, и короткое, словно миг, закончилось и пришло время спасения.
Коран открывает эту тему лишь тем, кто умеет его читать (см. 97-й аят суры «Аль-Исра»[91], 23-й аят суры «Аз-Зумар»[92], где говорится, что Аллах ниспослал Коран как книгу со сходными, повторяющимися частями, и др.). Через триста пятьдесят лет после ниспослания Корана Мутаххар ибн Тахир[93] написал в книге «Начало и история», что единственное свидетельство по этому вопросу – слова Мухаммеда, которые очевидцы, слышавшие их, сохранили в хадисах: «Тот, чье имя, облик и дела похожи на Мои, укажет путь». Еще через триста пятьдесят лет Ибн Баттута[94] поместил в свою книгу краткий рассказ о том, как шииты готовились торжественно встретить Его появление в подземелье мавзолея Хаким-уль-Вакт, что в Самарре[95]. Прошло еще тридцать лет, и писец Фируз-шаха[96] записал со слов своего повелителя, что на желтых от пыли улицах Дели Его прихода ждут тысячи несчастных, уверенных, что знают тайну говорящих о Нем букв. Примерно в то же время Ибн Хальдун, подвергнув исследованию хадисы, в которых говорится о Его приходе, и очистив их от шиитских искажений, остановился в своем труде «Мукаддима»[97] на другом обстоятельстве: вместе с Ним придет Даджаль, Шайтан, или, в понимании европейцев, Антихрист, – и в Судный день, в день спасения, Он убьет Даджаля.
Удивительно, что кто бы ни размышлял о великом Спасителе, кто бы ни пытался представить себе встречу с Ним – будь то мой уважаемый читатель Мехмет Йылмаз, написавший мне из далекого анатолийского городка, или за семь столетий до него Ибн Араби, изложивший свои мысли по сему поводу в книге «Феникс», или философ аль-Кинди[98], тысячу сто одиннадцать лет назад увидевший во сне, как Он во главе спасенных Им людей отвоевывает у христиан Константинополь, или девушка-продавщица, которая через много-много лет после того, как этот сон сбылся, мечтала о дне Его пришествия, сидя в галантерейной лавке в одном из переулков Бейоглу среди катушек, пуговиц и нейлоновых чулок, – никто не мог представить себе Его лицо.
А вот Даджаля мы представляем себе очень легко. Аль-Бухари в «Истории пророков» говорит, что Даджаль одноглазый и рыжий, а в «Хадже» добавляет, что на лице у него написано, кто он такой; по мнению ат-Таялиси[99], у него толстая шея, а Ходжа Низамеддин-эфенди, живший тысячу лет спустя в Стамбуле, сообщает в своей книге «Монотеизм», что Даджаль красноглаз и костляв. Когда я был еще начинающим журналистом, газета «Карагёз», весьма популярная в Анатолии, печатала комиксы о приключениях турецкого воина, и там Даджаля изображали с перекошенным ртом. Наш герой соблазнял красавиц еще не завоеванного Константинополя и, придумывая невероятно хитрые уловки (некоторые из них предлагал художнику я), боролся с Даджалем – широколобым, большеносым и безусым. Единственное произведение, автор которого смог создать в противовес Даджалю, заставляющему наше воображение работать с такой силой, живой и яркий образ Его, Того, Кого все мы так ждем, это «Le Grand Pacha»[100] доктора Ферита Кемаля[101]. Кое-кто считает, что эта книга потеряна для нашей литературы, ибо написана была по-французски и опубликовать ее автор смог только в Париже в 1870 году.
Но исключать на подобном основании из нашей литературы единственное произведение, в котором Он описан столь живо, так же неправильно, как утверждать с чувством уязвленной гордости, по примеру некоторых публицистов из журналов вроде «Шадырвана»[102] и «Бююк Догу»[103], что глава «Великий инквизитор» романа русского писателя Достоевского «Братья Карамазовы» списана с маленькой брошюры Ферита Кемаля. Рассказы о литературных сюжетах, кочующих с Востока на Запад или с Запада на Восток, неизменно наводят меня на следующую мысль: если обитель снов, называемую нами миром, можно уподобить зданию, в которое мы неожиданно для самих себя забрели, словно сомнамбулы, то литературы разных народов позволительно сравнить с часами, висящими на стенах в комнатах этого здания, где нам так хочется чувствовать себя как дома. И тогда:
1) Глупо утверждать, что одни часы, тикающие в комнатах дома снов, показывают время правильно, а другие – нет;
2) Столь же глупо говорить, что какие-то из хронометров отстают от прочих на семь часов, ибо по той же логике они могли убежать на пять часов вперед;
3) Если через некоторое время после того, как одни часы покажут без двадцати пяти десять, то же самое сделают другие, глупо делать вывод, будто вторые часы подражают первым.
За год до того, как Ибн Араби, автор более двухсот суфийских книг, побывал на похоронах Ибн Рушда в Кордове, он жил в Марокко и писал книгу, на которую его вдохновил содержащийся в суре «Аль-Исра», упомянутой мной выше (наборщик, если мы сейчас вверху колонки, поправь на «ниже»!), рассказ (или сон) пророка Мухаммеда о том, как он был перенесен ночью в Иерусалим, а затем поднялся по лестнице на небо и увидел во всех подробностях рай и ад. В упомянутой книге Ибн Араби рассказывает, как вместе с провожатым путешествовал по семи небесам, о том, что там видел и о чем беседовал со встреченными там пророками; причем в год написания книги (1198) ему исполнилось ровно тридцать пять лет. Говорить на данном основании, будто девушка по имени Низам, явившаяся ему в видениях, «правильная», а Беатриче – «неправильная» или что Ибн Араби и его книга – «правильные», а Данте и «Божественная комедия» – «неправильные», значит совершать глупость, обозначенную мной номером 1.
Философ из Андалусии Ибн Туфейль еще в XII веке написал книгу о том, как мальчик, попавший на необитаемый остров и вскормленный ланью, познаёт природу, ее предметы и явления, море, смерть, небо, «божественные истины» и долгие годы живет в одиночестве. Утверждать, будто Хай ибн Якзан, герой этой книги, на шестьсот лет опередил Робинзона Крузо или что Ибн Туфейль на шестьсот лет отстал от Даниеля Дефо (тот ведь значительно подробнее описал вещи и орудия Робинзона), – это пример глупости номер 2.
В марте 1761 года, в пятницу вечером, к шейх-уль-исламу султана Мустафы III Хаджи Велийуддину-эфенди пришел один его болтливый друг. Увидев в кабинете великолепный шкаф, гость ни с того ни с сего непочтительно заявил: «Ходжа[104], у тебя в шкафу, должно быть, такой же беспорядок, как и в голове!» В ответ Велийуддин-эфенди, испытав приступ внезапного вдохновения, стал сочинять длинное месневи, в котором доказывал, что и в голове у него, и в великолепном ореховом шкафу армянской работы с двумя дверцами, четырьмя отделениями и двенадцатью выдвижными ящичками все пребывает в полнейшем порядке. Развивая сравнение, автор месневи утверждал, что в нашем разуме, словно в шкафу, тоже есть двенадцать «ящичков», в которых хранятся понятия о времени и месте, цифры, записи и всякие мелочи, которые мы сегодня называем «причинно-следственными связями», «сущим» и «необходимостью». До публикации знаменитого труда немецкого философа Канта, в котором тот перечислил двенадцать категорий чистого разума, оставалось еще двадцать лет, но вывод о том, что Кант подражал Велийуддину-эфенди, был бы примером глупости номер 3.
Думаю, что, если бы доктор Ферит Кемаль, так ярко описавший Его, великого Спасителя, которого мы все ждем, узнал, что через сто лет соотечественники будут говорить о нем подобные глупости, он не удивился бы, поскольку и при жизни всегда был окружен безразличием и забвением, обрекавшими его на безмолвие сна. Сегодня я могу лишь попытаться представить себе его лицо, которое никогда не видел на фотографиях, – и оно кажется мне призрачным лицом лунатика. Он был наркоманом. Об этом мы знаем из пропитанной презрением книги Абдуррахмана Шерефа «Новые османы и свобода»; еще там написано, что и многих своих парижских пациентов доктор пристрастил к опиуму. В 1866 году – да-да, за год до второй поездки Достоевского в Европу[105] – доктор Ферит Кемаль, томимый неясным чувством протеста и жаждой свободы, уехал в Париж. Издававшиеся в Европе газеты «Хюррийет» и «Мухабир»[106] опубликовали несколько его статей, но потом, когда младоосманы[107] стали договариваться с Дворцом и один за другим возвращаться в Стамбул, он остался в Париже. Затем его след теряется. Судя по тому, что в предисловии к своей книге он упоминает об «Искусственном рае»[108] Бодлера, доктор, вероятно, читал и весьма мной ценимого де Квинси[109]; может быть, Кемаль и сам экспериментировал с опиумом. Однако на тех страницах, где речь идет о Нем, невозможно найти следы этих опытов, – напротив, там видна строгая логика, в которой сегодня мы так нуждаемся. Чтобы поговорить об этой логике и познакомить молодых патриотически настроенных офицеров наших вооруженных сил с изложенными в книге «Le Grand Pacha» убедительнейшими мыслями, я и пишу эту статью.
Однако желающий понять его логику должен сначала окунуться в атмосферу произведения доктора Ферита Кемаля. Для начала представьте себе тонкую, всего в девяносто шесть страниц, книгу в синей обложке, отпечатанную в 1870 году издателем Пуле-Маласси на плотной бумаге. Иллюстрации принадлежат французскому художнику де Тенниэлю, и город, изображенный на них, похож скорее не на Стамбул того времени, а на нынешний, с каменными зданиями, тротуарами и мощенными брусчаткой улицами. Представьте себе рисунки тюремной камеры, напоминающей не столько каменные мешки былых времен, сколько современные бетонные крысиные норы, и орудий пытки, которые выглядят тоже очень современно.
Книга начинается с описания полуночи на одной из стамбульских улочек. Стоит тишина, слышно лишь, как стучат по мостовой палки ночных сторожей да доносятся откуда-то из дальнего квартала завывания дерущихся собачьих стай. Из забранных решетками окон деревянных домов не просачивается ни лучика света. Еле заметный дым, идущий из печной трубы, смешивается с легчайшим туманом, опустившимся на крыши и купола. И в глубоком безмолвии вдруг раздается звук шагов. Эти шаги, словно нежданная радостная весть, доносятся до всех, все их слышат: и те, кто, надев один халат на другой, собирается ложиться в холодную постель, и те, кто уже видит сны, укрывшись грудой одеял.
На следующий день – солнечный праздник, так непохожий на минувшую тоскливую ночь. Все узнали Его, все поняли, что Он – это Он, что пришел конец невзгодам, которые, как казалось в минуты отчаяния, продлятся вечно. Играла музыка, кружились карусели, мирились старые враги, детвора уплетала засахаренные яблоки и конфеты-тянучки, мужчины и женщины веселились и танцевали – и Он был среди них, вместе со всеми. И похож Он был больше не на Спасителя, шествующего среди несчастных, которых поведет к светлым дням, от победы к победе, а на старшего брата, гуляющего с младшими. Однако на челе Его появлялась порой какая-то тень, тень сомнения, размышления, предчувствия. И вот в один из таких моментов, когда Он шел, задумавшись, по улицам, Его схватили люди Великого Паши и бросили в холодную каменную темницу. В полночь к узнику явился со свечой сам Великий Паша и говорил с Ним до утра.
Кто таков этот Великий Паша? Я не буду называть имя этого весьма своеобразного человека, ибо мне, как и автору книги, хочется, чтобы читатель сам ответил себе на данный вопрос. Судя по титулу, можно заключить, что перед нами крупный государственный деятель, выдающийся военачальник или, по крайней мере, военный в высоком чине. Ознакомившись с его рассуждениями, приходишь к выводу, что он в то же время философ или тот часто встречающийся у нас тип благородного человека, который думает больше о благе государства и нации, чем о своем собственном, – глядя на таких людей, мы чувствуем, что они обладают неким высшим знанием. Всю ту ночь в тюремной камере Великий Паша будет говорить, а Он – слушать. Вот исполненные строгой логики слова, которые убедили Его и на которые у Него не нашлось ответа.
1. Я, как и все, сразу понял, что Ты – это Он (так начал свою речь Великий Паша). Чтобы понять это, мне не потребовалось, как делали сотни лет, разгадывать тайны букв и цифр, вглядываться в знамения, начертанные в небесах или в Коране, сверяться с прорицаниями о Твоем пришествии. Едва увидев радость и торжество на лицах людей, толпой окруживших Тебя, я понял, кто Ты такой. Теперь они ждут, что Ты положишь конец их бедам и горестям, возродишь утраченную надежду и поведешь их от победы к победе, – но сумеешь ли Ты сделать это? Много веков назад Мухаммед смог дать несчастным надежду, ибо вел их от победы к победе с мечом в руках. Сегодня же, какой бы крепкой ни была наша вера, оружие врагов ислама куда сильнее нашего. Возможность военной победы полностью исключена! Неужели не убеждает в этом пример выдававших себя за Него лжемахди, которым лишь недолгое время удавалось сопротивляться англичанам и французам в Африке и Индии, а потом, сокрушенные и уничтоженные, они оставили вверившиеся им народы в еще более бедственном положении, чем прежде? (Читая эти страницы книги, мы видим, как Великий Паша доказывает, что сколько-нибудь крупная победа не только ислама, но и вообще Востока над Западом из-за неравенства военных и экономических сил превратилась в несбыточную мечту. Он трезво, как и положено политику-реалисту, сопоставляет богатство Запада и нищету Востока, и Ему – ведь это не какой-нибудь шарлатан, а настоящий Он – остается лишь грустно молчать, признавая правоту собеседника, рисующего столь мрачную картину.).
2. Разумеется, прискорбная эта нищета еще не означает, что несчастным нельзя дать надежду на победу (продолжил Великий Паша, когда было уже далеко за полночь). Да, мы не можем развязать войну против «внешних» врагов. А как насчет внутренних? Разве причина нищеты и всех наших бед не живущие среди нас грешники, ростовщики, кровопийцы и угнетатели, многие из которых притворяются столь благочестивыми? Ты ведь и сам понимаешь, не так ли, что дать несчастным надежду на победу и счастье сможешь, лишь начав войну против внутреннего врага? В таком случае Ты должен понимать и то, что вести эту войну на Твоей стороне будут не герои и бескорыстные борцы за веру, а доносчики, палачи, полицейские. Людям, впавшим в отчаяние, необходимо указать злодея, виновного в их страданиях, дабы они уверовали, что, когда с ним будет покончено, на земле наступит рай. Именно этим, и ничем иным, мы и занимаемся последние три сотни лет. Чтобы подать нашим братьям надежду, мы указываем на злодеев среди них. И они верят, ибо надежда нужна им не меньше, чем хлеб. Самые умные и порядочные из злодеев, видя, какая логика руководит нашими действиями, каются в своих малых винах, ежели таковые есть, всячески их преувеличивая, чтобы подарить хоть немного надежды несчастным братьям, прежде чем будет приведен в исполнение приговор. Некоторых мы даже милуем, и они начинают охотиться на злодеев вместе с нами. Надежда, как и Коран, – наша поддержка не только в духовной, но и в мирской жизни, ибо надежду и свободу мы ждем оттуда же, откуда и хлеб.
3. Я знаю, что у Тебя хватит решимости, чтобы справиться со всеми тяжелыми делами, которых ждут от Тебя. Ты справедлив и сможешь, глазом не моргнув, найти в огромной людской толпе злодеев, сможешь, пусть и без особого желания, подвергнуть их пыткам. Тебе хватит сил справиться со всем этим, ибо Ты – это Он. Но надолго ли хватит людям этой надежды? Пройдет время, и они увидят, что дела не идут на лад. Хлеба у них не станет больше, а оттого и подаренная Тобой надежда начнет истощаться. Тогда они снова утратят веру в Книгу и иной мир, впадут, как прежде, в глубокое отчаяние, безнравственность и духовную нищету. А хуже всего то, что в них зародится сомнение в Тебе. Тебя возненавидят. Доносчики станут испытывать угрызения совести, думая о тех, кого радостно сдали Твоим палачам и усердным заплечных дел мастерам. Полицейские и тюремщики так устанут от бессмысленных пыток, что не утешат их ни самые новые способы истязаний, ни надежда, которую Ты попытаешься им внушить. И однажды они придут к мысли, что несчастные, болтающиеся на виселицах, словно гроздья винограда, принесены в жертву напрасно. В этот страшный день Ты увидишь, что они не верят более ни Тебе, ни тем историям, что Ты им рассказывал. Но увидишь Ты и кое-что похуже: когда у людей не останется истории, в которую они верили бы все вместе, они начнут верить каждый в свою; у всякого будет своя история, и всякий захочет ее рассказать. По грязным улицам переполненных людьми городов, по вечно замусоренным площадям будут печально бродить, словно сомнамбулы, миллионы страдальцев, каждый со своей историей. И тогда уже Ты будешь в их глазах не Им, а Даджалем; Ты станешь Даджалем, а Даджаль – Тобой! Им не нужны будут Твои истории, они захотят поверить в истории Даджаля. Тогда я или кто-нибудь подобный мне, вернувшись домой с победой, обратится в Даджаля. Он расскажет несчастным, что Ты обманывал их все эти годы, что Ты нес им не надежду, а ложь, что Ты на самом деле не Он, а Даджаль. Может быть, впрочем, что в этом и не будет нужды: или сам Даджаль, или какой-нибудь несчастный, убежденный, что Ты много лет обманывал его, однажды в полночь на темной улице разрядит свой пистолет в Твое смертное тело, которое раньше считалось неуязвимым для пуль. Вот так и случится, что Ты, столько лет даровавший людям надежду и обманывавший их, по этой самой причине как-нибудь ночью будешь найден мертвым на одной из грязных улиц, к которым так привыкнешь, что полюбишь их.
Глава 15. Истории о любви, рассказанные снежной ночью.
Люди, ищущие историй и сказок, и прочие бездельники.
Мевляна.Едва расставшись с женщиной, похожей на Тюркян Шорай, и выйдя из дома свиданий, Галип снова увидел того словно бы явившегося из черно-белого фильма человека, вместе с которым ехал в такси из Сиркеджи в Галатасарай. Галип стоял перед полицейским участком Бейоглу, размышляя, куда же теперь пойти, когда из-за угла вырулила полицейская машина с включенной голубой мигалкой и притормозила неподалеку. Задняя дверца распахнулась, и Галип сразу узнал человека, которого из нее вытолкали. Впрочем, взятый в клещи двумя полицейскими, тот уже не походил на героя черно-белого кино; лицо его приобрело куда более живое выражение, под стать синеватым, порочным оттенкам ночи. В ярком свете, заливающем, как и положено, пространство перед полицейским участком, было явственно видно темно-красное пятнышко в уголке рта у задержанного, но мужчина не вытирал кровь. Портфель, который он крепко прижимал к себе, сидя в такси, теперь нес полицейский; сам задержанный шел, потупив глаза, с покорным видом человека, признавшего свою вину, – и в то же время казалось, что он вполне доволен жизнью. Поравнявшись с Галипом у крыльца полицейского участка, незнакомец бросил на него взгляд, полный какого-то странного, жутковатого веселья, и сказал:
– Добрый вечер, бей-эфенди!
– Добрый вечер! – нерешительно ответил Галип.
– Кто это? – спросил полицейский, указав на Галипа.
Но ответа тот не услышал, потому что задержанного втолкнули за дверь.
Когда Галип вышел на проспект, был уже второй час ночи, однако по присыпанным снегом тротуарам еще брели редкие прохожие. «На одной из улиц, идущих параллельно саду английского консульства, – сказал себе Галип, – есть открытый до утра бар, куда ходят не только богатые провинциалы, приезжающие в Стамбул спустить свои денежки, но и приличные, образованные люди». Такого рода сведения Рюйя черпала из литературно-художественных журналов, которые писали о подобных заведениях, не забывая подпустить иронии.
Дойдя до старинного здания отеля «Токатлыян», Галип наткнулся на Искендера, от которого так и разило ракы. Искендер рассказал, что вытащил съемочную группу Би-би-си из отеля «Пера-Палас», чтобы показать англичанам «Стамбул „Тысячи и одной ночи“»: собак, роющихся в мусорных баках; торговцев коврами и гашишем; упитанных танцовщиц, исполняющих танец живота; бандитов Бейоглу и прочее в том же духе. Потом они посетили питейное заведение в одном из переулков поблизости. Пока они там сидели, какой-то странный человек с портфелем по непонятной причине затеял ссору (не с ними), прибыли полицейские, скрутили его и увели, а другой участник ссоры успел выскочить в окно. После этого происшествия к ним за столик подсели другие люди, и началось увлекательное ночное застолье, к которому Галип, если хочет, тоже может присоединиться. Некоторое время побродив по Бейоглу (Искендер искал сигареты без фильтра), они зашли в заведение, над входом в которое красовалась вывеска «Ночной клуб».
Галипа встретили шумно, радостно, но без особого интереса. Красивая англичанка из съемочной группы рассказывала какую-то историю. Музыканты сидели, отложив инструменты; на маленькую сцену вышел фокусник и принялся доставать из большой коробки другие, поменьше, а из тех – еще меньше. У его ассистентки были кривые ноги, а внизу живота виднелся шрам от кесарева сечения. Галип подумал, что эта женщина могла родить не ребенка, а разве что сонного кролика – того, что она сейчас держала в руках. Продемонстрировав позаимствованный у Зати Сунгура[110] номер с исчезающим радиоприемником, фокусник снова начал доставать одни коробки из других, и интерес зрителей ослаб.
Меж тем англичанка, сидевшая за дальним от Галипа концом стола, продолжала свой рассказ, а Искендер переводил его на турецкий. Галип внимательно слушал, надеясь по выражению лица рассказчицы уловить смысл истории, начала которой не слышал. В оставшейся части речь шла о женщине (Галип решил, что англичанка говорит о самой себе), пытавшейся убедить влюбленного в нее мужчину, с которым была знакома с девяти лет, в очевидной истине: изображение на византийской монете, поднятой водолазом с морского дна, заключает в себе вполне определенный смысл. Однако глаза ослепленного любовью мужчины не видели того, что открылось ей, – он мог только писать стихи о своей любви. «Так благодаря найденной водолазом византийской монете, – переводил слова англичанки Искендер, – влюбленные, дети родных братьев, в конце концов смогли пожениться. Но если жизнь женщины, поверившей в волшебную силу выбитого на монете лица, полностью изменилась, то мужчина так ничего и не понял». Поэтому они расстались, и остаток своих дней женщина провела одна в башне. (Галип решил, что это она ушла от мужчины.) Когда стало понятно, что рассказ окончен, за длинным столом воцарилось молчание, призванное выказать уважение слушателей к «человеческим чувствам» героев истории. Галипу это показалось глупым. Может быть, ему и не хотелось, чтобы все по его примеру радовались, что красивая женщина ушла от глупого мужчины, но расстраиваться из-за «трагического» конца истории было, право же, смешно. Что до самой рассказчицы, то в наступившем фальшивом и глупом молчании Галип решил, что ее нельзя назвать красивой – только миловидной.
Затем заговорил высокий мужчина в очках. Искендер сказал, что это писатель, и назвал его имя, которое Галипу уже случалось несколько раз слышать. Высокий мужчина предупредил слушателей, что, хотя в его истории речь и пойдет о писателе, не нужно думать, будто он рассказывает о самом себе. Говорил он об этом немного извиняющимся тоном, словно желая расположить к себе слушателей, но при этом как-то странно улыбался. Смысла улыбки Галип не понял.
Вот что рассказал писатель.
Жил один человек, ни с кем не деля свой кров долгие годы, писал романы и рассказы, которые никому не показывал, а если бы и показал, никто не стал бы их печатать. Писатель был настолько одержим своей работой (в те времена, впрочем, это и работой-то не считалось), настолько поглощен ей, что одиночество превратилось для него в привычку. Он не бывал в обществе – не потому, что не любил людей или порицал их образ жизни, а потому, что никак не мог заставить себя оторваться от стола и выйти за дверь. За долгие годы, проведенные в одиночестве за письменным столом, привычка к «общественной жизни» у него настолько атрофировалась, что, выбравшись в кои-то веки из дому и оказавшись в каком-нибудь многолюдном сборище, он сразу робел, забивался в уголок и ждал, когда сможет вернуться к своему столу. Проводя за этим столом по четырнадцать часов в сутки, а то и больше, спать он ложился под утро, когда с минаретов уже раздавался и плыл над городскими холмами азан, призыв к молитве. Засыпая, он думал о своей возлюбленной, которую за много-много лет видел лишь один раз, да и то случайно; но он не мечтал о той плотской любви, что обычно занимает мысли людей, – нет, он лишь тосковал о спутнице в странствиях по миру сновидений, которая смогла бы положить конец его одиночеству.
Вышло так, что через много лет писатель, всегда говоривший, что о любви знает лишь по книгам и не склонен поддаваться плотскому вожделению, все-таки женился на необыкновенно красивой женщине, о которой мечтал. В его жизни, впрочем, это мало что изменило – как и то, что тогда же его книги наконец стали печатать. Он по-прежнему проводил за письменным столом по четырнадцать часов в сутки, по-прежнему упорно и терпеливо строил предложение за предложением, подолгу смотрел невидящим взглядом на пустой лист бумаги, продумывая подробности новых историй. Изменилось только одно: теперь, ложась под утро в постель, где тихо спала его красавица жена, он ощущал созвучие между ее снами и его собственными, привычно рождающимися под напев азана. Когда он лежал рядом с ней, погружаясь в мир воображения, ему казалось, что между их сонными видениями существует некая связь, похожая на незаметное для самого человека равновесие вдоха и выдоха или на гармонию тихой, немудреной мелодии. Писатель был доволен своей новой жизнью. Оказалось, что спать рядом с другим человеком после стольких лет одиночества совсем не трудно; ему нравилось мечтать, прислушиваясь к дыханию красивой женщины, и верить, что их сны переплетаются друг с другом.
Когда однажды зимним днем жена без всяких объяснений ушла от писателя, для него настали тяжелые дни. Ему уже не удавалось уноситься в мир воображения под звуки утреннего азана, как прежде. Фантазии, которые и до женитьбы, и после нее с такой легкостью у него рождались и превращались в сны, потеряли яркость и убедительность. Появилась в них какая-то нерешительность, загадочная недосказанность, заводящая писателя в жутковатые тупики, – словно это был роман, который никак не получалось писать сообразно замыслу. В первые дни после ухода жены это так его мучило, что писатель, прежде всегда спокойно засыпавший под звуки утреннего азана, теперь не мог забыться сном и много позже того, как начинали щебетать на деревьях первые пташки, взлетали с городских крыш ночующие там чайки и проезжал по улицам мусоровоз, а за ним – первый автобус. Еще хуже было то, что беда, постигшая его фантазии и сны, стала проявляться и в его писательских трудах. Иногда он по двадцать раз переписывал какое-нибудь место и все равно видел, что ему не удается вдохнуть жизнь даже в самые простые предложения. Писатель прикладывал немало усилий, пытаясь преодолеть этот кризис, потрясший самые основы его мира: стал придерживаться строгой дисциплины и заставлял себя вспоминать во всех подробностях свои старые сны, чтобы вновь обрести их былую гармонию. А через несколько недель случилось вот что: вновь погрузившись в спокойный сон под звуки утреннего азана, он через некоторое время проснулся, пошел, словно лунатик, к столу, начал писать – и каждое предложение было живым и прекрасным. Тут он понял, во-первых, что преодолел кризис, а во-вторых, что для этого он, сам не отдавая себе в том отчета, прибегнул к странной уловке. Поскольку человеку, от которого ушла жена, затруднительно видеть те сны, какие ему хочется, писатель стал представлять себя таким, каким он был раньше, когда спал в одиночестве и сны его не переплетались со снами красивой женщины. Он столь упорно и часто представлял себе свое былое «я», что в конце концов обрел способность становиться этим воображаемым человеком и спокойно спать, видя его сны. В скором времени он так привык к двойной жизни, что писал уже без всяких усилий и его воображению ничто не мешало. Он наполнял пепельницу окурками тех же сигарет, пил кофе из той же чашки и, превратившись в другого человека, строчил страницу за страницей, а затем в привычное время ложился все в ту же постель и спокойно засыпал, окруженный призраками прошлого.
Когда жена вернулась к нему (или «вернулась домой», как говорила она сама), так же неожиданно и без объяснений, как уходила, для писателя опять наступили трудные времена. Его жизнь вновь пропиталась неопределенностью – той самой, что появилась в его снах в первые дни после того, как он остался один. С трудом уснув, он вскоре просыпался в холодном поту от кошмара; ни старое, ни новое «я» не помогали ему обрести покой, и он в нерешительности без толку бродил между ними, словно сбившийся с пути домой пьянчуга. Однажды утром, в очередной раз измаявшись от бессонницы, писатель встал с постели и, прихватив подушку, пошел в кабинет, где стоял его заваленный бумагами письменный стол и пахло пылью, разогретой на радиаторе центрального отопления. Там он прилег, поджав ноги, на маленький диванчик и тут же погрузился в крепкий сон. И с тех пор он все время ложился спать не со своей безмолвной и загадочной женой и ее непонятными снами, а в кабинете, рядом с письменным столом и своими рукописями. Едва проснувшись, пребывая еще где-то между сном и явью, он садился за стол и в полном душевном спокойствии писал рассказы, которые были словно продолжением его сновидений. Впрочем, вскоре у писателя появился новый повод для тревоги.
Еще до того, как от него ушла жена, он написал книгу – читатели впоследствии назвали ее «историческим романом» – о двух похожих друг на друга людях, поменявшихся местами. Облачаясь в свое старое «я», чтобы иметь возможность спокойно спать и писать, наш герой превращался в человека, написавшего ту книгу, и поскольку он не мог жить ни в своем собственном будущем, ни в будущем того, былого, себя, то оказывалось, что он с прежним увлечением заново сочиняет свою старую историю про двух похожих друг на друга людей. Этот мир, где все сущее подражало чему-то другому, где все люди и сюжеты были одновременно и копиями, и оригиналами других людей и сюжетов, где все истории перетекали одна в другую, стал через некоторое время представляться писателю настолько реальным, что он решил, будто истории, написанные о столь «очевидной» реальности, никого не заинтересуют и необходимо выйти в другой, нереальный мир, о котором ему будет интересно писать, а читателям – читать. Задавшись этой целью, писатель стал по ночам выбираться из дому, оставляя свою прекрасную и загадочную жену тихо спящей в постели, и ходить по темным городским улицам, по окраинным кварталам, где с трудом найдешь хоть один неразбитый фонарь, по подземным ходам, вырытым еще византийцами; заглядывал в кофейни, где собирались любители гашиша и бродяги, в питейные дома и притоны. Увиденное научило его, что жизнь нашего города не менее реальна, чем мир, созданный воображением, и это, разумеется, было подтверждением тому, что мироздание есть книга. Писателю так нравилось часами бродить по городским улицам и закоулкам, читая эту жизнь и обнаруживая на каждой странице новых героев, новые знаки и истории, что теперь он начал бояться, как бы однажды его не покинуло желание возвращаться к спящей в постели красавице жене и своему оборванному на середине повествованию.
Когда писатель закончил свой рассказ, воцарилась тишина – видимо, потому, что речь в нем шла не столько о любви, сколько об одиночестве, и еще потому, что важен здесь был не столько сюжет, сколько манера изложения. Галип подумал, что от каждого из собравшихся, наверное, кто-нибудь когда-нибудь уходил, не объяснив причины, и оттого им любопытно было бы узнать, почему же все-таки писателя бросила жена.
Потом заговорила консоматриса[111] заведения. Она несколько раз повторила, что расскажет непридуманную историю, и пожелала убедиться, что «дорогие туристы» тоже уяснили это обстоятельство, поскольку, по ее мнению, рассказ будет содержать важный урок не только для Турции, но и для всего мира.
История эта произошла не так давно, и не где-нибудь, а в этом самом ночном клубе. Двоюродные брат и сестра встретились здесь после долгой разлуки, и между ними вновь вспыхнула любовь, зародившаяся еще в детские годы. Поскольку девушка была консоматрисой, а молодой человек – бандитом (а значит, и сутенером, пояснила рассказчица, повернувшись к туристам), то «вопрос о чести», который мог бы помешать их чувствам, перед ними не стоял. В то время и в ночном клубе, и во всей стране царили тишина и спокойствие, молодые люди не стреляли друг в друга на улицах, а целовались и к праздникам посылали друг другу по почте не бомбы, а коробки конфет. Наши герои были счастливы. Поскольку отец девушки скоропостижно скончался, они жили в одном доме, но спали в разных комнатах и с нетерпением ждали дня своей свадьбы.
И вот этот день настал. Пока консоматрисы всего Бейоглу, собравшись вокруг невесты, прихорашивались и обрызгивали себя духами, жених отправился в парикмахерскую бриться. А когда он оттуда вышел, его поймала в сети необыкновенно красивая женщина, вмиг лишила разума и отвела в свой номер в отель «Пера-Палас», где они предались любовным утехам. Когда они вволю насладились друг другом, женщина открыла свою тайну: оказывается, эта несчастная была дочерью иранского шаха и английской королевы, проведших вместе полную удовольствий ночь. После рождения ее бросили и постарались о ней забыть, и вот теперь она придумала сложный план мести своим родителям, а для того, чтобы его осуществить, ей понадобилось в числе прочего посетить Стамбул. Она умолила нашего сутенера добыть для нее карту, одна половина которой хранилась в Управлении национальной безопасности, а другая – в штаб-квартире тайной полиции.
Сгорающий от страсти молодой человек попросил разрешения на время уйти и поспешил в ресторан, где должна была состояться свадьба. Гости уже разошлись, только невеста рыдала, забившись в уголок. Наш герой сначала утешил ее, а потом рассказал, что ему доверено «дело государственной важности». Свадьбу отложили и стали через знакомых женщин из ночных клубов, танцовщиц, сводниц и цыганок из Сулукуле искать отставных, опустившихся на дно стамбульских полицейских. В конце концов с их помощью удалось добыть обе половины карты, и только тогда невеста поняла, что с ней, как это часто бывает с работящими стамбульскими девушками, сыграли злую шутку и на самом деле ее жених влюблен в дочь иранского шаха и английской королевы. Спрятав карту под левой грудью, она от отчаяния укрылась в самом низкопробном публичном доме Куледиби, где работали самые распутные женщины и куда ходили самые безнравственные мужчины.
Ее двоюродный брат, понукаемый незаконнорожденной принцессой, принялся обыскивать Стамбул дом за домом. Но чем усерднее он искал, тем понятнее ему становилось, что любит он именно ту женщину, которую ищет, а не ту, что отправила его на поиски, – не принцессу, а подругу детских лет, дочь дяди. В конце концов он нашел ее комнату в том публичном доме и, прильнув к глазку, увидел, как его любимая из последних сил пытается противостоять домогательствам богача в галстуке-бабочке. Наш герой выломал дверь и спас девушку. Над тем его глазом, которым он заглядывал в дырочку и наблюдал сцену, заставляющую сердце обливаться кровью (его полураздетая возлюбленная играла на свирели), появилась большущая родинка, да так и осталась. Точно такая же родинка была у его любимой под левой грудью. Молодой человек сообщил обо всем в полицию, и, когда полицейские арестовали соблазнительницу мужчин в отеле «Пера-Палас», в ее шкатулках обнаружились десятки тысяч фотографий невинных молодых мужчин, голых, в неприличных позах, – всех их коварная принцесса соблазнила и использовала в своих политических интригах. А кроме того, нашлось у нее несколько сотен книг и воззваний с серпом и молотом, какие показывают по телевизору, когда передают новости о задержанных анархистах, завещание последнего османского султана-извращенца и план расчленения Турции с византийским крестом на обложке. Было совершенно ясно, что эта женщина заражала нашу страну анархией, словно сифилисом, однако на некоторых из найденных у нее фотографий были и полицейские, в чем мать родила, если не считать резиновых дубинок, так что дело поспешили замять, и в прессу ничего не просочилось. Однако влюбленным разрешили дать в газету объявление о свадьбе с фотографией.
Тут рассказчица достала из сумочки газетную вырезку с фотографией и попросила пустить ее по кругу. На фотографии была снята она сама в шикарном пальто с воротником из лисьего меха и жемчужных сережках, которые и сейчас были на ней. Затем, заметив, что ее история вызвала некоторые сомнения и даже ироничные улыбки у части аудитории, консоматриса рассердилась, еще раз повторила, что все рассказанное – чистая правда, и позвала фотографа. Оказывается, это был тот самый фотограф, который наделал столько непристойных снимков принцессы и ее жертв. Седой фотограф подошел к их столу, и консоматриса предложила ему рассказать «нашим гостям» какую-нибудь интересную историю о любви, чтобы тем захотелось заказать ему фотографии и оставить хороший бакшиш. Фотограф не заставил долго себя упрашивать.
Лет тридцать тому назад – да, никак не меньше – в его маленькое фотоателье пришел слуга и передал ему приглашение в Шишли, в один из домов у трамвайной линии. Он удивился, почему для съемки развлечений богачей выбрали именно его, работающего по преимуществу в ресторанах, а не какого-нибудь из многочисленных коллег, специализирующихся на подобных заказах, но, конечно, пошел по указанному адресу. Его встретила молодая красивая вдова и сразу приступила к делу: он должен был копировать все те сотни фотографий, которые снимал каждую ночь в увеселительных заведениях Бейоглу, и утром приносить снимки ей. Фотограф, принявший предложение отчасти из любопытства, подумал, что здесь, должно быть, кроется какая-то любовная история, и решил, насколько будет возможно, понаблюдать за заказчицей, шатенкой со слегка раскосыми серо-голубыми глазами. По прошествии первых двух лет сотрудничества он понял, что вдова ищет не какого-то определенного, знакомого ей лично или по фотографиям мужчину, поскольку в наружности тех, чьи снимки она время от времени откладывала и просила укрупнить или кого требовала снять в других позах, не обнаруживалось решительно ничего общего; возраста они тоже были самого разного. В последующие годы, когда общее дело и общая тайна сблизили их, женщина стала откровеннее с фотографом. Например, она могла сказать ему: «Не приноси ты мне фотографии этих пустых лиц, этих ничего не выражающих физиономий! Я не могу разглядеть в них никакого смысла, ни одной буквы!» Если ей и удавалось прочитать (вдова любила употреблять именно это слово) в каком-нибудь лице некий едва заметный смысл, другие снимки того же человека неизменно вызывали у нее разочарование, и она каждый раз сокрушалась: «О Всевышний! Если это все, что мы можем отыскать в ночных клубах и питейных заведениях, где собираются несчастные и разочарованные, чтобы забыть о своих горестях, то насколько же пусты взгляды тех людей, что сидят в кабинетах или стоят за прилавками в магазинах?».
Было, впрочем, несколько случаев, когда в них начинала теплиться надежда. Как-то раз женщина прочитала смысл в изрезанном морщинами лице старика (позже они узнали, что это ювелир), в фотографию которого долго вглядывалась, но уж очень давнишним и застывшим был этот смысл. Морщины на лбу и множество букв под глазами являли собой всего лишь последний перепев былого, ничего не говоривший дню сегодняшнему. Через три года им попалось лицо, исполненное букв, которые говорили – нет, криком кричали – о настоящем. Охваченные волнением, они стали делать увеличенные копии снимков этого человека – бухгалтера, как им удалось выяснить; а потом, одним сумрачным утром, женщина показала фотографу газету с огромной фотографией бухгалтера под заголовком: «Присвоил двадцать миллионов». Преступник стоял между двумя усатыми полицейскими, безмятежно – больше нечего скрывать и бояться, его вывели на чистую воду – глядя на читателей, и его лицо было абсолютно пустым, словно морда окрашенной хной овцы, приготовленной для жертвоприношения.
Разумеется, сидящие за столом, перешептываясь и перемигиваясь, давно уже решили, что между фотографом и его заказчицей возникла любовь и именно об этой любви пойдет речь дальше, но под конец в истории появился совершенно новый герой.
Однажды прохладным летним утром женщина увидела на фотографии большой компании, сидящей за столом в ночном клубе, среди множества бессмысленных лиц такое невероятно сияющее, что в тот же миг твердо решила: одиннадцать лет поисков прошли не зря. На следующую ночь этот человек (потом они выяснили, что ему тридцать три года, он занимается ремонтом часов, а его маленькая мастерская находится в Карагюмрюке) вновь пришел в ночной клуб, так что его без труда удалось сфотографировать еще несколько раз крупным планом, и на его прекрасном, чистом и открытом молодом лице женщина прочитала очень ясный, отчетливый и простой смысл – любовь. Ей были так явственно видны три буквы нового алфавита[112], составляющие слово aşk[113], что она в гневе назвала слепцом фотографа, который не смог разглядеть на лице часовщика ни одной из них. Следующие несколько дней женщина провела в безумном волнении, будто невеста, которой предстоят смотрины; она мучилась, словно заранее знала, что ее любовь обречена на неудачу, – а порой ей вдруг чудился проблеск надежды, и тогда она начинала в мельчайших подробностях представлять себе свое будущее счастье. Не прошло и недели, как все стены ее гостиной оказались увешаны сотнями снимков часового мастера. Какие только предлоги не изобретал, на какие только уловки не шел фотограф, чтобы их сделать!
Однажды вечером ему удалось снять несколько отличных фотографий с самого близкого расстояния, но затем часовщик с необыкновенным лицом перестал появляться в ночном клубе. Женщина просто сходила с ума. Она послала фотографа в Карагюмрюк, но ему не удалось застать часовщика ни в мастерской, ни дома (адрес подсказали местные жители). А через неделю мастерская была уже выставлена на продажу, а из дома хозяин съехал. После этого женщина и видеть не хотела снимки других людей, которые лишь по привычке продолжал приносить ей фотограф, и отказывалась даже бросить взгляд на любые, самые интересные лица. В тот год осень наступила рано. Однажды холодным ветреным утром фотограф пришел к женщине с очередной порцией снимков, которые, как ему казалось, должны ее заинтересовать, но, когда он позвонил в ее дверь, вечно во все сующий нос консьерж с удовольствием сообщил ему, что ханым-эфенди переехала, даже не оставив своего нового адреса. Фотограф с грустью понял, что история эта закончилась и, может быть, теперь начинается его собственная, которую ему предстоит придумать, размышляя о прошлом.
Но на самом деле конец той истории наступил через несколько лет, и узнал о нем фотограф, когда однажды лениво листал газету и его внимание привлек заголовок: «Плеснула в лицо азотной кислотой!» Ревнивую женщину звали не так, как ханым-эфенди из Шишли, выглядела она совершенно иначе, да и возраст был другой. Ее муж, которому она плеснула в лицо кислотой, был не часовым мастером, а прокурором небольшого городка в Центральной Анатолии, где и случилось это происшествие. Да и вообще, ни одна подробность из сообщенных в газете никак не вязалась ни с той женщиной, о которой он думал столько лет, ни с красавцем часовщиком – и все же, едва прочитав слова «азотная кислота», фотограф сразу понял, что эта парочка – они. Все эти годы они состояли в связи, а его использовали и игру затеяли для того, чтобы вместе сбежать и обмануть какого-то неведомого ему, но такого же несчастного мужчину. В тот день, купив еще одну бульварную газету и взглянув на разъеденное кислотой счастливое лицо часовщика, на котором не осталось и следа от смысла и букв, фотограф еще раз убедился в своей правоте.
Фотограф оглядел своих слушателей, обращая особое внимание на иностранных журналистов, и, убедившись, что история произвела на них должное впечатление, увенчал свой рассказ последней деталью, которую поведал с таким видом, будто выдает военную тайну.
Через несколько лет все та же бульварная газета снова опубликовала фотографию разъеденного кислотой лица, назвав ее снимком последней жертвы войны, долгие годы полыхавшей на Ближнем Востоке; под фотографией стояла следующая многозначительная подпись: «Стало быть, всё – во имя любви».
Все с удовольствием стали позировать для общей фотографии, в том числе несколько шапочно знакомых с Галипом журналистов и рекламных агентов, лысый старик с запоминающейся внешностью и двое-трое людей, подсевших со стороны. За столом установилась та непринужденная, дружелюбная атмосфера легкого интереса друг к другу, какая возникает в компании людей, случайно оказавшихся ночью под одной крышей или вместе попавших в не очень серьезную аварию. Посетителей в ночном клубе стало уже заметно меньше, гул голосов стих, давно погасло освещение сцены.
Галип вдруг подумал, что этот ночной клуб очень похож на тот, в котором происходит действие фильма «Запретная любовь» с Тюркян Шорай. Он подозвал пожилого официанта и спросил, не здесь ли снимали картину. Официант – может быть, оттого, что все в этот момент на него обернулись, или же под влиянием услышанных краем уха рассказов – тоже поведал небольшую историю.
Нет, это была история не о кинокартине с Тюркян Шорай, а о совсем другом старом фильме, который снимался в этом ночном клубе и который он, официант, четырнадцать раз посмотрел в кинотеатре «Рюйя», чтобы увидеть самого себя. Дело в том, что продюсер и красавица актриса, игравшая главную роль, попросили, чтобы он снялся в нескольких сценах, и он с радостью согласился. Через два месяца, посмотрев фильм, он обнаружил, что у официанта на экране действительно его лицо и руки – но вот в другой сцене спина, плечи и затылок принадлежат не ему. Каждый раз, когда официант пересматривал фильм, это и пугало его, и наполняло какой-то странной, но приятной дрожью. Скажем больше, он никак не мог привыкнуть к тому, что его слова озвучены другим человеком, голос которого вдобавок часто можно было услышать в других фильмах. Его родственников и знакомых эта жутковатая и сбивающая с толку подмена, в которой было что-то от страшного сна, не заинтересовала. Не поняли они ни кинематографического трюка, ни стоящей за ним важной истины, заключающейся в том, что с помощью такой небольшой уловки человек может выдавать себя за другого, а другого – за себя. Много лет официант напрасно ждет, что когда-нибудь летом, когда в кинотеатрах Бейоглу идут двойные сеансы, там снова покажут фильм, в котором он появляется на несколько мгновений. Он верит, что если ему снова удастся посмотреть эту картину, то он сможет начать совершенно новую жизнь – и не потому, что встретится со своей молодостью, а совсем по другой, «известной» причине, которую не могут понять его знакомые, но понятной тому избранному обществу, что сошлось за этим столом.
Когда пожилой официант отошел, долго говорили о том, что это может быть за «известная причина». По мнению большинства, разумеется, причиной была любовь: официант влюблен в самого себя, или в тот мир, который он видит в себе, или же в «искусство кино». Конец спорам положила консоматриса: она сказала, что официант, как и все бывшие борцы, педик; его несколько раз заставали, когда он стоял раздетый перед зеркалом и ласкал сам себя, а порой он пристает на кухне к молодым поварам.
Лысый старик с запоминающейся внешностью стал возражать против «безосновательного предрассудка» консоматрисы: он, мол, лично знал, в особенности когда жил во Фракии, многих из этих необыкновенных людей, занимающихся древним спортом, который так ценили наши предки, – и у них были замечательные, образцовые семьи. Искендер тем временем рассказал Галипу, откуда взялся старик: он, Искендер, наткнулся на него в фойе отеля «Пера-Палас», когда был занят составлением программы пребывания английских журналистов в Стамбуле, лихорадочно стараясь впихнуть ее в несколько дней, и одновременно разыскивал Джеляля, – да, возможно, это было вечером того дня, когда он позвонил Галипу. Старик рассказал ему, что знаком с Джеляль-беем и сам хотел бы увидеться с ним по личному вопросу, – и присоединился к поискам. В последующие дни он постоянно оказывался рядом и помогал Искендеру и английским журналистам не только в поисках Джеляля, но и в некоторых других делах, тем более что у него оказался широкий круг знакомств (он был военным в отставке). Ему нравилось порой вставить в беседу фразу-другую на ломаном английском. Словом, это был славный старикан, охотно тратящий свободное время на добрые дела, любящий заводить новые знакомства и хорошо знающий Стамбул.
Тем временем знакомый Искендера, поговорив немного о борцах из Фракии, приступил к своей истории, которая оказалась отчасти еще и загадкой.
Однажды пожилой пастух, изнуренный жарким солнцем, вернулся с пастбища посередине дня. Загнав овец в овчарню, он вошел в дом и застал свою обожаемую жену в постели с любовником. На миг растерявшись, пастух схватил нож и убил обоих. Когда же он сдался властям и его привели к кадию[114], он заявил в свою защиту, что убил не жену и ее любовника, а совершенно незнакомых женщину и мужчину, которых обнаружил в своей постели. Логика пастуха была проста: его жена, с которой они много лет прожили в любви, которую он отлично знал и которой полностью доверялся, просто не могла поступить с ним так, а стало быть, в постели лежала другая женщина, да и сам он тогда стал другим человеком. Пастух твердо верил в это удивительное превращение и в знак, поданный ему самим солнцем. Он, разумеется, был готов понести наказание за преступление, совершенное другим человеком, в которого на миг превратился, однако настаивал на том, чтобы убитые им мужчина и женщина были признаны ворами, которые проникли в его жилище и бесстыдно воспользовались его постелью. Отбыв наказание, каким бы оно ни было, пастух намеревался первым делом разыскать свою жену, которую не видел с того самого дня, когда его едва не свалил солнечный удар, а найдя ее, приступить – быть может, с ее помощью – к поискам своего собственного потерянного «я». Какое наказание назначил кадий пастуху?
Слушая ответы, которые давали собравшиеся за столом на загадку отставного полковника, Галип думал, что уже где-то читал или слышал его историю, но никак не мог вспомнить, где именно. Потом, когда он разглядывал один из снимков, которые фотограф успел распечатать и пустить по рукам, ему на миг показалось, что вот сейчас он поймет, откуда же все-таки помнит историю и лысого старика, и тогда скажет этому человеку, кто он такой на самом деле, и без труда разгадает загадку его лица, разглядеть смысл в котором было так же непросто, как в лицах из рассказа фотографа. Когда очередь отвечать дошла до него, Галип сказал, что кадий должен был простить пастуха, и тут почувствовал, что понял, о чем говорит лицо отставного военного: начиная свой рассказ, тот словно был одним человеком, а заканчивая его – уже совсем другим. Что же произошло с ним, пока он говорил, что заставило его измениться?
От Галипа тоже ждали какой-нибудь истории, и он стал рассказывать о любви пожилого одинокого журналиста, уточнив, что много лет назад услышал эту историю от одного из коллег ее героя.
Всю свою жизнь журналист провел, делая переводы для стамбульских газет и журналов, да еще писал рецензии на фильмы и театральные постановки. Поскольку женские платья и украшения интересовали его больше, чем сами женщины, он так и не женился и жил в маленькой двухкомнатной квартирке на задворках Бейоглу вместе с полосатой кошкой, которая казалась еще более старой и одинокой, чем он сам. Так и прошла бы его жизнь без событий и потрясений, если бы ближе к ее концу он не начал читать бесконечно длинную книгу Марселя Пруста о поисках утраченного времени.
Книга до того понравилась пожилому журналисту, что некоторое время он рассказывал о ней каждому встречному и поперечному, но, сколько ни искал, не встретил не то что человека, который смог бы осилить, как он сам, все эти тома на французском языке и полюбить их, но даже никого, кто хотя бы заинтересовался, что же так взволновало его в этом сочинении. Тогда он замкнулся и начал пересказывать самому себе истории и эпизоды из многажды перечитанных томов. Каждый раз, когда ему случалось переживать неприятности, каждый раз, когда приходилось терпеть общество бесчувственных, грубых, эгоистичных и, разумеется, некультурных людей, он говорил себе: «На самом деле я вовсе не здесь! Я сейчас дома, у себя в спальне, и думаю о моей Альбертине, которая спит в соседней комнате, а может быть, уже проснулась, и сейчас я с радостью услышу ее милые, легкие шаги!» Уныло бредя по улице, он, точь-в-точь как рассказчик из романа Пруста, воображал, будто дома его ждет юная и прекрасная Альбертина, одну возможность познакомиться с которой он когда-то уже почел бы за счастье, и представлял себе, чем она занимается, чтобы скоротать ожидание. Вернувшись же в свою квартирку, которую плохонькая печка никак не могла толком обогреть, он с грустью вспоминал страницы другого тома – того, где Альбертина уходит от Пруста. В его душу проникала печаль пустого дома, и он начинал перебирать воспоминания: как они с Альбертиной когда-то весело разговаривали и смеялись в этой самой комнате; как она входила, обязательно сначала позвонив в дверь; как они вместе завтракали; как он пытался бороться с беспрестанными приступами ревности; как они обсуждали свое будущее путешествие в Венецию… Старый журналист словно бы сам становился одновременно и Прустом, и его возлюбленной Альбертиной, и из глаз старика текли горькие и вместе с тем счастливые слезы.
Воскресные дни он проводил дома с полосатой кошкой. Утром, рассердившись на газету, опять опубликовавшую какую-нибудь непристойную историю, или вспомнив об огорчениях, которые причиняли ему любопытные соседи, не желающие его понимать дальние родственники или острые на язык уличные мальчишки, он, бывало, представлял себе, будто служанка Франсуаза нашла в ящичке стола из розового дерева оставленное Альбертиной кольцо, и, повернувшись к воображаемой служанке, говорил ей, громко, так что могла услышать полосатая кошка: «Нет, Франсуаза, Альбертина не забыла его, и отсылать ей кольцо нет нужды, потому что она скоро вернется домой».
Потому-то наша страна такая несчастная и жалкая, что никто здесь не знает Альбертину и не слышал о Прусте, думал старый журналист. Вот когда появятся в этой стране те, кто понимает Пруста и Альбертину, тогда, может быть, для несчастных усатых людей, которых он встречает на улице, начнется новая, лучшая жизнь; может быть, тогда они перестанут бросаться друг на друга с ножами, едва почувствовав укол ревности, а примутся вместо того, по примеру Пруста, вспоминать своих любимых, чтобы те вновь и вновь возникали перед их внутренним взором. А все эти журналисты и переводчики, считающиеся людьми образованными и потому получившие работу в газете, оттого такие скверные и черствые, что не читали Пруста, не знают, кто такая Альбертина, и не понимают, что он, их коллега, сам стал одновременно и Прустом, и Альбертиной.
Но удивительно в этой истории не то, что одинокий пожилой журналист вообразил себя персонажем романа или его автором: любой турок, страстно полюбивший произведение западной литературы, которое никто здесь не читал, рано или поздно начинает искренне верить, что не только прочитал и полюбил, но и сам написал эту книгу, – а потом проникается презрением к окружающим не только за незнакомство с книгой, но и за неспособность писать, как он. Поэтому удивительно не то, что старый журналист считал себя Прустом и Альбертиной, а то, что эту тайну, хранимую ото всех долгие годы, он открыл молодому коллеге, автору популярной колонки.
Возможно, это произошло потому, что старый журналист испытывал к молодому человеку с короткими усиками особую симпатию. В облике его было нечто, напоминающее Пруста и Альбертину: он был красив, невысок ростом, хорошо сложен; у него были стройные ноги, длинные ресницы, мягкая и шелковистая смуглая кожа, как у пакистанца. Но внешностью сходство исчерпывалось. Интерес к европейской литературе у молодого красавца не пошел дальше Поль де Кока и Питигрилли[115].
Выслушав рассказ старика, он сначала расхохотался, а потом заявил, что напишет про эту пикантную историю в своей колонке.
Поняв, какую ошибку совершил, старый журналист стал умолять молодого коллегу забыть обо всем, что тот услышал, но юнец продолжал смеяться, не обращая на него внимания. Старик вернулся домой и тут понял, что весь его мир рухнул: он уже не мог больше размышлять в своем одиноком жилище ни о ревности Пруста, ни о прекрасных днях, проведенных с Альбертиной, ни о том, куда та ушла от него. История его необыкновенной, волшебной, чистой и возвышенной любви, о которой прежде во всем Стамбуле знал только он один, которая служила для него единственным источником гордости, скоро будет глумливо пересказана сотням тысяч недоумков; иначе говоря, Альбертина, которой он столько лет поклонялся, как богине, будет все равно что изнасилована. Балбес читатель, которого не интересует в газете ничего, кроме сплетен о злоупотреблениях премьер-министра или обсуждения ошибок, сделанных ведущими радиопередач, прочитает на газетной странице, которую потом подложит под мусорное ведро или на которой будет чистить рыбу, прекрасное имя Альбертины – той, кого он, несчастный старик, так любил и так жестоко ревновал, о которой так невыносимо тосковал, когда она ушла от него, той, чей образ навсегда остался в его памяти с того самого дня, как он впервые увидел ее в Бальбеке, когда она садилась на велосипед… При мысли об этом ему хотелось только одного – умереть.
Пожилому журналисту не оставалось ничего иного, кроме как, собравшись с духом, позвонить молодому красивому коллеге с шелковистой кожей и попросить его не писать в своей колонке о Прусте и Альбертине, об этой неисцелимой, ни на что не похожей любви, о безысходной и безграничной ревности, которую никто никогда не сможет понять, кроме него самого. Он даже набрался храбрости прибавить: «Вы ведь даже не читали это произведение Марселя Пруста!» А молодой человек уже успел забыть о пикантной истории. «Что-что? Какое произведение? Вы о чем?» – спросил он. Тогда старик рассказал ему все заново, и молодой жестокосердный журналист вновь весело расхохотался: да-да, конечно же, про эту историю обязательно нужно будет написать! Может быть, он даже подумал, что старик именно этого от него и хочет.
И действительно, написал. Пожилой журналист был представлен в статье, больше похожей на художественный рассказ, точно таким, каким вы его уже знаете: одиноким и печальным пожилым стамбульцем, который влюбился в героиню странного западного романа и возомнил себя одновременно и персонажем, и автором этой книги. В довершение сходства у старика из статьи тоже имелась полосатая кошка. Старик из статьи тоже был потрясен, узнав, как насмехаются над ним в газетной статье. И настоящему старику, точно так же как герою статьи, захотелось умереть, когда он увидел напечатанные в газете имена Пруста и Альбертины. В последние тоскливые ночи его жизни в кошмарных снах ему стали являться Прусты, Альбертины и пожилые журналисты из статьи, бесконечной чередой выплывая из какого-то бездонного колодца. Просыпаясь среди ночи в холодном поту, старик уже не мог найти утешения: любви, грезы о которой дарили ему счастье, ибо о ней никто не знал, больше не было. Когда через три дня после публикации жестокой статьи выломали дверь его квартиры, было установлено, что он тихо скончался во сне – задохнулся от дыма вечно чадящей печки. Полосатая кошка два дня сидела голодная, но все же не осмелилась обглодать труп своего хозяина.
Как и в случае со всеми предыдущими историями, рассказ Галипа, хотя и печальный, сблизил слушателей, и они повеселели. Несколько человек, среди которых были иностранные журналисты, встали из-за стола и под музыку, доносившуюся из невидимого радиоприемника, принялись кружить в танце с консоматрисами. Так они развлекались, болтали и пересмеивались до самого закрытия ночного клуба.
Глава 16. Я должен быть самим собой.
Если ты хочешь быть печальным, или рассеянным, или задумчивым, или вежливым, достаточно просто достоверно играть роль, которую ты выбрал.
Патриция Хайсмит[116].Лет одиннадцать или двенадцать назад (точно вспомнить не могу, а моего «секретного архива», к которому я теперь, когда память сильно ослабла, обращаюсь в подобных случаях, увы, сейчас нет под рукой) я написал довольно длинную статью о метафизическом опыте, который пережил двадцать шесть лет назад одной зимней ночью. После этого я получил целую груду писем от читателей. Большинство пишущих были недовольны, что статья не похожа на те, к каким они привыкли и какие ждали от меня (почему я, дескать, не говорю, как обычно, о проблемах нашей страны, почему не описываю в очередной раз печальные стамбульские улицы под дождем?), но среди этих посланий, как всегда, оказалось одно, автор которого (парикмахер, что уже показалось мне довольно странным) сообщал, будто «почувствовал» во мне единомышленника в каком-то другом, «очень важном» пункте. Он писал также, что в скором времени собирается нанести мне визит, чтобы задать несколько вопросов, касающихся «особенных» и «глубоких» тем, по которым, как он счел, наши взгляды совпадают.
Я уже почти успел забыть об этом письме, когда однажды, вскоре после полудня, его автор действительно явился в редакцию собственной персоной. Верстался новый номер, требовалось срочно дописать несколько статей, чтобы отправить их в типографию, и у меня совершенно не было времени. К тому же я опасался, что парикмахер пустится в долгий рассказ о тревожащих его проблемах, а потом будет вопрошать, почему я не уделяю им должного внимания в своих статьях. Я попробовал отделаться от него, попросив прийти в другой раз, но он напомнил, что заранее предупредил о своем визите, а времени для нового посещения у него не будет; собственно говоря, у него ко мне всего два вопроса, на которые я без труда смогу ответить прямо сейчас, не отвлекаясь от работы. Мне понравилось, что парикмахер сразу перешел к делу, и я согласился его выслушать.
«Трудно ли вам быть самим собой?».
Вокруг моего стола уже успели собраться коллеги, почуявшие, что затевается что-то необычное, какое-то забавное развлечение, над которым можно будет потом всем вместе посмеяться: молодые репортеры, которым я покровительствовал, толстый и громогласный футбольный обозреватель, обожавший всех смешить… От меня ждали, что в ответ на вопрос я остроумно пошучу, и я не обманул ожиданий. Парикмахер внимательно выслушал мою шутку, словно это и был ответ, который он хотел получить, и задал второй вопрос: «Существует ли способ всегда быть только самим собой?».
На этот раз мне показалось, что парикмахер спрашивает не для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство, а выступает в роли посредника и повторяет чьи-то чужие слова. Разумеется, вопрос он заранее выучил наизусть. Впечатление, произведенное моей первой шуткой, пока не развеялось; заслышав дружный смех, к моему столу подошли еще несколько человек, так что я не стал читать философскую лекцию на тему «что значит быть самим собой», а вместо этого, не обманывая ожиданий коллег, отпустил вторую шутку – что могло быть естественнее в такой ситуации? Вторая шутка (которую сейчас я никак не могу вспомнить) удачно дополнила первую, и вместе они превратились в заготовку для отличного рассказа – только бери да записывай. Выслушав мой ответ, парикмахер сказал: «Хорошо, я все понял!» – и ушел.
Наш народ склонен обращать внимание на второй смысл, кроющийся в словах, только в том случае, если может углядеть в нем что-нибудь оскорбительное или унижающее, так что меня ничуть не волновало, обиделся парикмахер или нет. Скажу даже так: да, я унизил его, как унизил бы любого восторженного читателя, который, узнав меня в общественной уборной, стал бы, пока я застегиваю брюки, приставать ко мне с вопросами о смысле жизни или о том, верю ли я в Аллаха.
Но через некоторое время… Если кто-нибудь из вас, прочитав это незаконченное предложение, решил, что я сейчас напишу, будто раскаялся в своем наглом поведении, все думал о том, до чего прав был парикмахер, задавая мне свои вопросы, и по ночам, мучимый чувством вины, видел его в кошмарных снах, то, значит, вы всё еще плохо меня знаете. Про парикмахера я вообще вспомнил всего один раз и больше о нем не думал. Да и в тот «один раз» я, по сути, думал не о самом парикмахере. Мне в действительности вспомнилась мысль, занимавшая меня за много лет до встречи с ним. Собственно говоря, поначалу это и мыслью-то нельзя было назвать; просто я вновь уловил внутренним слухом что-то вроде привязчивого напева, который с детских лет время от времени начинал звучать где-то в самой глубине моего сознания, моей души: «Я должен быть самим собой, самим собой, самим собой…».
Тем вечером, уже ближе к полуночи, я вернулся домой после дня, проведенного в общении с огромным количеством людей, с родственниками и коллегами, и, прежде чем идти в спальню, опустился в старое кресло, стоявшее в другой комнате, закинул ноги на журнальный столик и стал курить, глядя в потолок. Голоса людей, окружавших меня весь день, их разговоры, замечания, просьбы словно бы слились в единый звук, гудящий у меня в ушах, утомительный и противный, будто мигрень, пронзительный, словно зубная боль. И вот «напев», который я постеснялся назвать мыслью, возник поначалу как средство противодействия этому гулу, как некий, если можно так выразиться, «антигул». Он напоминал мне, что есть способ спастись от нескончаемого гомона людской толпы: нужно услышать свой собственный внутренний голос, погрузиться в свой собственный счастливый покой, даже в свой собственный запах. «Ты должен быть самим собой, самим собой, самим собой!».
И тогда в полночь я вдруг осознал, как счастлив оказаться вдалеке от людей и от той отвратительной, грязной толкотни, в которую все они (имам с его пятничной проповедью, школьные учителя, моя тетя, отец, дядя, политики, все-все-все) призывают нас окунуться, – ведь это, по их словам, и есть жизнь! Я был так счастлив вырваться из затхлого мира их скучных сказок и гулять по саду собственных фантазий, что даже свои тощие ноги, возлежащие на журнальном столике, оглядывал с нежностью и любовался своей неловкой, некрасивой рукой, подносившей ко рту сигарету. В кои-то веки я смог стать самим собой! И благодаря этому в кои-то веки смог полюбить сам себя! В этот счастливый миг напев вдруг зазвучал по-новому. Теперь он уже не был просто бесконечным повторением одних и тех же слов (как бубнит одно и то же дурачок, бредя вдоль стены мечети и ударяя рукой по каждому камню, или как считает встречные столбы старик, едущий в поезде: еще один, еще один, еще один) – нет, он превратился в таинственную силу, не только завладевшую мной, но нетерпеливо и властно охватившую сначала мою убогую, обшарпанную комнату, а потом и всю реальность. И теперь уже не напев звучал во мне, а я сам, подхваченный этой властной силой, с веселым вызовом повторял: я должен быть самим собой!
Я должен быть самим собой, повторял я; должен быть самим собой, не обращая никакого внимания на них, на их голоса, запахи и желания, на их любовь и ненависть. Я должен быть самим собой, самим собой, самим собой, твердил я, разглядывая свои закинутые на журнальный столик ноги и поднимающийся к потолку табачный дым, – ведь, неспособный быть самим собой, я превращусь в того, кем они хотят меня видеть, а мне невыносимо противен этот человек, и лучше быть никем и ничем, вообще не быть, чем быть им, этим отвратительным типом, которым они хотят меня видеть. Так думал я, ибо в годы юности, приходя в дом моих родственников, дядей и тетей, я становился человеком, который «к сожалению, работает в газете, но очень много трудится и, если так пойдет и дальше, когда-нибудь, даст Бог, достигнет успеха». Чтобы избавиться от этой личины, я действительно многие годы упорно работал, и теперь, приходя в тот же дом, на одном из этажей которого живет мой отец с новой женой, я, взрослый и солидный, превращался в человека, который «многого достиг и в конце концов добился кое-какого успеха». Что еще хуже, я и сам не мог видеть себя по-другому, и потому ненавистная мне личина прирастала ко мне, как кожа к мясу. И вскоре, находясь в их обществе, я ловил себя на том, что говорю не свои слова, а слова этого человека, и, вернувшись вечером домой, я напоминал себе, как разговаривал его фразами: «Эту тему я затронул в газете на текущей неделе», «Этот вопрос я рассматриваю в своей воскресной колонке», «Об этом будет упомянуто в моей завтрашней статье»… Это было для меня настоящей пыткой, но я повторял и повторял такого рода банальности, пока не начинал задыхаться от тоски; без этого я не мог в конце концов хоть ненадолго стать самим собой.
Вся моя жизнь была полна подобными скверными воспоминаниями. Теперь, развалившись в кресле, я, дабы еще сильнее насладиться тем, что стал сам собой, перебирал в памяти моменты, когда самим собой не был.
Я вспомнил, что, служа в армии, все время держался как «парень, который даже в самых трудных обстоятельствах не упустит случая пошутить», потому что сослуживцы с первых дней нашего знакомства составили обо мне такое мнение. Вспомнил, как во время пятиминутного антракта в кинотеатрах, куда ходил не столько ради какого-нибудь глупого фильма, сколько ради возможности посидеть, ни с кем не общаясь, в темноте и прохладе, я ловил взгляды вышедших в фойе унылых курильщиков, и мне казалось, что они видят во мне «молодого человека, способного многое совершить», и тут же я делал вид, будто погружен в очень важные и даже возвышенные размышления. Вспомнил, как в те дни, когда мы были увлечены подготовкой военного переворота и захвата власти, я всем видом своим являл патриота, которого лишила сна тревога о народе, продолжающем страдать из-за нашего промедления. Вспомнил, как в домах свиданий, куда ходил тайком от всех, я притворялся, будто недавно пережил ужасную любовную драму и убит горем, ибо думал, что к таким горемыкам проститутки относятся лучше. Вспомнил, как, проходя мимо полицейского участка и не имея времени перебежать на другую сторону улицы, старался напустить на себя вид в высшей степени благонадежного гражданина. Вспомнил, как однажды на Новый год пришел в бабушкин дом – только потому, что не хватило духа провести эту страшную ночь в одиночестве, – и играл вместе со всеми в лото, притворяясь, будто у меня отличное настроение. Вспомнил, как в обществе женщин, которые мне нравились, надевал разные маски, чтобы быть не самим собой, а тем, кто может понравиться им: человеком, который не думает ни о чем, кроме женитьбы и карьеры, или самоотверженным борцом за счастье народа, или страдальцем, уязвленным бесчувственностью и грубостью большинства соотечественников, этакой «поэтической натурой» (до чего же пошлое выражение!). А потом – да-да, под самый конец моих размышлений – мне припомнилась совершенная невозможность оставаться самим собой в парикмахерской, куда я ходил раз в два месяца: там во мне соединялись все мои личины сразу.
А ведь я приходил туда как раз затем, чтобы, отдав себя в руки парикмахера (конечно, это был другой парикмахер, не тот, о котором говорилось в начале статьи), расслабиться и побыть самим собой! Однако стоило нам с парикмахером взглянуть в зеркало, где отражались волосы, которые надлежало подстричь, голова, на которой эти волосы росли, плечи, туловище, как я сразу понимал, что человек, усевшийся в кресло и глядящий в зеркало, не я, а кто-то другой. Парикмахер спрашивал, сколько снять спереди, а я тем временем думал, что эти голова, шея, плечи, тело принадлежат не мне, а популярному журналисту, автору ежедневной колонки Джеляль-бею.
А я не имел к этому человеку ни малейшего отношения! Это было так очевидно, что, казалось мне, не должно было укрыться и от парикмахера, но нет, он ничего не замечал. Мало того, словно бы желая убедить меня, что я – это не я, а журналист Джеляль-бей, он сыпал вопросами, которые обычно задают людям этой профессии: «Победим мы греков, если сейчас начнется война?», «Правда, что жена премьер-министра – шлюха?», «Кто виновен в том, что цены такие высокие, – лавочники?». Какая-то неведомая и непонятная сила мешала мне отвечать на его вопросы – вместо меня со своим всегдашним умным видом твердил банальности журналист, которого я с удивлением рассматривал в зеркале: «Мир – дело хорошее!», «Надо понимать, что, вешая людей, цен не снизишь!» и тому подобное.
Он, этот журналист, полагал, что все знает, а если чего и не знает, то отдает себе в этом отчет; он научился снисходительно относиться к своим недостаткам. До чего же он был мне противен! И парикмахера, который каждым своим вопросом заставлял меня все сильнее ощущать себя журналистом Джеляль-беем, я ненавидел тоже! Вот тут-то я и вспомнил о том, другом парикмахере, который явился в редакцию со своими странными вопросами.
В поздний час, когда я сидел, забросив ноги на журнальный столик, в своем старом кресле, которое делало меня мною, и прислушивался к знакомому напеву, звучащему с новой силой и заставляющему меня перебирать в памяти плохие воспоминания, я бормотал про себя: «Да, господин парикмахер, они ни за что не позволят человеку быть самим собой, не оставят его в покое, никогда не оставят!» Однако, произнося эти слова, подчиняясь ритму напева и его гневному настрою, я чувствовал, что лишь еще глубже погружаюсь в вожделенный покой. И тогда я решил, что во всей этой истории, в визите парикмахера и воспоминании о нем, ожившем благодаря другому парикмахеру, есть некий смысл, некая гармония и, если так можно выразиться, «тайная симметрия», уже упоминавшаяся в других моих статьях и подмечаемая лишь самыми верными моими читателями. Это был знак, говорящий о моем будущем: человек, который, сидя в одиночестве в своем кресле после длинного тяжелого дня, может наконец стать самим собой, похож на скитальца, возвратившегося под родимый кров после долгих и трудных странствий.
Глава 17. Вы меня узнали?
И когда сегодня я обращаю взор в те времена, мне является образ людской толпы, бредущей во мраке.
Ахмет Расим[117].Выйдя из ночного клуба, рассказчики историй не разошлись, а остались стоять под едва заметным снежком, ожидая каких-то новых развлечений и поглядывая друг на друга, словно зеваки, которые сошлись на пожар или на место преступления и ожидают, не стрясется ли еще что-нибудь занятное.
– Искендер-бей, – заговорил лысый старик, уже давно надевший огромную фетровую шляпу, – туда не всех пускают. Столько народу там и не поместится. Я хотел бы отвести туда только англичан – пусть узна́ют нашу родину и с этой стороны. – Он повернулся к Галипу: – Вы, конечно, тоже можете пойти.
Впрочем, стоило им направиться в сторону Тепебаши, как за ними увязалось еще два человека: женщина-антиквар и архитектор средних лет с усами щеточкой. Когда проходили мимо американского консульства, старик в фетровой шляпе снова заговорил с Галипом:
– Вы уже были в квартирах Джеляль-бея в Нишанташи и Шишли?
– Зачем? – спросил Галип, взглянув старику в лицо и сочтя его довольно невыразительным.
– Искендер-бей говорил, что вы – племянник Джеляля Салика. Разве вы его не разыскиваете? Не правда ли, было бы очень хорошо, если бы он рассказал англичанам о проблемах нашей страны? Как видите, мир начинает нами интересоваться.
– Да, конечно, – согласился Галип.
– У вас есть его адреса?
– Нет. Он никому их не дает.
– А правда, что в этих квартирах он уединяется с женщинами?
– Нет.
– Вы уж меня простите… Болтают всякое. Чего только не придумают! На всякий роток не накинешь платок. Особенно если речь идет о таком поистине знаменитом человеке, как Джеляль-бей. Кстати, я с ним знаком лично.
– В самом деле?
– Да. И как-то раз он пригласил меня в одну из своих квартир в Нишанташи, в двухэтажном каменном доме.
– И где же был этот дом?
– Его уже давно снесли. В тот вечер он жаловался мне на свое одиночество. А потом сказал, что я могу приходить к нему когда захочу.
– Но он сам ищет одиночества.
– Возможно, вы не так хорошо его знаете. Внутренний голос говорит мне, что он нуждается в моей помощи. Вы точно не представляете, где он?
– Точно. Но то, что каждый находит в нем что-то от самого себя, не случайно.
– Необыкновенный он человек! – заключил старик в фетровой шляпе, и они стали обсуждать последние статьи Джеляля.
На узкой улочке, ведущей к Туннелю, послышался свисток ночного сторожа, словно где-нибудь на окраине. Все остановились и посмотрели назад, на занесенные снегом тротуары в фиолетовых отсветах неона. Потом, когда они свернули на улицу, выходящую к Галатской башне, Галипу показалось, что верхние этажи домов, стоящих по разные стороны мостовой, медленно сближаются, словно половинки занавеса в кинотеатре. На верхушке башни горели красные огни, предвещая назавтра снегопад. Было два часа ночи. Где-то неподалеку с громким шумом опустились металлические жалюзи лавки.
Обогнув башню, они свернули в темный переулок, в котором Галип никогда раньше не бывал. Тротуар под ногами покрывала корка льда. Старик в фетровой шляпе постучал в обшарпанную дверь маленького двухэтажного дома. Прошло довольно много времени, прежде чем на втором этаже зажегся свет. Потом открылось окно и показалась голова хозяина, в полумраке отливавшая синевой.
– Отвори, это я, – сказал старик в фетровой шляпе. – С нами гости из Англии! – И, обернувшись, он смущенно, чтобы не сказать – застенчиво, улыбнулся иностранцам.
Дверь с табличкой «Мастерская манекенов „Марс“» открыл сонный человек лет тридцати, бледный и небритый, одетый в черные штаны и сине-белую полосатую пижамную куртку. Пожав каждому из гостей руку с таким загадочным видом, будто все они объединены общей тайной, он провел их в ярко освещенную комнату, заваленную коробками, колодками, болванками, жестяными банками и частями тел манекенов. Пахло краской. Хозяин достал стопку брошюр и, раздавая их гостям, заговорил монотонным голосом:
– Вы находитесь в мастерской, которая первой на Ближнем Востоке и Балканском полуострове начала производить манекены. Уровень, достигнутый нами за сто лет работы, служит свидетельством успехов Турции на пути модернизации и индустриализации. На сегодняшний день отечественное производство не только полностью удовлетворяет потребности страны в руках и ногах, но и…
– Джеббар-бей, – со скукой в голосе прервал его лысый старик, – наши друзья пришли сюда не ради этого. Они хотят, чтобы вы показали им подвал, подземелье и его несчастных обитателей, нашу историю, то, что делает нас нами.
Хозяин с недовольным видом повернул выключатель, и сотни рук, ног, голов и туловищ разом погрузились в безмолвную тьму. Потом загорелась голая лампочка, освещающая проход на маленькую лестничную клетку. Все начали спускаться по железным ступенькам. Снизу повеяло холодной сыростью, и Галип на секунду остановился. К нему тут же, как будто только того и ждал, подошел Джеббар-бей.
– Не бойся! Ты найдешь здесь то, что ищешь! – провозгласил он с видом человека, которому ведомо очень многое. – Меня послал Он, ибо Он не хочет, чтобы ты блуждал неверными путями, чтобы ты потерялся!
Говорил ли он эти непонятные слова другим? В первой комнате, куда привела их лестница, провожатый, указав рукой на стоящие там манекены, пояснил: «Это самые ранние творения моего деда». В следующей, где при свете голой лампочки их взору предстали матросы, пираты, писцы османских времен и крестьяне, сидящие на полу за трапезой, скрестив по-турецки ноги, он лишь пробормотал что-то невнятное. И только в третьем по счету помещении, когда они смотрели на прачку, стирающую белье, на безбожника с отрубленной головой и на палача с орудиями казни в руках, Джеббар-бей впервые заговорил понятно:
– Сто лет назад, когда мой дед создавал произведения, которые вы видели в двух первых комнатах, он руководствовался довольно простой мыслью, которую неплохо бы усвоить всем: манекены, выставленные в витринах, должны быть похожи на наших людей. Не более того. Но несчастные жертвы международного заговора, уходящего в прошлое на двести лет, помешали ему исполнить задуманное.
Они спускались всё ниже, переходили по ступенькам из комнаты в комнату. С потолка капала вода. Лампочки, развешанные на электрических проводах, словно белье на веревках, освещали манекены – сотни манекенов. Они увидели маршала Февзи Чакмака, тридцать лет стоявшего во главе Генерального штаба[118].
Вечно опасаясь, как бы народ не вошел в сговор с врагами, он подумывал взорвать в стране все мосты и снести минареты, которые русские могут использовать в качестве ориентиров, а еще выселить из Стамбула всех жителей, превратив его в город-призрак, в лабиринт, где противник не сможет найти дорогу, если когда-нибудь его захватит. Рядом с маршалом – крестьянская семья из-под Коньи, в которой все: отец, мать, дочь, дед, дядя – из-за постоянных близкородственных браков похожи друг на друга как две капли воды. И тут же – старьевщик, который обходит дом за домом, собирая старые вещи, делающие – сам он об этом не догадывается – нас нами. Вот знаменитые турецкие киноактеры, не способные быть ни собой, ни кем-то другим и оттого замечательно исполняющие роли неспособных быть самими собой персонажей, то есть просто-напросто самих себя. Вот жалкие чудаки, посвятившие всю свою жизнь переводам и «адаптациям» в стремлении перенести на Восток западные науки и искусство. Вот мечтатели, что всю жизнь с увеличительными стеклами в руках корпели над картами, прокладывая вместо кривых стамбульских улочек прямые бульвары, усаженные липами, как в Берлине; расходящиеся лучами, как в Париже; украшенные мостами, как в Петербурге. Проведя свой век в размышлениях о современных тротуарах, по которым прохаживались бы вечерами пожилые паши и по примеру европейцев выгуливали бы на поводках своих собачек, они умирали, не осуществив ни одной мечты, и никто уже не вспомнит, где они похоронены. Вот отставные сотрудники службы безопасности, отправленные на покой раньше времени за то, что предпочитали исконно турецкие, традиционные способы пытки новейшим международным достижениям в этой области. Вот уличные торговцы с шестами на плечах, разносящие по кварталам бузу, йогурт и рыбу.
– А эта серия называется «В кофейне», – пояснил провожатый. – Ее начал мой дед, затем над ней трудился отец, а теперь их дело продолжаю я.
Они остановились, разглядывая посетителей кофейни. Тут были безработные, глубоко втянувшие голову в плечи; счастливцы, способные за игрой в шашки или в нарды забывать обо всех своих невзгодах и даже о том, в каком веке живут; люди со стаканчиками чая и дешевыми сигаретами, устремившие взгляд куда-то в бесконечность, словно бы в попытке отыскать там утраченную причину бытия, – когда им не удается отрешиться от мира, погрузившись в свои мысли, они нервно треплют игральные карты, крутят в руках кости для нардов или теребят за рукав соседа.
– В последние годы жизни мой дед уже понимал, насколько могучие международные силы ему противостоят, – снова заговорил провожатый. – Эти силы, не желающие позволить нашему народу быть самим собой, вознамерились лишить нас самого большого богатства – наших повседневных движений и жестов. Именно поэтому моего деда изгнали из Бейоглу, выбросили его творения из витрин на Истикляле. Когда дед был уже на смертном одре, мой отец понял, что ему остается лишь один путь – в подземелье, в подполье. Правда, тогда он еще не знал, что Стамбул всегда, на протяжении всей своей истории был подземным городом. Он узнал это позже, когда, расширяя подвальные помещения для расстановки манекенов, стал натыкаться на подземные ходы в толще земли.
Спускаясь по лестницам к этим подземным ходам, посетители миновали одну за другой комнаты – хотя нет, не комнаты уже, а вырытые в земле пещеры, – наполненные сотнями, сотнями манекенов. И все манекены были несчастны. При свете голых лампочек они порой напоминали Галипу людей, терпеливо ждущих на забытой остановке автобус, который никогда не придет; века ожидания покрыли их пылью и грязью. Иногда же его охватывало обманчивое чувство, которое он, бывало, испытывал на стамбульских улицах: будто все несчастные – братья. Он увидел игроков в лото с мешочками в руках, насмешливых и раздражительных студентов, мальчиков-посыльных из торгующих фисташками лавок, любителей птиц, кладоискателей. Увидел энтузиастов идеи о том, что Запад позаимствовал свою науку и искусство на Востоке, – они читали Данте исключительно с целью найти этому доказательства. Увидел людей, убежденных, что минареты на самом деле являются знаками, поданными иному миру, и чертивших в подтверждение тому подробные карты. Увидел учеников лицея имамов-хатибов, которые вместе врезались в высоковольтную линию электропередач, пережили электрический шок и стали после этого вспоминать события повседневной жизни двухвековой давности. Увидел стоящие отдельно группы лжецов, грешников, самозванцев, занявших чужое место; несчастных в браке; неупокоенных мертвецов; невинноубиенных, вставших из могилы. Увидел загадочных людей с буквами на лицах, ученых, разгадавших тайну этих букв, и даже знаменитых в наши дни учеников тех ученых.
В одном уголке, среди известных турецких писателей, журналистов, художников и прочих людей творческих профессий, наших современников, стоял и манекен Джеляля в плаще, который Джеляль носил двадцать лет назад. Проходя мимо него, провожатый сообщил, что когда-то его отец возлагал на этого журналиста большие надежды и открыл ему тайну букв, но тот использовал знание с дурными целями и продался за дешевую популярность. На шее у манекена висела, словно смертный приговор, заключенная в рамку статья Джеляля об отце и деде провожатого, написанная двадцать лет назад. Чувствуя, как проникает в легкие сырость, идущая от стен этих незаконно, без разрешения городских властей, вырытых под землей помещений (обычное дело для владельцев стамбульских лавок), и обжигает ноздри запах плесени, Галип слушал рассказ провожатого о его отце. Пережив бесчисленные предательства, тот возложил все свои надежды на тайные знания о буквах, собранные им в поездках по Анатолии, и начал запечатлевать волшебные буквы на лицах манекенов – в те самые дни, когда ему стали один за другим открываться подземные ходы, без которых Стамбул не был бы Стамбулом. Некоторое время Галип, не шевелясь, стоял перед манекеном Джеляля, смотрел на его крупную фигуру и изящные руки, ловил его мягкий взгляд. «Это из-за тебя я так и не смог стать самим собой! – хотелось ему сказать. – Из-за тебя я поверил в истории, которые сделали меня тобой!» Долго и внимательно рассматривал он манекен, словно сын, с любопытством изучающий давнюю, очень удачную фотографию отца. Он вспомнил, что ткань для этих брюк со скидкой куплена в лавке одного дальнего родственника из Сиркеджи; что плащ этот Джеляль очень любил, потому что считал, будто похож в нем на героев английских детективных романов; что края карманов пиджака обмахрились из-за привычки Джеляля постоянно совать в них руки; что порезов от бритвы под нижней губой и на адамовом яблоке он в последние годы не видел, а вот ручкой вроде той, что выглядывает из нагрудного кармана пиджака, Джеляль пользуется по-прежнему. Галип любил Джеляля и боялся его, хотел быть на его месте и бежал от него, искал его и желал о нем забыть. Он схватил Джеляля за ворот плаща и никак не мог разжать пальцы, словно надеясь, что Джеляль наконец укажет ему смысл жизни, который он, Галип, так и не смог постичь, поведает тайну, которую прежде хранил для себя одного, раскроет загадку другого мира, сокрытого внутри нашего, и покажет, как выйти из игры, которая началась с шутки и превратилась в кошмар. Издалека доносился голос провожатого, уже не такой монотонный, как раньше, – в нем появилось живое волнение, хотя он и повторял давным-давно ставшие привычными слова.
– Мой отец так быстро создавал всё новые манекены, в лица которых с помощью букв вкладывал смыслы, уже нечитаемые на лицах людей в домах, на улицах – вообще нигде, что его детищам не хватало места в подвалах, которые мы для них рыли. Поэтому нельзя считать простой случайностью, что именно в это самое время мы обнаружили ходы в древние подземелья. Мой отец прекрасно понимал, что отныне нашей истории суждено течь под землей, что подземная жизнь есть свидетельство разложения, царящего наверху, и что один за другим открывающиеся нам подземные пути и потайные лазы, полные скелетов, суть исторические возможности, которые обретут воплощение и смысл только с помощью создаваемых нами подлинных лиц наших соотечественников.
Галип отпустил воротник, и манекен Джеляля медленно закачался из стороны в сторону, словно оловянный солдатик. Подумав, что никогда уже не забудет этого странного, одновременно жуткого и смешного зрелища, Галип отступил на два шага и закурил. Ему совсем не хотелось спускаться вместе со всеми в подземный город, где «когда-нибудь манекенов будет не меньше, чем скелетов». Провожатый показывал «гостям» вход в туннель, который тысячу триста шесть лет назад прорыли с того берега Золотого Рога византийцы, испуганные нашествием Аттилы. Потом он с гневом в голосе рассказывал о скелетах, которые можно увидеть, если войти в этот туннель с фонарем, о хранимых скелетами сундуках с сокровищами (сокровища спрятали здесь шестьсот семьдесят лет назад от захвативших Константинополь крестоносцев) и о столах и стульях, едва различимых из-за опутавшей их паутины. Галип между тем сообразил, что когда-то очень давно читал про загадку, скрывающуюся за всем этим, в статье Джеляля. Провожатый говорил о том, что его отец считал уход под землю предвестием неизбежной и полной катастрофы наверху, и пылко доказывал, будто каждый подземный ход и туннель, вырытый в Византии, Новом Риме, Царьграде, Миклагарде, Константинополе, Стамбуле, отзывался наверху ужасными бедствиями, ибо подземная цивилизация всякий раз мстила надземной, которая вытесняла ее в глубины. Галип тем временем вспоминал, как Джеляль написал однажды, что этажи дома суть продолжение ушедших под землю цивилизаций. Провожатый, не сбавляя тона, увлеченно рассказывал о том, что его отец, желая поспособствовать великой катастрофе, неизбежному концу света, о приближении которого свидетельствовало существование подземелий, мечтал заполнить своими манекенами все оплетенные паутиной подземные коридоры, все населенные мышами и скелетами тайные ходы. Мечта о грандиозном и грозном празднестве катастрофы придала его жизни новый смысл. И он сам, провожатый, продолжает дело, начатое отцом, – населяет подземные ходы своими творениями, на лицах которых запечатлены волшебные буквы. Слушая все это, Галип готов был поверить, что стоящий перед ним человек каждое утро вперед всех покупает свежий номер «Миллийет» и жадно, с завистью, неприязнью и гневом читает колонку Джеляля. Когда провожатый заявил, что те, кто способен вынести зрелище навеки заключивших друг друга в объятия скелетов византийцев, которые укрылись в подземелье во время осады города армией Аббасидов[119], и евреев, что бежали от взявших его крестоносцев[120], попадут в удивительную подземную залу, где с потолка свисают золотые ожерелья и браслеты, Галип понял, что тот внимательно читал последние статьи Джеляля. Провожатый завел речь об уроженцах Генуи, Амальфи и Пизы, искавших спасения под землей семьсот лет назад, когда византийцы вырезали более шести тысяч живших в Константинополе итальянцев. Их скелеты теперь сидят рядом с останками тех, кто пытался избежать чумы, завезенной в город шестьсот лет назад на корабле из Азова. Сидят они за столами, спущенными под землю еще во времена аварской осады[121], и терпеливо ждут Судного дня. Галип же думал о том, что терпением не уступит Джелялю. Провожатый повествовал о подземном ходе, вырытом в те времена, когда османы вовсю грабили Византийскую империю. Ход этот вел от Святой Софии до церкви Святой Ирины, а оттуда – к монастырю Христа Вседержителя. Позже, когда в нем стало не хватать места, ход продлили до другого берега Золотого Рога. Через два столетия в подземелье устремились те, кто желал обойти запрет султана Мурата IV на кофе, табак и опиум. До сих пор они, вцепившись в свои кофейные мельницы, джезвы, кальяны, трубки, кисеты и кружки, ждут, когда манекены покажут им путь к спасению, и слой шелковистой пыли покрывает их, словно снег. Галип, слушая это, думал о том, что когда-нибудь такой же слой шелковистой пыли укроет и скелет Джеляля. Провожатый рассказывал, что в подземелье, где укрывались изгнанные из Византии евреи, можно увидеть не только скелеты сына султана Ахмета III, которому пришлось прятаться там через семьсот лет после евреев, когда провалилась предпринятая им попытка дворцового переворота, или грузинской красавицы, сбежавшей из гарема со своим возлюбленным (еще на сто лет позже), но и вполне живых наших современников. Скажем, фальшивомонетчиков, проверяющих правильность цвета на свежеотпечатанных, еще влажных купюрах. Или актрису, которая спустилась сюда, потому что в ее маленьком подвальном театрике нет места для гримерки. Она сидит перед трюмо и, готовясь выйти на сцену в роли мусульманской леди Макбет, окунает руки в бочку с бычьей кровью, купленной у подпольных мясников. Ни на одной сцене мира не видели такого натурального кровавого цвета. Там же можно застать и молодых химиков со стеклянными колбами, увлеченно варганящих чистейший героин, который затем отправится на ржавом болгарском корабле в Америку. Галип тем временем думал, что обо всем этом он сможет прочитать не только в статьях Джеляля, но и на его лице, когда увидится с ним.
Значительно позже, показав «гостям» уже все подземные ходы и все манекены, провожатый поделился самой большой мечтой, которую лелеял вместе с отцом: однажды в жаркий летний день, когда наверху изнывающий от зноя, измученный мухами и пылью грязный Стамбул будет погружен в тяжелую дрему, устроить здесь, во влажной и темной подземной прохладе, веселый бал для терпеливых скелетов и пышущих жизненной силой манекенов, грандиозное празднество, прославляющее жизнь и смерть и выходящее за границы времени и истории, законов и запретов. И «гости» с ужасом представили себе пляску скелетов и манекенов, звон бьющихся бокалов и чашек, музыку, безмолвие танцующих и поскрипывание совокупляющихся пар. После всего этого, на обратном пути, насмотревшись на искаженные болью лица сотен фигур своих соотечественников, которых провожатый не удостоил даже словом, Галип почувствовал, как все услышанное и увиденное в подземельях давит на него невыносимой тяжестью. Ноги подгибались, но не оттого, что обратный путь лежал вверх по ходам и лестницам, и не от накопившегося за долгий день утомления. Он чувствовал в своем теле ту же усталость, что застыла на лицах его братьев, встреченных им в сырых подземных залах, сквозь которые посетители проходили не задерживаясь, и на скользких лестничных площадках, освещенных голыми электрическими лампочками. Опущенные головы, сгорбленные спины, кривые ноги, все скорби и печали этих людей были словно его собственными. Не в силах отделаться от чувства, будто все эти лица суть его лицо, а их отчаяние – его отчаяние, он старался не смотреть на обступающие его со всех сторон манекены, хотя бы не встречаться с ними взглядом – но тщетно. Словно человек, неспособный расстаться со своим близнецом, он не мог оторвать от них глаз. В какой-то момент Галип, как это бывало в юности, когда он читал статьи Джеляля, попытался убедить себя, что за видимым миром скрыта довольно простая загадка, разгадав которую ты освобождаешься от него. Но, так же как и тогда, он осознал, что безнадежно глубоко увяз в этом мире и все попытки напрячься и разгадать загадку приводят лишь к тому, что он чувствует себя по-детски растерянным, словно человек, потерявший память. Он не постигал смысл мира, о существовании которого свидетельствовали манекены, не мог взять в толк, что делает здесь в компании с иностранцами, не понимал значения букв, лиц, своего собственного существования. К тому же он догадывался, что по мере подъема, возвращаясь к поверхности и удаляясь от тайн, скрытых в глубинах, начинает забывать об увиденном и узнанном там. В одном из верхних помещений, взглянув на группу «рядовых турок», мимо которых провожатый прошел, не замедлив шага, Галип почувствовал, что разделяет с ними судьбу и думы: когда-то они все вели осмысленную жизнь, но потом по неизвестной причине утратили смысл, как теряют память. Пытаясь вернуть его, они всякий раз сбивались с пути и, блуждая по затянутым паутиной коридорам и сумеречным закоулкам своего разума, не могли найти ключ к новой жизни, канувший в бездонный колодец памяти. И потому они погружались в безысходную тоску, что знакома сбившимся с пути, потерявшим дом, родину, прошлое и историю. Эта тоска была так остра, так нестерпима, что отбивала всякое желание хотя бы попытаться вновь обрести потерянный смысл или разгадку тайны, и казалось, что самое лучшее – просто терпеть и молча, покорно ждать, хотя бы и бесконечно долго. Но чем ближе становилась поверхность земли, тем отчетливее Галип сознавал, что не сможет вынести ужасного ожидания, не обретет покой, пока не найдет искомое. Чем жить без прошлого, без памяти и мечты, не лучше ли стать копией кого-то другого, пусть и дурной копией? Когда они подошли к началу железной лестницы, Галипу захотелось, представив себя Джелялем, посмеяться над всеми этими манекенами и породившей их мыслью: все здесь было лишь бесконечным выражением одной и той же навязчивой идеи, скверной карикатурой, неудачной шуткой, жалкой глупостью! Тут, словно в доказательство, провожатый, скверная карикатура на самого себя, заговорил о том, что его отец не верил, будто ислам запрещает изображать людей. Старик полагал, что явление, называемое «мыслью», есть, по сути, не что иное, как копия. Ряд этих копий гости сегодня здесь и увидели. Когда они вернулись в комнату, с которой начиналась экскурсия, провожатый посетовал, что для изыскания средств на «великий проект» вынужден вести дела на рынке манекенов, и привлек внимание посетителей к зеленому ящику для пожертвований.
Бросив туда тысячу лир, Галип встретился взглядом с женщиной-антикваром.
– Вы меня не узнали? – спросила она. Взгляд у нее был такой, будто она только что очнулась от сновидений, лицо носило детское и немного игривое выражение. – Оказывается, все, что рассказывала моя бабушка, – правда! – Ее глаза в полутьме светились, как у кошки.
– Простите, вы о чем? – смущенно уточнил Галип.
– Не узнал, – укорила женщина. – Мы с тобой учились в одном классе. Я Белькыс.
– Белькыс… – повторил Галип и вдруг понял, что не может вспомнить ни одной своей одноклассницы, кроме Рюйи.
– Я на машине. И тоже живу в Нишанташи. Могу тебя подвезти.
Люди, выбравшиеся на свежий воздух, потихоньку разошлись. Английские журналисты отправились в «Пера-Палас», человек в фетровой шляпе вручил Галипу свою визитку, попросил передавать привет Джелялю и растворился в одном из переулков Джихангира. Искендер поймал такси, так что Галипа теперь сопровождали только архитектор с усами щеточкой и Белькыс. Миновав кинотеатр «Атлас», на углу они купили у уличного торговца по тарелке плова, перекусили. На подходе к Таксиму приостановились у обледеневшей витрины лавки часовщика, рассматривая часы, словно волшебные игрушки. Пока взгляд Галипа скользил по рваной киноафише – такой же мутно-сиреневой, как ночь, – и по портрету давным-давно убитого премьер-министра в витрине фотоателье, архитектор предложил съездить к мечети Сулейманийе. Он, мол, может показать кое-что поинтереснее этой, как он выразился, «манекенной преисподней»: четырехсотлетняя мечеть медленно сползает с места! Они сели в машину, которую Белькыс оставила в одном из переулков Талимхане, и отправились в путь. Машина тихо ехала между темными, жутковатого вида двухэтажными домами. «Страшно тут!» – чуть было не пробормотал Галип вслух. Медленно падал снег, весь город спал.
Когда они наконец добрались до Сулейманийе, архитектор рассказал, что руководит здесь реставрационными работами и потому хорошо знает подземные помещения мечети, а его знакомый имам за несколько монет всегда готов открыть все двери. Мотор затих, и в наступившей тишине Галип сказал, что не будет выходить, подождет в машине.
– Ты здесь замерзнешь! – возразила Белькыс.
Галип отметил, что она обращается к нему на «ты», а потом подумал, что при всей своей красоте в этом тяжелом пальто, закутанная в шаль, она напоминает одну его немолодую дальнюю родственницу, которую они когда-то навещали по праздникам. Та потчевала гостей такими приторными миндальными помадками, что первую же приходилось запивать водой, иначе вторую они бы уже не осилили, рискуя обидеть тетушку. Почему Рюйя не ездила с ними?
– Я не хочу туда идти, – твердо сказал Галип.
– Но почему же? – удивилась Белькыс. – Мы потом и на минарет поднимемся! – Она обернулась к архитектору. – Можно будет туда подняться?
Возникла пауза. Где-то неподалеку залаяла собака. Галипу слышно было, как тихо гудит укрытый снегом город.
– Мне сердце не позволяет ходить по таким крутым лестницам, – сознался архитектор, – а вы можете подняться.
Идея залезть на минарет Галипу понравилась, и он выбрался из машины. Они прошли через первый двор мечети, где заснеженные деревья подсвечивались голыми электрическими лампочками, и очутились во внутреннем дворе. Здесь каменная громада казалась меньше, чем была на самом деле: мечеть превратилась в обычное здание, неспособное хранить свои тайны от чужаков. Обледеневший снег на мраморных плитах, темный и неровный, приводил на память поверхность Луны с рекламы импортных часов. Дойдя до поворота галереи, архитектор вставил ключ в замок, висящий на железной двери, легко повернул его и начал рассказывать о том, что мечеть под собственной тяжестью уже несколько сотен лет потихоньку, сантиметров по пять – десять в год, сползает со склона холма к Золотому Рогу; вообще-то она должна была бы двигаться к воде быстрее, но ее движение замедляют меры, принятые строителями четыреста лет назад: особая кладка фундамента, тайна которой до сих пор не разгадана, непревзойденная по технической сложности сеть подземных ходов и тщательно выверенная система водонапорных башен. Когда дверь отворилась и они заглянули в темный коридор за ней, Галип заметил блеснувший в глазах женщины живой интерес. Может быть, Белькыс и не была сногсшибательной красавицей, но внимание к себе приковывала.
– Европейцы не смогли разгадать эту тайну! – заплетающимся, как у пьяного, языком произнес архитектор и, покачнувшись – опять-таки будто пьяный, – шагнул в темноту.
Галип остался стоять снаружи.
Когда из теней между обледеневшими колоннами появился имам, Галип прислушивался к отзвукам голосов, которые доносились из коридора. Имам-эфенди, казалось, вовсе не был недоволен тем, что его разбудили в такую рань. Он тоже немного послушал голоса архитектора и Белькыс и спросил:
– Женщина – туристка?
– Нет, – ответил Галип, отметив, что из-за бороды имам выглядит старше своих лет.
– Ты тоже из университета?
– Да.
– Профессор, как Фикрет-бей?
– Да.
– Правда, что мечеть движется?
– Правда. Мы потому и пришли.
– Да благословит вас Аллах! – Имам выглядел встревоженным. – Женщина с ребенком?
– Нет.
– Где-то там, внутри, в глубине, спрятали ребенка.
Галип не знал, что́ на это ответить, и неуверенно проговорил:
– Мечеть сползает уже несколько веков.
– Я это знаю, – кивнул имам. – Туда и заходить-то запрещено, но одна женщина-туристка с ребенком зашла – я видел. А потом вернулась, но без ребенка. Он остался там.
– Надо было сообщить в полицию.
– Нет, нужды в этом не было, потому что вскоре их фотографии – и ребенка, и женщины – появились в газетах. Оказывается, это был внук короля Абиссинии. Поскорей бы его там отыскали.
– А что было у ребенка на лице? – осведомился Галип.
– Вот, видишь! – с подозрением в голосе произнес имам. – Ты тоже знаешь. Ему в глаза невозможно было смотреть.
– Что было написано на его лице? – упрямо переспросил Галип.
– Много чего, – пробормотал имам, окончательно теряя уверенность в себе.
– Ты умеешь читать написанное на лицах? – поинтересовался Галип.
Имам молчал.
– Что нужно для того, чтобы вновь найти потерянное лицо? Достаточно ли пытаться понять его смысл?
– Это ты лучше меня знаешь, – печально проговорил имам.
– Мечеть открыта?
– Только что открыл. Скоро народ пойдет на утренний намаз. Заходи.
В мечети было пустынно. Неоновые лампы освещали не столько пол, устланный фиолетовыми коврами и напоминающий поверхность моря, сколько голые стены. Галип снял обувь, и его ноги сразу заледенели. Он обвел взглядом купол, колонны, всю эту величественную каменную громаду, нависшую над его головой, желая испытать благоговение, – но нет, никакое чувство не пробудилось в его душе, кроме смутного ожидания: что же будет дальше? Подобно слагающим ее камням, мечеть была вещью в себе, колоссальным, но закрытым от мира объектом – вот что ощущал Галип. Она никуда не звала, никуда не показывала дорогу. Ничто здесь не было символом чего-то иного, но все могло служить символом чего угодно. На миг ему показалось, что он видит голубое сияние, послышалось торопливое хлопанье крыльев – голубиных? – но потом все снова замерло в безмолвном ожидании смысла. Галип подумал, что камни и все предметы в мечети слишком «голые»; они словно взывали к нему: «Придай нам смысл!» Немного погодя вошли, перешептываясь, два старика, медленно приблизились к михрабу[122], опустились на колени – и Галип перестал слышать голос вещей.
Может быть, поэтому, поднимаясь на минарет, он не ждал, что с ним произойдет что-то новое. Когда архитектор сказал, что Белькыс-ханым, не дожидаясь его, Галипа, отправилась наверх, он быстро побежал по лестнице, но вскоре, почувствовав, как заколотилось сердце, замедлил шаги, а когда заболели ноги, и вовсе присел на ступеньку. Потом он садился под каждой голой лампочкой, освещавшей лестницу, и, передохнув немного, продолжал подъем. Когда наверху послышался звук шагов, Галип пошел быстрее, но нагнать Белькыс получилось уже только на балконе. Вместе они долго, не говоря ни слова, смотрели на лежащий во тьме Стамбул, еле заметные огоньки и падающий снег. Через некоторое время небо понемногу начало светлеть, но складывалось такое впечатление, будто сам город еще надолго останется под покровом ночи. Затем, дрожа от холода, Галип подумал, что свет, озаряющий дым из труб, стены мечетей и бетонные груды домов, идет не извне, а изнутри города. Казалось, что фрагменты Стамбула, покрытые камнем, бетоном, черепицей, деревом и плексигласом, вот-вот медленно разойдутся, словно поверхность формирующейся планеты, и из темноты просочится пламенное сияние таинственных подземных глубин. Но это тоже продлилось недолго, неопределенности пришел быстрый конец. Едва среди стен, крыш и труб стали проглядывать огромные буквы реклам, как из громкоговорителя над их головами загремел металлический голос имама, читающего утренний азан.
Спускаясь по лестнице, Белькыс справилась, как поживает Рюйя. Галип сказал, что жена ждет его дома, он купил ей сегодня три детективных романа, Рюйя любит читать их по ночам.
В следующий раз Белькыс спросила про Рюйю, когда они уже доехали на ее ничем не примечательном «мурате» до проспекта Джихангир, где, как всегда, было просторно и пусто, высадили там архитектора с усами щеточкой и двигались в сторону Таксима. Галип рассказал, что Рюйя нигде не работает, читает детективные романы и иногда берется переводить какой-нибудь из них, но дело идет туго.
– Медленно переводит? – спросила Белькыс, когда они выезжали на Таксим, и Галип подтвердил: да, медленно.
Он по утрам уходит в свою контору, а Рюйя, убрав со стола, располагается там же, на кухне, с переводом. Правда, Галип никогда не видел, как она это делает, и не мог представить себе эту картину.
В ответ на следующий вопрос он рассеянно, словно сомнамбула, пробормотал, что иногда выходит из дому, когда Рюйя еще не проснулась. Потом рассказал, что раз в неделю они вместе ходят поужинать в гости к родственникам, а иногда по вечерам смотрят какой-нибудь фильм в кинотеатре «Конак».
– Это я знаю, – кивнула Белькыс. – Я вас там замечала. Ты с видом довольного жизнью человека разглядывал афиши в фойе, потом, нежно взяв жену под руку, вел ее к двери на балкон, а она искала на афишах и в толпе зрителей лицо, которое стало бы для нее дверью в другой мир. Я поняла, что она очень далека от тебя и читает тайный смысл в лицах других людей.
Галип молчал.
– Во время пятиминутного антракта ты махал рукой лоточнику, гремевшему деньгами в своей деревянной коробке, и искал в карманах мелочь, чтобы, как полагается довольному жизнью, хорошему, благонравному мужу, порадовать жену шоколадкой с кокосом или мороженым «Пингвин», а я видела, как твоя жена в тусклом свете кинозала с несчастным видом смотрит рекламу пылесоса или соковыжималки, – и понимала, что даже в этих рекламных роликах она ищет намеки на тайные послания, которые укажут ей путь в какую-то иную страну.
Галип по-прежнему хранил молчание.
– Ближе к полуночи, когда люди выходили из кинотеатра, видя в полутьме не друг друга, а только чужие плащи и пальто, я наблюдала, как вы под руку идете домой, глядя себе под ноги.
– В конце концов, – произнес Галип с едва заметным раздражением, – ты видела нас в кино всего один раз.
– Нет, не один. Двенадцать раз я видела вас в кино, больше шестидесяти раз на улице, три раза в ресторане и шесть раз в магазинах. А вернувшись домой, я, как в детстве, представляла себе, что возле тебя не Рюйя, а я.
Наступило молчание.
– В школе, на переменах, – снова заговорила Белькыс, когда они проезжали мимо того самого кинотеатра «Конак», о котором только что шла речь, – ты следил краем глаза, не поднимая головы от лежащего на парте учебника, за тем, как смеется Рюйя, слушая байки парней, носивших расчески в задних карманах и брелоки на ремнях, – а я мечтала, чтобы не за ней, а за мной ты так следил. Зимой, наблюдая за тем, как вы идете в школу, я представляла себе, что эта веселая девочка, которая беспечно, не глядя по сторонам, – ведь рядом ты – переходит дорогу, не она, а я. Иногда по субботам, после обеда, я видела, как вы вместе с твоим дядюшкой, смеясь его шуткам, идете к остановке долмушей, чтобы поехать на Таксим, – как мне хотелось, чтобы и меня взяли вместе с тобой в Бейоглу!
– И долго продолжалась эта игра? – спросил Галип, включая радио.
– Это была не игра, – возразила Белькыс и, не замедляя хода, проехала улицу Галипа, обронив: – На твою улицу я не сворачиваю.
– Я вспомнил эту песню, – проговорил Галип, глядя на улицу, где стоял его дом, словно на фотографию далекого города с почтовой открытки. – Ее еще пел Трини Лопес.
Ни на самой улице, ни в облике дома не было решительно ничего, что указывало бы на возвращение Рюйи. Чтобы занять чем-то руки, Галип стал крутить ручку настройки радиоприемника. Приятный мужской голос проникновенно заговорил о мерах, которые необходимо принять, чтобы уберечь наши хлева от полевых мышей. Машина свернула в переулки.
– Ты не вышла замуж? – спросил Галип.
– Я вдова. Муж умер.
– Я совсем не помню тебя по школе, – заявил Галип с неожиданной резкостью. – Мне вспоминается другая девочка, похожая на тебя, очень милая и застенчивая еврейка по имени Мэри Таваши. Ее отец был хозяином чулочной фабрики «Вог». Когда приближался Новый год, некоторые ребята из класса – и даже учителя – просили у нее принести календари «Вог» с фотографиями красоток в чулках. Она очень смущалась, но приносила.
– В первые годы семейной жизни мы с Нихатом были счастливы, – заговорила Белькыс после непродолжительного молчания. – Он был деликатный, молчаливый, много курил. По воскресеньям просматривал газеты, слушал по радио футбольные репортажи, пытался играть на флейте. Пил он очень мало, но на лице у него часто появлялось несчастное выражение, какое увидишь разве у самых горьких пьяниц. Однажды он смущенно заикнулся о том, что его мучат головные боли. Оказалось, что у него в мозге долгие годы медленно росла огромная опухоль. Знаешь, бывают такие тихие, но упрямые дети – зажмут что-нибудь в кулачке и, как ни уговаривай их, не покажут, что там. Так и Нихат упрямо молчал о своей опухоли. Когда его увозили в операционную, он улыбнулся мне такой же довольной улыбкой, как те дети, когда, разжав наконец кулачок, они отдают тебе свое сокровище, стеклянную бусинку. Во время операции он тихо умер.
Они выбрались из машины неподалеку от дома тети Хале, на перекрестке, который Галип не так уж часто проходил, но знал не хуже своей собственной улицы, и вошли в здание, удивительно похожее на Шехрикальп – даже дверь в подъезде была такая же.
– Я знала, что его смерть была своего рода местью мне, – снова нарушила молчание Белькыс, когда они зашли в старенький лифт. – Он ведь понял, что должен подражать тебе, раз уж я подражаю Рюйе. Бывало, выпив вечером лишнюю рюмку коньяка, я не могла удержаться и долго-долго рассказывала ему о вас.
Они молча прошли в квартиру, и уже там, сидя среди вещей, похожих на те, что были у него дома, Галип осторожно, словно извиняясь, проговорил:
– Нихата я по школе помню.
– Как думаешь, был он на тебя похож?
Порывшись в памяти, Галип с трудом, но все-таки извлек из ее глубин несколько воспоминаний: вот они с Нихатом стоят перед учителем физкультуры, держа в руках записки от родителей о том, что вынуждены «по уважительной причине» пропустить его урок, а тот ругает их и называет слабаками; вот они жарким весенним днем пьют воду из кранов в вонючей школьной уборной… Нихат был толстым, неуклюжим, неповоротливым, не очень хорошо учился. Как ни старался Галип, ничего общего между собой и этим человеком, которого едва помнил, найти не мог.
– Да, – отозвался он. – Нихат был немного на меня похож.
– Нисколько не был! – Ее глаза опасно блеснули, так же как в ту минуту, когда он впервые обратил на нее внимание. – Я знаю, что он совершенно не был на тебя похож. Но мы учились в одном классе. Я сумела добиться того, чтобы он смотрел на меня, как ты – на Рюйю. Когда на больших переменах мы с Рюйей и теми парнями курили в кондитерской «Сютиш», я видела, как он проходит мимо, грустно заглядывая внутрь, – ведь он знал, что я провожу время с этой веселой компанией. Тоскливыми, темными осенними вечерами, глядя на голые деревья, отвоеванные у мрака льющимся из окон тусклым светом, я знала, что и он смотрит на деревья и думает обо мне, как ты думаешь о Рюйе.
Когда сели завтракать, сквозь незадернутые шторы в комнату уже били лучи яркого утреннего солнца.
– Я знаю, как тяжело человеку быть самим собой, – ни с того ни с сего произнесла вдруг Белькыс, как бывает, когда долго думаешь о чем-то одном. – Но поняла я это уже после тридцати. Прежде мне казалось, что все дело просто в возможности быть похожим на кого-то другого – или в банальной зависти. Бессонными ночами, лежа на спине и разглядывая тени на потолке, я до того мучилась от желания оказаться на месте другого человека, что мне хотелось снять с себя кожу, словно перчатку с руки, а потом влезть в кожу Рюйи, – и я верила, что тогда мне удастся начать новую жизнь. Иногда мне становилось невыносимо больно от мыслей о Рюйе и о том, что я не могу жить своей жизнью так, будто это ее жизнь, – это бывало, например, когда я сидела в кинотеатре или наблюдала на многолюдном рынке за увлеченными своими делами людьми, – и у меня из глаз брызгали слезы.
Белькыс задумчиво водила ножом по тонкому ломтику поджаренного хлеба, будто размазывала масло, но масла не было. Помолчав, она продолжала:
– Столько лет об этом думаю, но до сих пор не смогла понять, почему людям хочется жить не своей, а чьей-то чужой жизнью. Я даже не могу уразуметь, почему хотела быть именно на месте Рюйи, а не кого-нибудь еще. Могу сказать только, что долгие годы видела в этом своего рода болезнь, причем из тех, о которых лучше помалкивать. Я стыдилась своей болезни, своей измученной ею души и зараженного тела. Я думала, что моя жизнь лишь подражание другой, «настоящей» жизни, постыдное и жалкое, как любое подражание. В те годы я не знала иного способа заглушить отчаяние от этих мыслей, кроме еще более тщательного следования своему «образцу». Одно время я строила планы перейти в другую школу, переехать в другой район, сменить круг общения – но я знала, что чем дальше буду, тем больше стану думать о вас, вот и все. В дождливые осенние дни, когда после обеда ничего не хотелось делать, я часами сидела в кресле у окна, глядя на бьющие по стеклу капли и думая о вас. О Рюйе и Галипе. Припоминая все мне известное о вашей жизни, я представляла себе, что́ вы сейчас делаете, – и через несколько часов мне начинало казаться, что в кресле сижу не я, а Рюйя. Эта страшная мысль приносила мне огромное удовольствие.
Время от времени Белькыс вставала, чтобы сходить на кухню за чаем или новой порцией поджаренного хлеба, и спокойно улыбалась, будто рассказывала интересную историю из жизни какой-нибудь своей знакомой, так что Галип, слушая ее, не испытывал никакой неловкости.
– Эта болезнь продолжалась до смерти Нихата. Может быть, продолжается и сейчас, просто теперь я уже не считаю ее болезнью. В дни одиночества и раскаяния после потери мужа я поняла, что человек не способен быть самим собой. Тогда я столкнулась с другой формой того же недуга: меня мучили жестокие угрызения совести, я сгорала от желания снова пережить все, что мы пережили с Нихатом за годы, проведенные вместе, – но теперь уже будучи самой собой. Однажды ночью я поняла, что раскаяние отравит всю оставшуюся мне жизнь, и в мою голову пришла странная мысль: получается, что первую половину своей жизни я провела как другой человек, потому что хотела этого и, значит, не могла быть самой собой, а вторую половину проведу опять-таки как другой человек, но уже из сожаления о годах, когда не могла быть самой собой. Эта мысль показалась мне настолько забавной, что будущее уже не представлялось полным ужаса и отчаяния; теперь оно стало просто судьбой, которую я делю со всеми и о которой не хочу слишком много размышлять. Теперь я совершенно точно знаю и уже не забуду, что никто и никогда не сможет быть самим собой. Я знаю, что погруженный в невеселые мысли старик, ждущий автобуса в длинной очереди на остановке, до сих пор лелеет в памяти образы «настоящих» людей, на которых хотел быть похожим много лет назад. Я знаю, что молодая, полная сил мать, которая гуляет в парке с ребенком, чтобы тот подышал свежим воздухом, поступает так потому, что думает о какой-то другой матери, которая так поступает. Я знаю, что бедолаг, которые бредут, о чем-то задумавшись, домой из кинотеатров, и горемык, которых полным-полно на любой людной улице и в любой шумной кофейне, и днем и ночью преследуют призраки тех, на чьем месте они хотели бы оказаться.
Они уже покончили с завтраком и теперь курили. Слушая Белькыс, Галип чувствовал, как в комнате становится теплее и все его существо потихоньку обволакивает непреодолимая дремота, приятная, как сознание своей безгрешности, которое человек волен испытывать лишь во сне. В конце концов он попросил разрешения «немного прикорнуть» на диване у батареи, а Белькыс начала рассказывать ему историю об одном шехзаде, которая, как она считала, имеет «ко всему этому» несомненное отношение.
Итак, жил некогда на свете один шехзаде, который открыл, что самым важным в жизни является вопрос о том, может или не может человек быть самим собой… Но Галип, пытаясь представить себе это во всех красках, почувствовал, что превращается в другого человека, потом в дремлющего человека, – и уснул.
Глава 18. Тьма между домами.
Внешним своим видом этот старинный особняк напоминал мне человеческое лицо.
Натаниэль Готорн[123].Однажды вечером много лет спустя я пошел посмотреть на этот дом. На улице, где он стоит, всегда многолюдно: в дневные часы тут толкутся лицеисты в съехавших набок галстуках, с портфелями в руках, по вечерам ее заполняют торопящиеся домой отцы семейств и посвятившие день развлечениям домохозяйки. Довольно часто ходил там и я, но никогда прежде не сворачивал на эту улицу специально для того, чтобы через столько лет снова посмотреть на дом, который когда-то так много для меня значил.
Был зимний вечер. Рано стемнело. Дым из печных труб окутал узкую улицу, словно ночной туман. Свет в доме горел только на двух этажах, в нежилых помещениях, где располагались работающие допоздна офисы, – тусклый, безжизненный свет. Во всех квартирах занавески были плотно задернуты, и темные окна выглядели пустыми и страшными, словно глаза слепого. Грустное, неприятное, отталкивающее зрелище – особенно если вспомнить, как здесь бывало раньше. Кто бы теперь поверил, что когда-то в этом доме жила большая дружная и шумная семья?
Не без некоторого удовлетворения наблюдал я ветхость и упадок, настигшие дом, словно расплата за грехи юности, и понимал почему: на мою долю радости от этих грехов в свое время не досталось. Впрочем, меня в тот момент занимала другая мысль: какая судьба постигла за минувшие годы зажатый между домами колодец, его тайну и все, что он в себе хранил?
Я думал о колодце совсем рядом с домом, бездонном колодце, который во время оно являлся в ночных кошмарах не только мне и другим милым детишкам, которых в доме жило немало, но и взрослым тоже. Будто колодец из сказки, он был населен летучими мышами, ядовитыми змеями, скорпионами и крысами. Я знал, что и Шейх Галип в своей поэме «Хюсюн и Ашк», и Мевляна в «Месневи» писали именно об этом колодце. Нам рассказывали, что иногда, опустив в него ведро, наверх вытаскивают только обрезанную веревку, что где-то там, в бездонной глубине, живет великан – страшный негр размером с дом! Не приближайтесь к колодцу, дети, говорили нам. Однажды вниз спустили привязанного за ремень консьержа – из путешествия в страну мрака, где нет времени и земного притяжения, он вернулся со слезами на глазах и с забитыми никотиновой смолой легкими. Я знал, что сторожившая колодец злая ведьма из пустыни приняла облик луноликой жены консьержа; знал и то, что колодец тесно связан с тайной, которую жители дома упрятали на самое дно своей памяти. Этой тайны они боялись, словно давнего греха, который невозможно будет скрывать до бесконечности. И в конце концов они забыли о колодце, о связанных с ним воспоминаниях, о его обитателях и его тайне, как забывают о своих испражнениях животные, забросав их землей. Однажды утром, очнувшись от черного, будто ночь, кошмарного сна, кишевшего бессмысленными человеческими лицами, я увидел, что колодец засыпали землей. И тут же, словно в продолжение кошмара, меня пронзила страшная мысль: там, где прежде был колодец, теперь возникло его отражение, направленное вверх. Для этого нового места, чьи мертвенные тайны просачивалась в наши окна, придумали новое слово – Проем. Темный Проем между домами… Жильцы произносили это слово с отвращением, и им, в отличие от других стамбульцев, даже в голову не пришло бы употребить вместо него другое слово – просвет.
Надо сказать, что в те времена, когда еще существовал колодец, никакого Проема на этом месте не было и никакой темноты – тоже, поскольку к моменту постройки дома по обе стороны от него лежали два незастроенных участка и сам дом вовсе не походил на здания, которые позже встанут вдоль улицы грязной стеной. Затем один из участков продали строительной компании, и вскоре оказалось, что окна, из которых прежде были видны мечеть, трамвайные пути, женский лицей, лавка Аладдина и колодец (окна кухонь, узких длинных коридоров и маленьких каморок, которые на каждом этаже использовались по-своему: где в качестве кладовок, а где – как детская, комната для прислуги, спальня для бедных гостей или дальних родственников), теперь смотрят прямо в окна нового высокого дома – до них всего метра три. Таким образом, между бетонными стенами, потерявшими от грязи всякий цвет, и окнами, отражавшими друг друга и нижние этажи, возникло темное неподвижное пространство, напоминающее бездонный провал колодца.
Пустоту между домами, где вскоре установился особый, тяжелый и безрадостный запах, сразу же обжили голуби. Они облюбовали себе укромные местечки на карнизах, бетонных выступах, изгибах водосточных труб – словом, там, куда не дотянется рука человека (после дотягиваться уже и не хотелось) и где можно спокойно копить груды нечистот и непрестанно размножаться. Иногда к ним присоединялись наглые чайки, которые считались вестницами ненастья и всяких других бед, а порой по ночам в окна бились ошалевшие воро́ны, неспособные в темноте выбраться из бездонного колодца. Трупики этих крылатых созданий, обглоданные крысами, иногда находили на дне Проема – попасть туда можно было из душной, тесной квартиры консьержа через маленькую железную дверь, которая напоминала дверь тюремной камеры и так же зловеще скрипела. На отвратительном этом дне, покрытом птичьими нечистотами, которые даже удобрением назвать не поворачивался язык, отыскивалось и еще всякое разное: скорлупки голубиных яиц, сброшенные крысами, которые забирались наверх по водосточным трубам; невезучие ножи и вилки, что стряхнули в зеленоватую темную пустоту вместе с крошками со скатерти; носки без пары, тряпки, окурки, осколки зеркал и лампочек, ржавые пружины матрасов, безрукие розовые куклы, все еще способные упрямо и безнадежно открывать и закрывать глаза с пластмассовыми ресницами, клочки подозрительных страниц из газет и журналов (кто-то не поленился тщательно их порвать), лопнувшие футбольные мячи, грязные детские трусы, старые фотографии, от взгляда на которые становилось не по себе…
Время от времени консьерж отправлялся в обход по этажам дома, с отвращением держа двумя пальцами какой-нибудь из найденных на дне Проема предметов, словно пытался провести опознание преступника, однако жильцы не признавали себя хозяевами вещей, неожиданно вернувшихся словно с того света. «Это не наше, – говорили они. – Туда упало?».
Проем был для них неотвязным страхом, о котором они и хотели бы забыть, но не могли; говорили о нем так, как говорят о заразной дурной болезни. Казалось, они боятся, что если не будут достаточно осмотрительны, то и сами могут упасть в грязную яму, поглотившую столько вещей, оказаться в этом гнезде зла, коварно свитом прямо у них под носом. Несомненно, именно оттуда непрестанно болевшие ребятишки подхватывали микробов, о которых так много писали газеты; и страх перед привидениями и смертью, на который дети начинали жаловаться уже в самом раннем возрасте, проистекал оттуда же. Странные запахи, порой расползавшиеся по всему дому, проникали сквозь щели в оконных рамах оттуда; легко можно было представить себе, что источник невезения и неприятностей тоже находился там. Все беды и несчастья (банкротства, долги, разводы, измены, кровосмешение, ревность, смерть) были тесно увязаны в сознании жильцов с историей Проема, как если бы они хотели забыть какую-то книгу, но добились только того, что все ее страницы перемешались у них в памяти.
К счастью, всегда находятся те, кто, перелистав страницы запретной книги, обнаруживает спрятанное среди них сокровище. Дети (ох, эти дети!), дрожа от страха и сгорая от любопытства, пробирались в темный коридор, где из экономии были выкручены электрические лампочки, и, раздвинув плотно задернутые занавески, прижимались лбами к черному стеклу. Когда на этаже Дедушки готовили обед для всего семейства, горничная сообщала жильцам нижнего этажа (и соседнего дома) о том, что стол накрыт, крича об этом в пустоту Проема. Мать и сына, сосланных на самый верхний этаж, порой не приглашали к столу, и тогда они время от времени выглядывали в открытое окно своей кухни, чтобы узнать, что делается на нижних этажах и что там готовят. Иногда по ночам в темноту за окном смотрел глухонемой – подолгу, пока за ним не приходила его немолодая уже мать. В дождливые дни юная горничная, сидя в своей каморке, грустила под журчание воды по водосточным трубам, смотрела в окно и мечтала; и то же самое делал юноша – тот, кому суждено будет с победой вернуться в этот дом, который распавшееся семейство не сможет удержать.
Бросим и мы взгляд на сокровища, что видели они: бледные женские силуэты (разговора, конечно, не слышно) в запотевших кухонных окнах; мерно сгибающаяся и разгибающаяся спина – призрачная тень, совершающая намаз в полутемной комнате; нога пожилой женщины, покоящаяся поверх одеяла на застеленной кровати, рядом – иллюстрированный журнал (если набраться терпения, то рано или поздно увидишь, как появляется рука, переворачивает страницу и лениво почесывает ногу); прижатый к холодному стеклу лоб юноши, который твердо решил, что однажды с победой вернется в дом у бездонного колодца, чтобы раскрыть тайну, опутавшую обитателей дома. (Этот же самый юноша, бывало, рассматривая свое отражение в окне напротив, видел в другом окне, этажом ниже, отражение погруженной в мечты, как и он сам, волшебной красавицы – новой жены своего отца.) Вокруг этих картин – рама из темно-сиреневой тьмы, в которой притаились голуби; порой шевелятся тяжелые шторы, вспыхивает и гаснет в комнатах свет – и навсегда остается ярко-оранжевым следом в несчастной памяти, отягощенной чувством вины и обреченной снова и снова возвращаться к этим картинам, к этим окнам. Мы плохо живем, мало видим, мало знаем – так будем хотя бы мечтать. Хорошего вам воскресного дня, дорогие читатели.
Глава 19. Город подает знаки.
Я знаю, кем я была сегодня утром, когда проснулась, но с тех пор я уже несколько раз менялась.
Льюис Кэрролл[124].Когда Галип проснулся, рядом была совсем другая Белькыс: она переоделась; и, увидев ее темно-зеленую юбку, Галип сразу вспомнил, что находится в чужом доме с чужой женщиной. Ее лицо и прическа тоже выглядели совсем иначе: волосы она собрала на затылке, а губы накрасила красной помадой «супертекирама», как Ава Гарднер в фильме «55 дней в Пекине». Глядя на это новое лицо, Галип вдруг подумал, что окружающие уже давно его обманывают.
Через пару минут он достал из кармана своего пальто, которое Белькыс аккуратно повесила в шкаф, газету и развернул ее на столе, тоже приведенном в полный порядок. Перечитывая статью Джеляля, он обратил внимание на пометки, которые сделал на полях, на подчеркнутые слова и слоги, и все это показалось ему сущей ерундой. Было настолько очевидно, что подчеркнутые буквы вовсе не те, которые помогут раскрыть заключенную в статье тайну, что на миг Галипу показалось, будто и тайны-то никакой нет. Просто все прочитанные им предложения имеют двойное дно. А стало быть, каждая строка из воскресной колонки Джеляля, посвященной герою, который из-за потери памяти не смог познакомить человечество со своим невероятным открытием, одновременно говорила о какой-то другой, всем знакомой и понятной ситуации. А потому не было никакой нужды отбирать отдельные слова, слоги и буквы и менять их местами. Поверить в это и перечитать статью – вот и все, что требовалось, чтобы понять ее «тайное» значение. Пока взгляд Галипа скользил по отпечатанным словам, он верил, что не только вычитает в статье указание на то, где скрываются Рюйя и Джеляль, но и узнает из нее все тайны жизни и Стамбула. Однако каждый раз, когда он поднимал голову и видел новое лицо Белькыс, он терял веру. Чтобы не допустить этого, он попытался несколько раз подряд перечитать статью, ни на что не отвлекаясь, но тайный смысл никак не давался в руки. Временами его охватывала радость: он чувствовал, что уже вот-вот овладеет знаниями, позволяющими разгадать тайны мира и человеческой жизни. Но когда он пытался окончательно сформулировать, что же все-таки ищет, перед его глазами вновь возникало лицо женщины, наблюдающей за ним из противоположного угла комнаты. Через некоторое время он решил, что добраться до тайны поможет разум, а не интуиция и вера, и начал делать на полях новые пометки, подчеркивать другие слова и слоги. Он успел полностью погрузиться в это занятие, когда Белькыс подошла к столу.
– Это колонка Джеляля Салика, – сказала она. – Я знаю, что он твой дядя. А ты знаешь, почему меня так напугал его манекен в подземелье?
– Знаю. Но он мне не дядя, а двоюродный брат.
– Меня испугало такое точное сходство. Когда я ходила по Нишанташи, надеясь увидеть вас, я, бывало, видела его – в точно такой же одежде.
– Да, это его старый плащ. Раньше Джеляль его часто носил.
– И до сих пор носит, бродит в нем по Нишанташи, как привидение. А что это за пометки ты делаешь на полях?
– К статье они не имеют отношения, – буркнул Галип и свернул газету. – Тут речь идет об одном полярном путешественнике. Он исчез, а потом пропал и другой человек, которого принимали за него. Разгадка тайны, связанной с этим вторым, осложнялась тем, что первый, сменив имя, жил в маленьком, всеми позабытом городке – но однажды его убили. А у него, надо сказать…
Закончив рассказ, Галип понял, что придется начать его заново, а рассказывая заново, почувствовал сильнейшее раздражение против всех людей, которые вынуждали его вновь и вновь объяснять одно и то же. «Вот бы каждый стал наконец самим собой, и никому не было бы нужды рассказывать чужие истории!» – чуть не выпалил он. Все еще продолжая рассказ, он встал из-за стола и сунул свернутую газету назад в карман пальто.
– Ты уходишь? – нерешительно проговорила Белькыс.
– Я еще не закончил рассказывать, – раздраженно ответил Галип.
Когда он добрался до конца рассказа, лицо Белькыс уже казалось ему застывшей маской. Стоит сорвать эту маску с густо накрашенными красными губами, и появится настоящее лицо, на котором можно будет отчетливо прочитать… Но вот что? Каким окажется смысл, написанный на этом лице? Словно в детстве, когда ему становилось невыносимо скучно, Галип начал играть сам с собой в игру под названием «Зачем мы живем?» и одновременно, тоже как в детстве, продолжал заниматься другим делом – рассказывал свою историю. В какой-то момент у него мелькнула мысль, что Джеляль именно потому вызывал такой интерес у женщин, что умел рассказывать и одновременно думать о чем-то другом. Однако Белькыс теперь выглядела не как увлеченная слушательница рассказов Джеляля, а как женщина, неспособная утаить свои чувства, прямо-таки написанные на ее лице.
– Рюйя, наверное, беспокоится, где ты? – спросила она.
– Не беспокоится. Я часто возвращаюсь домой за полночь, а то и под утро. Иногда столько дел навалится сразу! Исчезают политики, мошенники выписывают подложные долговые обязательства, жильцы сбегают, не уплатив за квартиру, несчастные влюбленные оформляют второй брак по фальшивым документам…
– Но сейчас уже за полдень. Если бы я была Рюйей и ждала бы тебя дома, то мне больше всего хотелось бы, чтобы ты немедленно позвонил.
– А мне не хочется звонить.
– Если бы тебя ждала я, – продолжала Белькыс, – я от волнения слегла бы. Только и могла бы, что смотреть в окно и прислушиваться, боясь пропустить телефонный звонок. И от мысли о том, что ты знаешь, как я беспокоюсь, и не звонишь, мне становилось бы еще хуже. Давай позвони ей. Скажи, что ты здесь, у меня.
Белькыс сняла трубку и, словно игрушку, протянула ее Галипу. Он позвонил домой, никто не ответил.
– Никого нет дома.
– Где же она? – Тон Белькыс был не столько обеспокоенным, сколько игривым.
– Не знаю.
Галип опять достал из кармана пальто газету, вернулся к столу и в который раз начал читать статью Джеляля, пробегал ее глазами снова и снова – так долго, что перестал воспринимать значение слов, они превратились просто в скопление букв. Потом он стал думать, что и сам мог бы написать эту статью – вообще мог бы писать статьи, как Джеляль. Вскоре после этого он достал свое пальто из шкафа, надел его, аккуратно сложил газету, вырвал из нее колонку Джеляля и положил в карман.
– Уходишь? – проговорила Белькыс. – Не уходи!
Позже, бросив последний взгляд на знакомую улицу в окно такси, которое удалось поймать далеко не сразу, Галип испугался, что не сможет забыть лицо Белькыс, умоляющей его не уходить. Ему хотелось запомнить ее другой. Его так и подмывало скомандовать шоферу, как в детективном романе Рюйи: «Гони на проспект такой-то!», но он всего лишь попросил отвезти его к Галатскому мосту.
Шагая по мосту, он почувствовал, что еще чуть-чуть – и узнает тайну, разгадку которой искал много лет, хотя только сейчас понял это, в воскресной стамбульской толпе. Как бывает в снах, он в глубине души догадывался, что это ощущение – иллюзия, и все же две противоречащие друг другу мысли спокойно уживались у него в голове. Он смотрел, как идут на рынок мужчины, забрасывают удочки рыбаки, спешат на пароход родители с детьми. Все они жили в средоточии тайны, которую пытался постичь Галип, но не догадывались об этом. Однако ждать им оставалось недолго. Когда Галип раскроет ее, все они: и отец, несущий на руках маленького сынишку в резиновых ботах, и укутанные в платки мать с дочерью, ждущие автобуса на остановке, – осознают истину, которая многие годы полностью определяла их жизнь.
Галип шел по стороне моста, обращенной к Мраморному морю, стараясь двигаться против людского потока. Так, казалось ему, можно, пусть и на миг, увидеть давно потерянное, унесенное прожитыми годами, растраченное выражение на лицах прохожих. Они поднимали взгляд на идущего прямо на них человека, и Галип успевал за это мгновение прочитать скрытую в их глазах тайну.
Большинство прохожих были одеты в старые, выцветшие от времени пиджаки и пальто. Весь мир был для них таким же обыденным, как тротуар, по которому они ступали, но их собственное место в этом мире было непрочно. Они выглядели сонными, но, немного их расшевелив, можно было добиться, чтобы на застывших, как маски, лицах промелькнуло вынырнувшее откуда-то из омута памяти тревожное любопытство – единственное, что связывало их с оставшимся в прошлом глубоким смыслом. «Как бы мне хотелось лишить их покоя! – думал Галип. – Рассказать бы им историю о шехзаде!» Эта история, только сейчас пришедшая ему на ум, казалась удивительно новой, свежей, живой.
Большинство идущих по мосту людей держали в руках полиэтиленовые пакеты, набитые бумажными кульками, свертками, газетами, металлическими и пластмассовыми деталями. Галип смотрел на пакеты, словно впервые их видел, и внимательно читал надписи на них. Какое-то время он с надеждой ждал, что слова и буквы окажутся знаками, указующими на другую, подлинную реальность. Но подобно тому как смысл лишь на мгновение озарял лица встречных, надписи на пакетах, вспыхнув на миг новым значением, гасли и исчезали. И все же Галип довольно долго продолжал читать: «кондитерская», «Атакей», «Тюрксан», «продукты», «часы», «дворцы»…
Увидев на пакете у старика, удившего рыбу, не буквы, а одно только изображение белого аиста, Галип подумал, что рисунки на пакетах можно читать так же, как и слова. На первом увиденном после этого пакете была изображена с оптимизмом глядящая в будущее веселая семья: родители, их дочь и сын, а на следующем красовались две рыбы. Потом чего только не было: ботинки, карта Турции, силуэты зданий, пачки сигарет, черные кошки, петухи, подковы, минареты, пахлава, деревья… Было совершенно очевидно, что все это знаки, указывающие на тайну, но вот тайну какого рода?
На пакете у ног пожилой женщины, продающей корм для голубей рядом с Новой мечетью, Галип увидел изображение совы. Смекнув, что это та самая сова с обложек детективных романов Рюйи (или же ее хитрая сестрица, выдающая себя за нее), Галип отчетливо ощутил присутствие некой скрытой, все направляющей силы. Вот, стало быть, какую тайну ему нужно раскрыть и расшифровать, вот где кроется забытый смысл! Но никому, кроме него, этот смысл и даром не нужен – никому, хотя его утраченная тайна пропитала всю их жизнь!
Чтобы поближе разглядеть сову, Галип купил у похожей на ведьму старухи блюдце проса. В одно мгновение над брошенным кормом образовался черный некрасивый зонтик из хлопающих крыльями голубей. А сова на пакете была точно та самая! Неподалеку бросала голубям просо маленькая девочка, за ней с любовью и гордостью наблюдали счастливые родители. Галип был зол на них за то, что они не обращают внимания ни на сову, ни на другие знаки, не столь очевидные. Им вообще ни до чего нет дела! Они ни о чем не подозревали, ни о чем, даже смутно, не догадывались. Они обо всем забыли. Галип представил себя героем одного из тех детективных романов, которые, как ему рисовало воображение, читает Рюйя, пока ожидает его дома. В деле, которое ему предстояло распутать, было две стороны: он сам и тайная сила, способная мастерски превратить что угодно в знак, указывающий на тот самый скрытый смысл, и в то же время ничем себя не выдать.
Неподалеку от мечети Сулейманийе на глаза Галипу попался мальчик-посыльный с вышитым бисером изображением этой самой мечети, заключенным в рамку, заставив поверить, что знаками являются не одни лишь слова, буквы и рисунки, но и все то, о чем они рассказывают. Мечеть на яркой, красочной вышивке выглядела реальнее настоящей. Не только надписи, лица и рисунки – все предметы были фигурами, которые передвигала по шахматной доске тайная сила, разыгрывающая свою партию. Едва осознав это, Галип усмотрел вполне определенный смысл и в том, что никто не обращает внимания на название квартала Зиндан-Капы[125], по кривым улочкам которого он сейчас шагает. Он чувствовал себя терпеливым, хладнокровным игроком, который наконец отыскал правильный ответ и теперь легко сможет расставить все по местам. Все, что он видел на разбитых тротуарах, в витринах жалких лавчонок: садовые ножницы, крестовые отвертки, таблички «стоянка запрещена», консервные банки с томатной пастой, календари на стенах дешевых закусочных, плексигласовые рекламные щиты на византийском акведуке, тяжелые висячие замки на опущенных жалюзи, – все это были знаки, указывающие на тайный смысл. Он чувствовал, что при желании сможет прочитать эти знаки так же, как читал человеческие лица. Например, было понятно, что клещи означают «внимание», банка консервированных оливок – «терпение», довольный шофер с рекламы шин – «приближение к цели», а все вместе это свидетельствовало о том, что Галип терпеливо и осторожно приближается к своей цели. Но было вокруг и множество других знаков, не сразу поддающихся расшифровке: кабели телефонной сети, реклама специалиста по совершению обрезания, дорожные знаки, упаковки хозяйственного мыла, лопаты без черенков, неразборчиво написанные политические лозунги, куски льда, номера домов с электрической подсветкой, указатели, обрывки чистой бумаги… Возможно, все их тоже удастся вскоре понять, но как же это сложно и утомительно, как шумно вокруг! Героям детективных романов Рюйи было проще: они жили в удобном и спокойном мире, где автор снабжал их вполне умеренным количеством необходимых улик.
Хорошо хоть мечеть Ахи-Челеби указывала на вполне понятную историю. Много лет назад Джеляль описал в статье свой сон, в котором беседовал с пророком Мухаммедом и несколькими праведниками в небольшой мечети, и рассказал, как отправился к толкователю снов в Касымпашу. Джеляль будет писать до самой своей кончины, предрек толкователь, и сочинит так много всего, что, даже если надумает вовсе не выходить из дому, в конце дней своих станет вспоминать жизнь как длинное-длинное путешествие. Лишь много позже Галип понял, что эта статья была пересказом одного известного отрывка из книги Эвлия Челеби[126].
«Итак, – думал Галип, заходя на зеленной рынок, – при первом прочтении в истории виделся один смысл, а при втором – совершенно другой». Он не сомневался, что и при третьем, а также четвертом прочтении в статье Джеляля отыщутся новые смыслы. Но пусть даже истории Джеляля каждый раз указывали на что-то иное, словно ребусы в детском журнале, – они вселяли в Галипа уверенность, что он, открывая дверь за дверью, приближается к некой цели. Вот и сейчас, задумчиво бредя вдоль овощных и фруктовых рядов, он думал о том, что ему хочется как можно скорее оказаться в каком-нибудь месте, где можно будет заново перечитать все статьи Джеляля.
Выйдя с рынка, Галип увидел старьевщика. Перед ним на большом куске ткани, расстеленном на тротуаре, были разложены предметы, которые просто очаровали Галипа, еще не пришедшего в себя после невообразимого шума и пряных запахов рынка: два куска трубы, старые виниловые пластинки, пара черных ботинок, подставка для лампы, сломанные клещи, черный телефон, две пружины от матраса, перламутровый мундштук, сломанные настенные часы, банкноты царской России, латунный кран, статуэтка римской богини – Дианы? – с колчаном стрел за спиной, пустая рамка для фотографии, старый радиоприемник, два дверных молотка, сахарница.
Галип внимательно осмотрел все эти предметы и тщательно проговорил название каждого. Ему показалось, что секрет их очарования кроется не в них самих – такие можно увидеть у любого уличного старьевщика, – а в том, как они разложены. Старик расположил их на подстилке, словно фигуры на шахматной доске, на определенном расстоянии друг от друга, и было понятно, что простой и строгий порядок их расстановки не случаен, а словно бы служит некой цели. Галипу вспомнились задания из учебника иностранного языка. Там нужно было посмотреть на рисунок, изображавший шестнадцать различных предметов, и назвать их на новом для себя языке. Ему захотелось произнести вслух: «Труба, пластинка, телефон, ботинки, клещи…» Но было в этих вещах и кое-что пугающее: Галип явственно ощущал, что в них кроется второй смысл. Глядя на латунный кран, он говорил себе, что, как и в том «словарном задании», этот предмет обозначает не что иное, как латунный кран, – но потом начинал с тревогой подозревать, что нечто иное он все-таки тоже обозначает. Стоящий на подстилке черный телефон, как и картинка из учебника иностранного языка, заключал в себе знакомый смысл: «устройство, которое, будучи подсоединенным к сети, при наборе определенного номера с помощью диска позволит вам говорить с находящимися далеко от вас людьми», – но было в нем скрыто и другое значение. И при мысли об этом по спине Галипа пробегал холодок.
Как же проникнуть в загадочный мир вторых значений, как раскрыть его тайну? Он чувствовал, что стоит на пороге этого мира, и оттого на душе было тепло и радостно, но почему-то он никак не мог сделать последний шаг. В детективных романах, которые читала Рюйя, загадку в конце концов разгадывали, и тогда скрытый дотоле второй мир озарялся светом, а вот первый становился неинтересным и погружался во тьму. В полночь, когда, дочитав очередную книгу и прожевав купленный в лавке Аладдина каленый горох, которым был набит ее рот, Рюйя говорила: «Убийца – полковник в отставке, мстящий за оскорбление!», Галип понимал, что его жена уже забыла подробные описания английских слуг, зажигалок, обеденных столов, фарфоровых чашек и пистолетов и в голове у нее остался только мир нового, скрытого прежде смысла, на который указывали все эти вещи и персонажи. Но если в концовке любого из тех скверно переведенных романов предметы приводили Рюйю вместе с детективом в новый мир, то сейчас они лишь вселяли в Галипа надежду на то, что он туда попадет, и этим ограничивались. Чтобы понять, почему так происходит, он внимательно всмотрелся в лицо старьевщика, разложившего свои загадочные вещи на подстилке, словно надеялся разглядеть в его лице отражение заключенного в них смысла.
– Сколько стоит телефон?
– А ты покупатель будешь? – осторожно спросил старьевщик, рассчитывая поторговаться.
Эта неожиданная попытка выяснить, кто он такой, изумила Галипа. «Ага, вот и они тоже воспринимают меня как знак, указывающий на нечто иное!» – промелькнуло у него в голове. Но это был не тот мир, куда он хотел проникнуть. Ему нужен был мир Джеляля, который тот создавал многие годы, описывая в своих статьях предмет за предметом и рассказывая истории. Галип чувствовал, что теперь Джеляль укрылся за стенами этого мира, а ключ спрятал. Лицо старьевщика, озарившееся было надеждой поторговаться, обрело прежнее, застывшее выражение.
– Это вот на что может сгодиться? – спросил Галип, указывая на маленькую простенькую подставку для лампы.
– Можно под ножку стола подложить, – ответил старьевщик, – а некоторые приделывают к штангам, на которые шторы вешают, чтобы не сваливались кольца. Ручку для двери тоже можно сделать.
Выйдя на мост Ататюрка, Галип решил, что теперь будет смотреть только на лица. Каждое встречное лицо с присущим ему выражением на какое-то мгновение заполняло его сознание, вырастая, словно парящие над головой персонажа переводных комиксов облачка с вопросительными знаками, одно больше другого, а затем вслед за лицом исчезал, становясь все меньше, и вопросительный знак. Некоторое время ему виделась определенная связь между смыслом, прочитанным в лицах, и видом на город с моста, но это впечатление было обманчивым. Да, преклонный возраст города, его злая судьба, его печаль и скорбь, его обветшавшее и утраченное великолепие, возможно, и отражались на лицах сограждан, но это свидетельствовало не о сознательно хранимой тайне, а просто о том, что они делят с городом историю его поражения, как соучастники преступления делят вину. Пузырящийся след за прошедшим под мостом буксиром превращал свинцовый, прохладно-синий цвет воды Золотого Рога в пугающе-коричневый.
К тому моменту, когда Галип вошел в кафе на одной из улочек за Туннелем, он успел увидеть семьдесят три новых лица и был вполне доволен увиденным. Попросив мальчика-официанта принести чай, он привычно достал из кармана пальто газету и в очередной раз стал перечитывать колонку Джеляля. Предложения, слова и буквы были ему уже хорошо знакомы, однако, читая их, Галип чувствовал, что они подтверждают некоторые мысли, прежде не приходившие ему в голову. Эти мысли не проистекали из статьи Джеляля, это были его собственные, Галипа, суждения, однако они и статья Джеляля представлялись удивительным образом взаимообусловленными. Ощущение, что его мысли текут параллельно мыслям Джеляля, вселило в него душевное спокойствие, как бывало в детстве, когда Галипу казалось, что он достаточно хорошо научился подражать человеку, на чьем месте хотел бы оказаться.
На столе лежал маленький бумажный кулек. Судя по рассыпанной вокруг шелухе, в этом кульке прежде были семечки, купленные людьми, сидевшими за столом до Галипа, у какого-нибудь уличного торговца. А начерченные на бумаге поля подсказывали, что кулек свернули из страницы, вырванной из школьной тетради. Развернув его, Галип прочитал: «6 ноября 1972 года. Урок 12. Задание: наш дом, наш сад. У нас в саду четыре дерева. Два тополя, одна большая ива и одна маленькая ива. Ограду нашего сада папа сделал из камней и проволоки. Дом – убежище, которое зимой защищает людей от холода, а летом – от жары. Дом защищает нас от всего плохого. У нашего дома 1 дверь, 6 окон и 2 трубы». Под текстом была картинка, раскрашенная цветными карандашами: дом и деревья вокруг него. Черепичная крыша тщательно прорисована, но раскрашена небрежно, словно у художника кончилось терпение. Убедившись, что дверей, окон, деревьев и труб на рисунке ровно столько же, сколько указано в сочинении, Галип почувствовал, что на душе у него стало еще спокойнее.
Перевернув листок чистой стороной, он стал быстро писать на линейках, и у него не было ни малейшего сомнения, что его слова, точно так же как и слова ребенка на обратной стороне, говорят о некоторых совершенно реальных, непреложных фактах. У него сложилось ощущение, будто благодаря этому листку с детским сочинением он вновь обретает язык, утраченный много-много лет назад. Так он маленькими буковками выписывал в столбик все известные ему зацепки, а дойдя до конца страницы, подумал: «Как все, оказывается, просто! Но чтобы окончательно убедиться, что Джеляль думает так же, как я, мне нужно увидеть еще больше лиц!».
Галип выпил чай, рассматривая лица посетителей кофейни, а потом снова вышел на холод. На одном из переулков за Галатасарайским лицеем он увидел пожилую женщину в платке, которая шла, что-то бормоча себе под нос. Из лавки с наполовину опущенными жалюзи, пригнувшись, вышла девочка, и Галип прочитал на ее лице, что жизни всех людей похожи друг на друга. На лице девушки в галошах и выцветшем пальто, которая, боясь поскользнуться, шагала глядя себе под ноги, было написано, что она привыкла жить в постоянной тревоге.
Галип зашел в другую кофейню, присел за столик, вытащил из кармана листок с домашним заданием и стал быстро перечитывать свои заметки, словно колонку Джеляля. Он уже ясно понимал, что, читая статьи, сможет сделать его память своей и тогда ему без труда удастся найти Джеляля. А значит, сначала нужно найти место, где хранятся все его колонки. Из детского сочинения Галип давно усвоил, что таким местом должен быть дом – ведь дом «защищает нас от всего плохого». Перечитывая эти строчки, он ощущал в себе то же простодушное бесстрашие, с которым ребенок называл все вещи своими именами, и ему казалось, что вот-вот он сможет сказать, где же ждут его Рюйя и Джеляль. Однако каждый раз, когда его охватывало это предчувствие, ему удавалось лишь написать на обратной стороне сочинения несколько новых строчек.
К тому времени, как Галип снова вышел на улицу, некоторые соображения он успел отбросить, а другие выдвинуть на передний план. За городом они быть не могли, потому что Джеляль не мог жить нигде, кроме Стамбула. Азиатская часть тоже отпадала, так как Джеляль считал ее недостаточно «исторической». Рюйя и Джеляль не могли вместе скрываться у какого-нибудь знакомого: общих друзей у них не было. Ни к одной из своих подруг Рюйя не пошла бы с Джелялем. В отеле они не могли поселиться, во-первых, потому, что там не живут их воспоминания, а во-вторых, оттого, что мужчина и женщина, пусть даже и брат с сестрой, вызвали бы подозрения.
Сидя за столиком в третьей кофейне, Галип уверился, что, по крайней мере, направление выбрал правильно. Он шел к Таксиму, собираясь направиться оттуда в Нишанташи, в Шишли – в самое сердце своего прошлого. Ему вспомнилось, как в одной из своих статей Джеляль долго рассказывал о лошадях на улицах Стамбула. На стене висел черно-белый портрет покойного борца, о котором Джеляль любил поговорить. Портрет был взят из журнала «Хайят», где его когда-то напечатали на развороте, – такие развороты, вставленные в рамку, частенько украшают стены зеленных лавок, парикмахерских и швейных ателье. Изучая выражение лица олимпийского медалиста, который стоял, положив руки на пояс, и застенчиво улыбался, Галип вспомнил, что тот погиб в автокатастрофе. Совместив, как это часто с ним бывало и раньше, в уме автокатастрофу и застенчивое выражение на лице спортсмена, Галип волей-неволей пришел к выводу, что катастрофа тоже была знаком.
Стало быть, они необходимы – эти случайные воспоминания, которые, соединяя факты и воображение, порождают знаки, указывающие на совершенно иные истории. Выйдя из кофейни и направляясь к Таксиму, Галип размышлял так: «Вот, например, глядя на эту старую изможденную клячу, впряженную в телегу, что стоит, едва не наехав на узенький тротуар, на улице Хаснун-Галип, я понимаю, что мне нужно вспомнить огромную лошадь из букваря, по которому Бабушка учила меня читать и писать. А та лошадь – под которой так и было написано: „Лошадь“ – наводит меня на мысль о квартире в верхнем этаже дома на проспекте Тешвикийе, где тогда в одиночестве жил Джеляль, обставив ее в соответствии со своими воспоминаниями. Далее я начинаю думать о том, что воспоминание об этой квартире может оказаться знаком, указывающим на место, которое Джеляль занимает в моей жизни».
Однако Джеляль выехал из той квартиры много лет назад. Галип на миг замер, подумав, что может прочесть знаки неверно. Несомненно было одно: если он поверит, что интуиция способна его обмануть, то потеряется и пропадет в этом огромном городе. Лишь истории хранили его – истории, которые он нашаривал, как слепой, только не руками, а интуицией. Вот уже три дня он бродил по городу, пытаясь проникнуть глубже видимой поверхности, и до сих пор держался на ногах лишь благодаря тому, что смог создать историю из увиденных знаков. Он не сомневался, что и весь окружающий его мир, и обитающие в нем люди существуют исключительно благодаря историям.
Сев за столик в очередной кофейне, Галип смог взглянуть на положение дел с прежним оптимизмом. Слова, излагающие его соображения, выглядели такими же простыми и понятными, как в школьном сочинении на обратной стороне листка. В дальнем углу кофейни работал черно-белый телевизор, транслировали футбольный матч на заснеженном поле. Разметка была сделана углем, и таким же черным был мяч, заляпанный грязью. Все посетители, кроме тех, кто играл в карты за голым столом, смотрели на черный мяч.
Выйдя на улицу, Галип подумал, что тайна, которую он пытается разгадать, так же проста, как этот черно-белый футбольный матч. Все, что ему нужно, – смотреть на окружающие предметы и лица и идти туда, куда ведут его ноги. В Стамбуле полным-полно кофеен, можно обойти весь город, заходя в очередную кофейню через каждые двести метров.
Неподалеку от Таксима он вдруг оказался посреди толпы выходящих из кинотеатра зрителей. Они брели, рассеянно глядя себе под ноги, засунув кулаки в карманы или держа друг друга под руку, и лица их были перегружены таким смыслом, что его собственная история показалась Галипу еще не самой кошмарной. При этом от них веяло спокойствием, ведь они смогли настолько – по самое горло – погрузиться в чужую историю, что забыли о собственных несчастьях. Они были одновременно и здесь, на этой жалкой улице, и там, внутри истории, в которую так сильно захотели попасть. Их память заранее освободилась от воспоминаний о неудачах и горестях и теперь наполнилась увлекательной историей, заглушающей всякую тоску. «Они смогли поверить, что стали другими людьми!» – с грустью подумал Галип. На секунду ему захотелось посмотреть фильм, который только что видели эти люди, раствориться в его истории и стать другим человеком. Потом он увидел, как задумчиво бредущие люди, скользя взглядом по витринам ничем не примечательных лавок, снова возвращаются в унылый мир знакомых, привычных вещей. «Они махнули на себя рукой!» – подумал Галип.
А между тем, чтобы стать другим человеком, необходимо напрячь все свои силы. Выходя на Таксим, Галип ощущал в себе решимость собрать в кулак всю свою волю для достижения этой цели. «Я – другой человек!» – сказал он сам себе и с удовлетворением почувствовал, что все изменилось: не только обледеневший тротуар у него под ногами, не только площадь, увешанная рекламой кока-колы и консервов, но и он сам с головы до пят. Если убежденно повторять и повторять эту фразу, можно поверить, что изменился весь мир, но в том не было нужды. «Я – другой человек», – еще раз сказал Галип сам себе и с наслаждением почувствовал, как зарождается в нем, словно новая жизнь, мелодия, наполненная воспоминаниями и печалью того, другого человека, чье имя ему не хотелось произносить. Площадь Таксим, один из главных узлов, скрепляющих воедино географию его жизни, со всеми своими автобусами, блуждающими по ней, будто огромные индюки, троллейбусами, медленными, словно задумчивые омары, и незаметными уголками, всегда скрытыми от света, под напев этой мелодии неспешно, но неуклонно изменялась и наконец превратилась в крикливо разукрашенную «современную» площадь большого города бедной и лишенной надежд страны, в которой Галип раньше не бывал. И укрытый снегом монумент Республики, и никуда не ведущие широкие греческие лестницы, и здание Оперы, где десять лет назад бушевал пожар, за которым Галип неотрывно наблюдал, не в силах отвести расширенных глаз, превратились в реальные детали воображаемой страны, о существовании которой они желали свидетельствовать. В беспокойной толпе на автобусных остановках Галип не увидел ни одного таинственного лица, ни одного полиэтиленового пакета, который мог бы служить зна́ком из другого мира.
И Галип, уже не ощущая необходимости заходить в кофейни, чтобы читать на лицах, направился через Харбийе прямо в Нишанташи. Много позже, поверив, что нашел место, которое искал, он с некоторой неуверенностью вспоминал, в какую личность превратился по дороге. «В то время мне еще не удалось окончательно убедить себя в том, что я – Джеляль! – будет думать он, сидя в окружении старых газет, тетрадей и вырезок, раскрывающих все прошлое Джеляля. – В то время я еще не сумел полностью отказаться от самого себя». Он смотрел по сторонам, словно пассажир, из-за задержки авиарейса получивший возможность полдня провести в городе, который даже не мечтал увидеть. Статуя Ататюрка свидетельствовала о том, что в прошлом в стране действовал важный для ее истории военачальник. То́лпы перед грязными, но ярко освещенными фасадами кинотеатров возвещали, что местные жители, мучащиеся от скуки воскресными вечерами, развлекают себя мечтами о других странах. Продавцы с ножами в руках, что смотрят на улицу сквозь витрины лавок, торгующих сэндвичами и пирожками, подавали знак, что горькие воспоминания угасают, подергиваясь пеплом. Голые мрачные деревья на бульваре давали знать, что вечерами печаль, в которую погрузилась нация, становится еще глубже. «Что же делать, Всевышний, что же делать в этом городе, на этом проспекте в этот час?» – пробормотал Галип, хорошо зная, что взят этот горестный вопрос из давнишней статьи Джеляля, которую он вырезал и сохранил у себя.
Пока он дошел до Нишанташи, уже стемнело. В воздухе над узкими тротуарами стоял запах выхлопа томящихся зимним вечером в пробках машин, смешавшийся с запахом дыма из печных труб. Галип, сам тому удивляясь, отметил, что эта обжигающая ноздри вонь, которую он считал характерной для здешнего квартала, вселяет в него спокойствие. На перекрестке в Нишанташи желание стать другим человеком охватило его с такой силой, что ему показалось, будто он совершенно по-новому, иначе смог увидеть фасады, витрины, вывески банков и неоновые буквы реклам, которые видел прежде десятки тысяч раз. Ощущение легкости и привкус приключения, превратившие квартал, где он прожил многие годы, в абсолютно другое место, так прочно овладело им, что, можно было подумать, никогда уже его не покинет.
Вместо того чтобы перейти дорогу и направиться к дому, Галип свернул направо, на проспект Тешвикийе. Чувство, охватившее все его существо, доставляло ему такое удовольствие, а возможности, которые сулила новая личность, рисовались такими привлекательными, что он не мог насмотреться на все, что было вокруг, словно больной, проведший долгие годы в четырех стенах и наконец выписанный из больницы. «Оказывается, – хотелось воскликнуть ему, – витрина кондитерской, мимо которой я ходил столько лет, похожа на ярко освещенную витрину ювелирной лавки! Оказывается, проспект совсем узенький, а тротуары на нем кривые и разбитые!».
В детстве он, бывало, словно бы покинув свое тело, смотрел со стороны на себя как на совершенно незнакомого человека. Так и теперь Галип наблюдал за своей новой личностью, отмечая: вот сейчас он миновал Османский банк; а вот проходит, даже не повернув головы, мимо Шехрикальпа, в котором столько лет жил вместе с родителями и Дедом; замедляет шаг перед аптекой, где за кассой сидит сын знакомой медсестры, и разглядывает витрину; без всякого страха следует мимо полицейского участка; ласково, словно на старых друзей, смотрит на манекены, стоящие в окружении швейных машинок «Зингер»; решительно направляется туда, где должен будет проникнуть в самое средоточие давней тайны – заговора, который тщательно плелся долгие годы…
Он перешел на другую сторону дороги и проделал тот же путь в обратном направлении, потом снова развернулся, дошагал под редкими липами, рекламными щитами и балконами до мечети – и опять направился назад. Каждый раз, продвигаясь по проспекту чуть дальше, он расширял «круг поисков», внимательно подмечая и сохраняя в уголке своей памяти кое-какие новые детали, которые раньше ему не давала заметить его прежняя несчастная личность: на витрине лавки Аладдина среди старых газет, игрушечных пистолетов и пакетов с нейлоновыми чулками лежал складной нож; знак «обязательный поворот», призванный указывать на проспект Тешвикийе, указывал на Шехрикальп; куски хлеба, положенные на ограду мечети, заплесневели, несмотря на холод; некоторые слова политических лозунгов, написанных на двери женского лицея, выглядели двусмысленно; Ататюрк с портрета на стене классной комнаты, где забыли выключить свет, взирал сквозь пыльное окно все туда же, на Шехрикальп; в бутоны роз в витрине цветочной лавки зачем-то воткнули английские булавки. Шикарно одетые манекены в витрине недавно открывшегося магазина кожаной одежды тоже смотрели на Шехрикальп, точнее, на самый верхний этаж, где когда-то жил Джеляль, а потом – Рюйя с родителями.
Галип вместе с манекенами долго смотрел на верхний этаж и в конце концов ощутил себя таким же, как они, подобием героев, придуманных в другой стране, таким, как те опытные – на мякине не проведешь – детективы из полицейских романов, которые сам он, конечно, не читал, но знал в пересказе Рюйи. В этот момент мысль о том, что Джеляль и Рюйя могут находиться там, на верхнем этаже, показалась ему вполне логичной. Он попятился прочь от дома и зашагал к мечети.
Но сделать это оказалось не так-то просто. Ноги словно бы не желали уводить Галипа от Шехрикальпа, – напротив, им хотелось, чтобы он как можно скорее вошел внутрь, взбежал по знакомой лестнице на самый верх, туда, где темно и страшно, и увидел… О том, что можно там увидеть, Галипу думать не хотелось. Собрав все свои силы, он шел прочь от дома и чувствовал, как тротуары, лавки, буквы реклам и дорожные знаки обретают свое прежнее, давно знакомое значение. С того момента, как Галип понял, что Рюйя и Джеляль там, наверху, его охватило предчувствие страшной беды. Теперь, когда он подошел к перекрестку, где стояла лавка Аладдина, страх усилился – то ли из-за близости полицейского участка, то ли потому, что знак «обязательный поворот» больше не указывал на Шехрикальп. Галип ощущал такую усталость, а в мыслях его царила такая путаница, что совершенно необходимо было где-нибудь, пусть совсем ненадолго, посидеть и подумать.
Он зашел в старое кафе рядом с остановкой долмушей, идущих в Эминоню, заказал пирожок и чай. Мог ли Джеляль снять или приобрести квартиру, где жил в детстве и юности? Конечно! Для него, столь привязанного к своему прошлому и воспоминаниям, которые начали меркнуть с ухудшением памяти, это было бы вполне естественно. Это означало бы, что он с победой вернулся в дом, откуда его когда-то выжили, в то время как те, кто это сделал, теперь из-за нехватки денег вынуждены ютиться в грязной халупе на задворках. И то, что он скрыл эту победу от всей семьи, кроме Рюйи, было, по мнению Галипа, очень похоже на Джеляля.
Затем вниманием Галипа завладела вошедшая в кафе семья: мать, отец, дочь и сын, решившие поужинать здесь после кино. Родители были примерно ровесниками Галипу. Отец достал из кармана пальто газету и погрузился в чтение колонки Джеляля; мать строгим взглядом пыталась погасить разгорающуюся между детьми ссору и одновременно с быстротой и ловкостью фокусника, извлекающего из своей шляпы разнообразные диковинные предметы, доставала из сумочки то, что требовалось остальным: носовой платок для шмыгающего носом мальчика, красную таблетку – в раскрытую ладонь мужа, заколку – девочке, зажигалку – мужу, снова платок сыну…
Доев пирожок и выпив чай, Галип сообразил, что отец семейства – его одноклассник по школе и лицею. Уже направившись было к двери, он под влиянием внезапного порыва подошел к их столику. Представляясь, он заметил на шее и правой щеке мужчины страшный след от ожога, а потом узнал и его жену: это была бойкая и громкоголосая одноклассница Рюйи по лицею «Шишли-Теракки». Между взрослыми завязалась беседа, а дети тем временем, пользуясь удобной возможностью, принялись сводить счеты друг с другом. После приветствий пошли расспросы, и, разумеется, с симпатией вспомнили о Рюйе – недостающем элементе семейного уравнения. Галип рассказал, что детей у них нет, что Рюйя сейчас ждет его дома, читая детективный роман, а вечером они пойдут в кинотеатр «Конак». Он как раз вышел купить билет и сейчас возвращается домой, а по пути, надо же такому случиться, повстречал еще одну одноклассницу, Белькыс. Помните, такая невысокая шатенка?
Скучные супруги с полной уверенностью, не оставляющей никакого места сомнениям, заявили, что никакой Белькыс у них в классе не было. Время от времени они открывают альбом с фотографиями школьных лет, вспоминают всех одноклассников и связанные с ними истории, а потому совершенно уверены в своей правоте.
Выйдя из кафе на холод, Галип быстро зашагал в сторону площади Нишанташи. Он думал, что в этот воскресный вечер Рюйя и Джеляль могут пойти в «Конак» на сеанс в 19.15, и торопился вовремя подойти к кинотеатру, но ни на улице, ни у входа их не было. Стоя в ожидании рядом с афишами, Галип заметил фотографию актрисы, фильм с которой смотрел накануне, и ему снова захотелось оказаться на месте той женщины из фильма.
Когда он снова дошел до Шехрикальпа, разглядывая по пути витрины, читая лица встречных, сворачивая и вновь выходя на проспект, прошло довольно много времени. Окна домов вокруг, как это всегда бывало в восемь вечера, озаряло голубоватое свечение телеэкранов, но окна Шехрикальпа оставались темными. Внимательно вглядевшись в них, Галип заметил, что к решетке балкона на верхнем этаже привязан кусок темно-синей ткани. Тридцать лет назад, когда вся семья еще жила здесь, точно такого же цвета тряпку привязывали к балконным решеткам, чтобы подать знак водовозу, доставлявшему воду в цинковых баках на телеге. Увидев синюю тряпку, тот узнавал, на каком этаже закончилась питьевая вода.
Галип решил, что синюю тряпку можно считать зна́ком и теперь, но вот о чем этот знак говорит? Он мог говорить о том, что Джеляль и Рюйя находятся там, на верхнем этаже, – или о том, что Джеляль, тоскуя о прошлом, возвращается к некоторым мелким его деталям. Простояв на тротуаре до половины девятого, Галип наконец сдвинулся с места и пошел к себе домой.
Когда-то – и ведь совсем недавно – они сидели в этой гостиной вместе с Рюйей, читали газеты и книги, курили… Теперь, стоило зажечь свет, она наполнилась невыносимо горькими воспоминаниями и стала похожа на случайно попавшую в газеты фотографию потерянного рая. Никаких признаков того, что Рюйя вернулась или хотя бы ненадолго заходила домой: усталого мужа в семейном гнездышке с грустью встречали только знакомые запахи и тени. Оставив безмолвную мебель под печальным электрическим светом, Галип прошел по темному коридору в темную спальню, снял пальто и лег на кровать. Просачивающийся в спальню свет люстры в гостиной и уличных фонарей из коридора сплетал на потолке узор теней, похожий на вытянутое лицо Шайтана.
Галип долго лежал на кровати, а поднявшись, уже совершенно точно знал, что будет делать. Он взял газету, изучил программу телепередач, ознакомился с никогда не меняющимся расписанием сеансов в ближайших кинотеатрах, прочитал названия идущих там фильмов, еще раз пробежал глазами колонку Джеляля, потом достал из холодильника несвежие оливки и брынзу и съел их с черствым хлебом, чтобы заглушить голод. Извлек из шкафа Рюйи большой конверт, засунул в него несколько случайных газетных вырезок, запечатал и написал на нем имя Джеляля. В пятнадцать минут одиннадцатого вышел из дому, дошагал до Шехрикальпа, встал – на этот раз немного поодаль – и приготовился ждать.
Вскоре окна на лестнице осветились, дверь открылась, из дому вышел консьерж Исмаил (лет сорок, наверное, он уже в этом доме) с сигаретой во рту, вынес мусорные корзины и начал вытряхивать их в контейнер рядом с огромным каштаном. Галип перешел улицу.
– Здравствуйте, Исмаил-эфенди! Мне нужно оставить этот конверт для Джеляля.
– А, Галип! – произнес Исмаил радостно и удивленно, словно директор лицея, узнавший бывшего ученика, которого не видел много лет. – Но Джеляля здесь нет.
– Я знаю, знаю, что он здесь, но никому об этом не скажу, – заверил Галип, решительно направляясь к двери. – И вы, смотрите, никому не говорите. Он мне сказал, чтобы я оставил этот конверт внизу, у вас.
И Галип, спустившись по лестнице, где уже сорок лет неизменно стоял запах газа и разогретого оливкового масла, вошел в квартиру консьержа. Камер, жена Исмаила, сидела все в том же кресле, что и когда-то давным-давно, только вместо радиоприемника на тумбочке стоял включенный телевизор.
– Камер, смотри, кто пришел! – окликнул Галип.
– Ах! – воскликнула женщина, встала и расцеловала Галипа. – Совсем вы нас позабыли.
– Да разве можно вас забыть?
– Все вы ходите мимо, и хоть бы разочек к нам заглянули!
– Это я принес для Джеляля. – Галип кивнул на конверт.
– Исмаил тебе сказал?
– Нет, сам Джеляль. Я знаю, что он здесь, но вы смотрите не говорите никому.
– Куда нам деваться, никому не говорим. Он строго-настрого запретил.
– Да, я знаю. Он сейчас наверху?
– Знать не знаем. Он приходит за полночь, когда мы спим, уходит, когда мы еще не проснулись. Мы его не видим – только слышим. Выносим мусор, оставляем газеты под дверью. Иногда эти газеты лежат там по нескольку дней, целая куча скапливается.
– Я наверх не пойду, – сказал Галип и обвел комнату взглядом, будто ища, куда бы положить конверт: обеденный стол, покрытый все той же синей клетчатой клеенкой; те же выцветшие занавески, из-за которых не видно мелькающих за окном ног прохожих и грязных колес автомобилей; коробка со швейными принадлежностями, утюг, сахарница, газовая плита, закопченная батарея… На гвоздике, вбитом в полку над батареей, на своем обычном месте, висел ключ. Камер уже снова сидела в кресле.
– Дай я тебя хоть чаем напою, – предложила она, продолжая поглядывать в телевизор. – Садись-ка сюда, на кровать. Как поживает Рюйя-ханым? Почему у вас до сих пор нет детей?
На телевизионном экране, куда Камер уже смотрела не отрываясь, показалась девушка, чем-то немного напоминающая Рюйю: распущенные волосы непонятного цвета, белая кожа, в глазах застыло наигранно-детское выражение. Она красила губы, и видно было, что она счастлива.
– Красивая женщина, – тихо заметил Галип.
– Рюйя-ханым красивее, – так же тихо отозвалась Камер.
И они продолжили в благоговейном и даже немного испуганном восхищении смотреть на экран. Ловким движением руки Галип снял ключ с гвоздика и сунул его в карман, туда, где лежал драгоценный листок со школьным сочинением. Камер ничего не заметила.
– Куда положить конверт?
– Давай мне.
В маленькое окошко, глядящее на входную дверь, Галип увидел, что Исмаил зашел в подъезд с пустыми мусорными корзинами. Потом тронулся с места лифт, от скачка напряжения мигнули лампочки и дернулось изображение на телевизионном экране. Галип попрощался, вышел на лестницу и, стараясь топать как можно громче, поднялся к входной двери, изо всех сил хлопнул ей, но сам остался в подъезде. Потом он тихонько вернулся на лестницу, на цыпочках, дрожа от сильного волнения, какого не испытывал никогда в жизни, поднялся на второй этаж и, присев на ступеньку между вторым и третьим этажом, стал ждать, когда Исмаил, оставив наверху мусорные корзины, спустится вниз. Лампочки на лестнице вдруг погасли. «Автоматика!» – пробормотал Галип слово, которое в детстве звучало так волшебно и манило в далекие страны. Свет снова загорелся. Пока лифт с консьержем спускался вниз, Галип начал медленно подниматься по ступеням. На этаже, где когда-то жил он сам с родителями, висела латунная табличка адвоката. На этаже Бабушки и Дедушки он увидел табличку гинеколога, под дверью стояла пустая мусорная корзина.
На двери Джеляля не было никакой таблички. Галип привычно, словно усердный сборщик платы за газ, принесший очередную квитанцию, нажал кнопку звонка. Когда он позвонил снова, лампочки на лестнице погасли. Свет из-под двери не пробивался. Нажимая кнопку в третий и четвертый раз, он нашаривал в бездонном колодце кармана ключ, а к тому времени, когда нащупал его, уже трезвонил не переставая. «Они сейчас затаились в какой-нибудь комнате! – думал он. – Сидят в креслах в гостиной, молча глядя друг на друга!» Сначала ключ никак не лез в замочную скважину, и у Галипа промелькнула мысль, что ключ не тот, но ключ вдруг с поразительной легкостью скользнул внутрь – так бывает со слабой, запутавшейся памятью, где в миг просветления все вдруг встает на место, и человеку становится понятна и собственная глупость, и вся сложность этого мира. Дверь распахнулась, и тут Галип услышал, что где-то в глубине темной квартиры зазвонил телефон.