Черная книга.

Глава 8. Затянувшаяся шахматная партия.

Гарун аль-Рашид порой, переодевшись, ходил по Багдаду, желая знать, что думают подданные о нем и о его правлении. Вот и тем вечером…

«Тысяча И Одна Ночь».

Один мой читатель, не желающий, чтобы я называл его имя, недавно познакомил меня с письмом, проливающим свет на один из доныне остававшихся в тени эпизодов нашей недавней истории, а именно того ее периода, который принято называть «переходом к демократии». В руки читателя это письмо попало в результате цепочки случайных и неслучайных событий, о которых он также – и вполне справедливо – попросил меня умолчать. Из письма явствует, что оно написано тогдашним нашим диктатором одному из своих сыновей (или одной из дочерей), находившихся за границей; я публикую его, полностью сохраняя стиль Паши.

В ту августовскую ночь полтора месяца назад было так жарко и душно – даже в комнате, где почил основатель нашей Республики, – что казалось, будто остановились не только золотые часы на подставке, указывающие время смерти Ататюрка, пять минут десятого (они вечно сбивали с толку вашу покойную мать, а вы, дети, над этим смеялись), но и все часы во дворце Долмабахче и во всем Стамбуле. Казалось, от страшной жары остановилось вообще все на свете: движение, мысль, само время. Занавески на окнах, обращенных к Босфору, которые всегда колышет ветер, висели неподвижно. Часовые, расставленные вдоль набережной, застыли в полумраке, словно манекены, и не потому, что таков был мой приказ, а потому, что жизнь прекратила свое течение. Почувствовав, что пришло время осуществить давнее желание, я достал из платяного шкафа одежду крестьянина. Из дворца я выскользнул через дверь Гарема, которой уже давно никто не пользовался, и, чтобы приободриться, напомнил себе, что до меня на протяжении пятисот лет и из этой двери, и из боковых дверей других дворцов – Топкапы, Бейлербейи, Йылдыза – тайком выходило немало султанов, желающих затеряться в потемках своего города, по которому они так соскучились, – и все возвращались назад целыми и невредимыми.

До чего же изменился Стамбул! Оказывается, стекла моего бронированного «шевроле» были непроницаемы не только для пуль, но и для настоящей жизни моего города, моего любимого города! Пройдя мимо дворцовой ограды, я направился в Каракёй, по дороге купил у уличного торговца халву, которая отдавала пережженным сахаром. В кофейнях за распахнутыми настежь окнами мужчины играли в нарды и в карты, слушали радио, и я заговаривал с ними. Я видел проституток, поджидающих клиентов у дверей кондитерских, и нищих детей, которые просили милостыню, жалобно указывая на блюда, выставленные в витринах закусочных. Я входил во дворы мечетей, чтобы смешаться с выходящей после вечернего намаза толпой, сворачивал в переулки, присаживался отдохнуть в маленьких семейных чайных под сенью деревьев и вместе со всеми пил чай и грыз семечки. В одном из вымощенных булыжником переулков я встретил молодых родителей, возвращавшихся из гостей. До чего же нежно прижалась женщина в платке к своему мужу, несущему на руках задремавшего ребенка! У меня даже слезы на глаза навернулись.

Нет, мне не было дела до того, счастливы или несчастны эти люди. Даже в ту прекрасную ночь свободы и осуществленной мечты я, наблюдая за скромной и невеселой, но настоящей жизнью своих сограждан, не мог отделаться от посещавшего меня уже не раз ощущения, будто сам я нахожусь по другую сторону реальности. Мне было грустно и страшно, как во сне. Глядя на Стамбул, я пытался заглушить в себе этот страх. Я смотрел на витрины кондитерских, на пассажиров, покидающих пароход с красивой трубой, который завершил последний на сегодня рейс, и на глазах моих снова, снова выступали слезы.

Приближался установленный по моему распоряжению комендантский час. Я тем временем добрался до Эминоню, и мне захотелось на обратном пути насладиться прохладой, идущей от воды. Я обратился к лодочнику, протянул ему пятьдесят курушей и попросил без особой спешки перевезти меня куда-нибудь на другой берег Золотого Рога, в Каракёй или в Кабаташ. «Ты что, совсем ума лишился? – сказал мне лодочник. – Разве не знаешь, что в это время каждую ночь наш Президент-паша выходит в море на своей моторной яхте и всякого, кто встретится ему на воде, бросают в тюрьму?» Тогда я достал пачку розовых банкнот (я отлично знаю, что́ говорили и как называли меня враги, когда на них появился мой портрет) и протянул в темноте лодочнику. «Если выйдем в море, покажешь мне его яхту?» – «Ладно, лезь под эту кучу тряпья и не шевелись! – сдался он. – Да хранит нас Аллах!» И он взялся за весла.

Я не мог понять, куда мы отправились в темноте – в Босфор ли, в Золотой Рог или в южную сторону? Спокойное море было объято такой же тишиной, как и ночной город. Я чувствовал еле ощутимый, тонкий запах висящей над водой дымки. Когда послышался нарастающий шум мотора, лодочник прошептал: «Вот и он! Каждую ночь выходит в море!» Он спрятал лодку за одним из поросших мидиями понтонных причалов в порту, и тут я заметил безжалостный луч прожектора, скользящий по городским крышам и куполам мечетей, по берегу и по морю. Я не мог отвести от него взгляд. Затем я увидел медленно приближающийся белый корабль; вдоль бортов стояли вооруженные охранники в спасательных жилетах, выше, на капитанском мостике, толпились еще какие-то люди, а над ними, на особом возвышении – он, лже-Президент! Он стоял в полумраке, скрытый тенью, и мне было непросто его рассмотреть, особенно сквозь туман, но я все-таки разобрал, что одет он в обычной моей манере. Просить лодочника последовать за яхтой не имело смысла: сказав, что приближается комендантский час, а в тюрьму ему неохота, он высадил меня в Кабаташе. Тихо пробравшись по опустевшим улицам, я вернулся во дворец.

Ночью я думал о нем, об этом моем двойнике, о лже-Паше – но не о том, кто он такой и зачем выходит в море; думая о нем, я думал о себе. Утром я передал военным властям города приказ перенести начало комендантского часа на шестьдесят минут позже: так, думал я, мне будет проще проследить за ним. Приказ тут же передали по радио вместе с моим обращением к нации. Чтобы создать впечатление, будто режим в стране смягчается, я распорядился выпустить из тюрем часть заключенных, и это было сделано.

Было ли в Стамбуле тем вечером веселее, чем накануне? Нет! Это доказывает, что причина бесконечной печали моего народа заключается не в тираническом гнете, как утверждают мои недалекие политические противники; корни ее куда глубже и крепче. Тем вечером люди, как и прошлым вечером, курили, пили кофе, ели мороженое, грызли семечки; в кафе по радио передавали мое обращение, и посетители слушали его с тем же задумчивым и печальным лицом. Но до чего же настоящими они были! Находясь среди них, я тосковал, словно лунатик, который никак не может пробудиться и вернуться в реальность. Лодочник из Эминоню, как оказалось, почему-то поджидал меня, словно был уверен, что я приду; мы сразу вышли в море.

На этот раз ночь выдалась ветреной, море волновалось. Лже-Паша появился поздно, словно какое-то дурное предзнаменование заставило его задержаться. Глядя из укрытия (на сей раз мы спрятались за другим причалом в Кабаташе), я увидел сначала яхту, а затем и самого Президента – и подумал, что он хорош собой. Красивый и настоящий… Можно ли поставить рядом два этих слова? Он смотрел поверх голов собравшихся на капитанском мостике людей на Стамбул, на его жителей и словно на саму историю. Что видели его глаза-прожекторы?

Я сунул лодочнику в карман пачку розовых банкнот, и он взялся за весла. Качаясь на волнах, мы поплыли вслед за яхтой, нагнали ее напротив Касымпаши, близ верфи, и издалека, не решаясь подплыть ближе, увидели, как пассажиры сошли на берег, расселись по черным и синим автомобилям, среди которых был и мой «шевроле», и вмиг исчезли в темноте, умчавшись в сторону Галаты. Лодочник беспокойно твердил, что приближается комендантский час.

Когда после долгого пути по неспокойному морю мы наконец причалили к берегу, я подумал, что ощущение нереальности происходящего, которое я испытывал, объясняется последствиями качки – но я ошибался. Ибо когда я шел по улицам и проспектам, опустевшим в соответствии с моим собственным приказом (мы все-таки изрядно припозднились), то же ощущение овладело мной снова, да так, что глазам моим представилось зрелище, какое, прежде казалось мне, является только в сонном забытьи. На дороге, ведущей из Фындыклы в Долмабахче, не было ни души, если не считать стай бродячих собак, – только я да продавец вареной кукурузы, который торопливо шел, толкая свою тележку и поминутно оглядываясь на меня, шагах в двадцати впереди. Я понимал, что он меня боится и пытается убежать, и мне хотелось сказать ему, что бояться нужно не меня, а того, что спрятано за огромными каштанами, растущими вдоль дороги. Но, словно во сне, сказать это у меня не получалось. Мне было страшно, и я – тоже как во сне – не мог понять, то ли страшно мне оттого, что я не могу говорить, то ли я не могу говорить оттого, что мне страшно. Я ускорял шаг – и продавец кукурузы припускал быстрее, а за деревьями, одно за другим проплывавшими мимо нас, таилось страшное нечто, но я не знал, что это такое, а что еще хуже, знал, что все это мне не снится.

Снова испытывать этот ужас мне не хотелось, так что на следующее утро я опять передвинул начало комендантского часа и распорядился освободить еще одну группу заключенных. Я даже не стал записывать новое обращение к нации – по радио передали одну из моих старых речей.

На этот раз я уже заранее знал, что́ увижу на улицах, как умудренные опытом старики знают, что в жизни ничто и никогда не меняется, и не ошибся: некоторые летние кинотеатры на открытом воздухе перенесли начало последнего сеанса на более позднее время, и только. В остальном все осталось прежним: такими же розоватыми от краски были руки продавцов сахарной ваты, такими же бледными – лица западных туристов, набравшихся храбрости выйти на прогулку по вечерним улицам, пусть и в сопровождении гида.

Лодочника я нашел на прежнем месте, то же самое можно сказать и о лже-Паше. Выйдя в море, мы уже вскоре его увидели. Погода установилась тихая, как в первую ночь, только дымки не было. Я видел его так же хорошо, как отражения минаретов и городских огней в зеркале моря: он стоял все там же, на возвышении над капитанским мостиком, и был до ужаса настоящим. И как полагается настоящему человеку в такую ясную ночь, он тоже нас заметил.

Следуя за яхтой, мы доплыли до пристани Касымпаша. Не успел я тихонько выбраться на берег, как на меня набросились люди, больше похожие на громил из ночного притона, чем на солдат, схватили и потребовали, чтобы я ответил, что делаю здесь в такой поздний час. Я, запинаясь от страха, стал говорить, что комендантский час еще не начался; я бедный крестьянин, остановился в гостинице в Сиркеджи и в последнюю ночь перед возвращением в деревню решил покататься на лодке, а про запрет Паши ничего не знал… Но перепуганный лодочник выложил схватившим нас людям всю правду, а те передали его рассказ подошедшему к нам Паше. Тот, хотя и одетый в штатское, был очень похож на меня, я же походил на крестьянина. Выслушав нас еще раз, он приказал лодочника отпустить, а мне велел ехать с ним.

В бронированном «шевроле» мы с Пашой оказались наедине. Шофер, безмолвный и ко всему безразличный, как сама машина, был отделен от нас звуконепроницаемым стеклом (в моем автомобиле такого не было); его присутствие не нарушало нашего уединения, напротив, делало его еще более полным.

«Мы оба долгие годы ждали этой встречи! – сказал Паша голосом, совершенно не похожим на мой. – Только я знал, что жду ее, а ты – нет. Но оба мы не знали, что наша встреча состоится при таких обстоятельствах».

И он начал рассказывать – взволнованно, но немного устало, радуясь не столько тому, что наконец может поведать свою историю, сколько тому, что может ее завершить. Оказывается, мы учились на одном курсе Военной академии, у одних и тех же преподавателей. Холодными зимними ночами мы вместе вставали по учебной тревоге, жаркими летними днями вместе ждали, когда из кранов в нашей казарме пойдет вода, а в дни увольнений вместе гуляли по нашему любимому Стамбулу. Он уже в то время понял, что́ ждет нас в будущем, хотя и не все угадал точно.

В то время, по его словам, между нами шло тайное соперничество за лучшие отметки по математике, меткость в стрельбе, уважение и любовь однокашников и лучшую характеристику при выпуске. Уже тогда он понял, что я окажусь успешнее его и буду жить во дворце – том самом, где многие годы спустя будет растерянно смотреть на остановившиеся часы твоя покойная мать.

Я сказал, что эта борьба и впрямь была тайной, поскольку я не помню, чтобы, учась в Военной академии, соревновался с кем-нибудь из однокурсников (я и вам всегда советовал этого не делать), да и его самого вспомнить не могу. Он не удивился. Я был слишком уверен в себе, чтобы замечать соперников, а он уже тогда понял, что я намного превосхожу и однокурсников, и учащихся других курсов, и лейтенантов, и даже капитанов; потому-то он и вышел из этой борьбы, не желая быть моей копией, бледной тенью человека, добившегося большого успеха. Он хотел быть «настоящим». Пока он все это рассказывал, я смотрел в окно «шевроле» (не так уж похожего на мой, как я все больше убеждался) на пустеющие улицы Стамбула, порой переводя взгляд на наши ноги, одинаково согнутые в коленях и одинаково твердо упертые в пол.

В его расчетах, сказал он мне, не было места случайности. Не требовалось дара ясновидения, чтобы предположить, что через сорок лет наш бедный народ снова склонит голову перед диктатором, сдав ему Стамбул, и диктатором этим будет военный нашего возраста, скорее всего – я. Итак, уже в Военной академии несложные рассуждения позволили ему ясно представить себе, что́ ждет его впереди: в том призрачном Стамбуле, где я буду на вершине власти, ему предстояло, как и всем, стать полустертой тенью, мечущейся между неумолимым настоящим, воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем, между реальностью и подражанием ей, – или же он мог посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хотя бы попробовать найти новый способ стать настоящим. Готовясь приступить к этим поискам, он первым делом совершил проступок – достаточно серьезный, чтобы быть уволенным из армии, но все-таки не такой тяжкий, чтобы угодить в тюрьму: ночью, переодевшись начальником академии, стал проверять караулы, и его поймали за этим занятием. Когда он рассказывал об этом, я впервые вспомнил ничем не примечательного курсанта. Сразу по отчислении он занялся торговлей. «Всякий знает, что в нашей стране стать богатым проще простого!» – сказал он с гордостью. И если при всем том бо́льшая часть народа прозябает в бедности, то потому лишь, по его мнению, что наших людей с детских лет и до старости учат быть не богатыми, а бедными. Помолчав, он прибавил, что быть настоящим научил его я. «Да, ты! Я ждал много лет, чтобы сегодня с удивлением увидеть, что стал подлинней тебя! Бедный крестьянин!».

Наступило долгое, очень долгое молчание. В своем крестьянском наряде («Настоящая одежда крестьянина из-под Кайсери», – похвалялся раздобывший его адъютант) я чувствовал себя не столько смешным, сколько именно что ненастоящим, обитателем какого-то сна – и это мне совсем не нравилось. И все в той же тишине я понял, что этот сон сотворен картинами погруженного во тьму Стамбула, неспешно, как в замедленной съемке, проплывавшего за окнами автомобиля. Пустые мостовые и тротуары, безлюдные площади… Снова наступил комендантский час, и город словно вымер.

Теперь я знал: то, что показал мне заносчивый однокурсник, не что иное, как город-сон, мной самим созданный. Мы проезжали мимо деревянных домиков, казавшихся до жути маленькими в окружении огромных кипарисов: того и гляди исчезнут, и мимо бедных кварталов, которые, теснясь вокруг кладбищ, словно бы вступали на порог страны снов. Мы съезжали вниз по улицам, отданным в безраздельное владение грызущихся собачьих стай, и вновь поднимались вверх по крутым склонам под фонарями, в свете которых путь странным образом казался еще темнее. Вглядываясь в призрачные переулки – я думал, такие можно увидеть только во сне, – где пересохли источники, осыпаются стены и покосились трубы на крышах, с непонятной опаской провожая взглядом спящие мечети, похожие на притаившихся во мраке сказочных великанов, созерцая площади с неработающими фонтанами, пыльными памятниками и остановившимися часами (как тут было не увериться, что время застыло не только у меня во дворце, но и во всем Стамбуле), я уже не слушал моего двойника: ни хвастливых рассказов про его деловые успехи, ни подходящих к случаю историй о старом пастухе, заставшем жену в объятиях любовника, о Гарун аль-Рашиде… Близилось утро, и проспект, названный в мою честь, так же как и все другие проспекты, улицы и площади, выглядел скорее продолжением сна, нежели частью реальности.

Пока он пересказывал сон Мевляны, названный «Рассказом о состязании художников», я составлял в уме проект указа, который утром должны были передать по радио, того самого указа, о котором тебя конфиденциально расспрашивали наши западные друзья, – об освобождении этого самодовольного человека и об отмене комендантского часа. Пытаясь уснуть в своей постели после бессонной ночи, я мечтал о том времени, когда пустые площади будут заполняться по вечерам гуляющим народом, когда остановившиеся часы вновь пойдут, а в кафе, где грызут семечки, на мостах и в фойе кинотеатров начнется другая, настоящая жизнь, уже непохожая на сон. Не знаю уж, насколько осуществились мои мечты и превратился ли Стамбул в город, где я смогу стать настоящим, но от моих помощников мне известно, что свобода, как это всегда бывает, придала смелости моим врагам. Снова они собираются в чайных, в номерах отелей, под мостами и строят планы против нас; на стенах дворца по ночам уже появляются надписи, смысл которых невозможно понять. Но это все не важно. Времена, когда султаны, переодевшись, ходили среди простого народа, остались далеко позади, на страницах книг.

На днях я прочел в одной из таких книг, в «Истории Османской империи» Хаммера, рассказ о том, как в молодости Селим Грозный, еще не вступивший к тому времени на престол, побывал, переодевшись дервишем, в Тебризе. Вскоре распространилась молва о том, что этот дервиш замечательно играет в шахматы, и шах Исмаил, большой любитель шахмат, пригласил его во дворец. Партия продолжалась долго, но в конце концов Селим выиграл. Я вот думаю: многие годы спустя, когда шах Исмаил узнал, что победивший его человек был не дервишем, а будущим владыкой Османской империи, султаном Селимом Грозным, который разобьет его при Чалдыране и отторгнет от его державы Тебриз, вспомнил ли он ходы той партии? Мой-то тщеславный подражатель наверняка помнит все ходы нашей игры. Кстати, моя подписка на шахматный журнал «Кинг энд пон»[163], похоже, закончилась: мне его больше не присылают. Я отправил в посольство деньги на твое имя, возобнови подписку.