Черная книга.
Глава 16. История Шехзаде.
Как хороши были прежние трамваи!
Ахмет Расим.Когда-то давно в нашем городе жил Шехзаде, который открыл, что самое важное в жизни – умение быть самим собой. Поиск себя был для него равнозначен жизни, а вся его жизнь была равнозначна поиску. Это короткое определение собственному короткому пребыванию на свете дал сам Шехзаде – в последние свои годы, когда нанял Писца, дабы изложить на бумаге историю своего открытия. Шехзаде диктовал, Писец записывал.
Тогда, сто лет назад, наш город был совсем другим. По нему не шатались, как испуганные куры, миллионы безработных, ветер не носил по улицам мусор, под мостами не текли нечистоты, из труб не вырывались смоляные клубы дыма, а люди, забираясь в транспорт, не расталкивали друг друга локтями. В те времена удавалось на ходу запрыгнуть в неспешно движущийся конный трамвай. Пароходы плыли по Босфору так долго, что некоторые пассажиры сходили на пристани и шли до другой, наслаждаясь приятной беседой под липами, каштанами и чинарами, успевали даже выпить чая в близлежащем кафе, прежде чем причаливало их судно и можно было снова подняться на борт, чтобы продолжить путь. В те времена на месте каштанов и ореховых деревьев еще не выросли фонарные столбы, обклеенные объявлениями об услугах портных и мастеров, совершающих обряд обрезания. На краю города начинались не свалки и голые холмы, утыканные опорами линий электропередачи, а рощи и леса – охотничьи угодья печальных и безжалостных султанов. В этих-то благословенных местах, где впоследствии проложат канализационные трубы, вымостят брусчаткой улицы и возведут многоэтажные здания, и стоял когда-то охотничий домик, в котором Шехзаде прожил двадцать два года и три месяца.
Работа с Писцом была для Шехзаде способом стать самим собой. Он верил, что может быть самим собой, только когда диктует Писцу, сидящему за столом из красного дерева. Только так он мог избавиться от влияния чужих голосов, историй и мыслей, звучавших в его голове весь день, пока он расхаживал по комнатам охотничьего домика или гулял по саду, окруженному высокими стенами. «Чтобы быть самим собой, человек должен прислушиваться только к собственному голосу, собственным мыслям и историям!» – говорил Шехзаде, а Писец записывал.
Это, впрочем, не означало, что во время диктовки в голове Шехзаде звучал исключительно его собственный голос. Напротив, начиная рассказ, он думал о чьем-то другом рассказе; развивая собственную мысль, натыкался на чужую; чувствовал привкус чужого гнева в своем. Однако он знал, что собственный голос человек обретает лишь через противостояние чужим голосам, сочинение своих историй в противовес чужим. Шехзаде называл это «дракой с крикунами». Диктовка мыслей была для него битвой, которую он обязан выиграть.
Сражаясь со словами, мыслями и историями, Шехзаде бродил по комнатам охотничьего домика. Поднимаясь по одной лестнице, изрекал фразу, спускаясь по другой – подправлял ее, а затем, снова взойдя по первой лестнице или же сев на диван напротив Писца, а то и растянувшись на диване во весь рост, просил повторить записанное.
– Ну-ка, прочти, – говорил Шехзаде.
И Писец монотонным голосом принимался читать последние несколько фраз:
– «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди знал, что в этих землях, в этих проклятых землях самый главный вопрос жизни человека заключается в том, может ли он быть самим собой, и, пока этот вопрос надлежащим образом не разрешен, все мы обречены на упадок, поражения и рабство. Всем народам, племенам и нациям, не нашедшим способа стать самими собой, уготовано подчинение другим; неизбежная их участь – вырождение и ничтожество, ничтожество. Так изволил сказать Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди».
– «Ничтожество» надо написать не два раза, а три! – поправлял Шехзаде, спускаясь по лестнице, поднимаясь вверх или же описывая круги возле стола Писца.
Говорил он это таким непререкаемым тоном, с таким важным видом, что едва слова слетали с его уст, как он понимал, что подражает Франсуа-эфенди, который в детстве и юности преподавал ему французский язык, – и не только строгому учительскому голосу, но и манере держаться, быстрым, нервным шагам. Тогда на Шехзаде нападал приступ гнева и отчаяния, полностью, как он сам говорил, «парализующий умственную деятельность» и «заставляющий поблекнуть краски воображения». Писец, за долгие годы привыкший к приступам, откладывал в сторону перо и с бесстрастным, бессмысленным и ничего не говорящим выражением, которое он надевал на лицо, словно маску, ждал, когда его повелитель успокоится и прекратит твердить, что никогда не сможет стать самим собой.
Воспоминания Шехзаде о детстве и юности были противоречивы. Писец помнил, что одно время весьма часто заносил на бумагу рассказы о счастливых годах, проведенных престолонаследником в стамбульских дворцах и особняках Османской династии, но те записи давно остались в старых тетрадях. «Поскольку моя мать Нуруджихан кадын-эфенди[196] была самой любимой женой моего отца, султана Абдул-Меджида[197], то и меня он любил больше, чем кого бы то ни было из тридцати своих детей», – однажды, много лет назад, продиктовал Шехзаде, а в другой раз, и тоже очень давно, сообщил: «Поскольку из тридцати своих детей мой отец, султан Абдул-Меджид, больше всего любил меня, то и мать моя, его вторая жена Нуруджихан кадын-эфенди, пользовалась наибольшей его благосклонностью».
Писец записал, что однажды, когда маленький Шехзаде бегал по гарему дворца Долмабахче от догонявшего его старшего брата Решата и носился по лестницам, перепрыгивая через две ступеньки, он захлопнул дверь перед лицом черного евнуха, да так сильно, что тот упал в обморок. Писец записал, что в тот вечер, когда четырнадцатилетнюю сестру Шехзаде Мюнире-султан отдавали замуж за скудоумного сорокапятилетнего пашу, она взяла своего маленького братика на руки, плакала, насквозь промочив слезами его белый воротник, и говорила, что горюет лишь из-за расставания с ним, а больше ей ничего не жаль. Писец записал, что на приеме, данном в честь англичан и французов, прибывших в Стамбул во время Крымской войны, Шехзаде с разрешения матери танцевал с одиннадцатилетней девочкой-англичанкой, а потом они вместе с той же девочкой долго рассматривали книжку с картинками, изображавшими паровозы, пингвинов и пиратов. Писец записал, что во время торжества по случаю присвоения военному кораблю имени бабушки Шехзаде Безмиалем-султан тот на спор съел целых две окки[198] розового лукума с фисташками и в качестве выигрыша отвесил глупому старшему брату подзатыльник. Писец записал, что однажды старшие братья и сестры Шехзаде взяли его с собой прокатиться в дворцовой карете до Бейоглу, где зашли в лавку, доверху набитую склянками с одеколоном, платочками, веерами, перчатками, зонтиками и шляпами, но купили только фартук продавца, сняв его с владельца, – мол, пригодится в их любительской театральной постановке; когда об этом узнали во дворце, дети были наказаны. Писец записал, что в детстве и юности Шехзаде замечательно умел подражать кому угодно: врачам, английскому послу, великому визирю, своему отцу, учителю музыки Гвателли-паше[199], людям, о которых читал в книгах, – и мог имитировать любые звуки: гудки кораблей, проходящих под окнами дворца, скрип дверей и тележных колес, визгливые голоса евнухов, стук дождя по оконным стеклам, горестный плач на похоронах своего отца и шум морских волн. Излагая эти воспоминания с одними и теми же подробностями и с неизменным гневом и отвращением, Шехзаде каждый раз прибавлял, что необходимо осмысливать их, не упуская из виду все, что окружало его в эти годы, все эти бесчисленные торты, сласти, зеркала, музыкальные шкатулки, игрушки и книги, а также поцелуи, поцелуи и еще раз поцелуи, которыми осыпали его девочки, девушки и женщины всех возрастов.
Диктуя свои воспоминания и мысли Писцу, Шехзаде скажет: «Счастливые годы моего детства тянулись слишком долго. До двадцати девяти лет я жил словно глупый счастливый ребенок. Империя, где принцу крови, который в будущем может взойти на престол, позволяется до двадцати девяти лет вести жизнь глупого счастливого ребенка, несомненно, обречена на упадок, распад и исчезновение». До двадцати девяти лет Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, как и положено пятому в очереди на трон, вел полную неги и развлечений жизнь: любил женщин, читал книги, обзаводился движимым и недвижимым имуществом, поверхностно интересовался музыкой и живописью и еще более поверхностно – военным делом, женился, стал отцом двух мальчиков и одной девочки и, как всякий человек, приобретал друзей и врагов. Впоследствии он продиктует: «Стало быть, мне понадобилось дожить до двадцати девяти лет, чтобы избавиться от всего этого бремени, от роскоши и от женщин, от друзей и от глупых мыслей». Когда Шехзаде было двадцать девять, совершенно неожиданно некоторые исторические события передвинули его в очереди на престол с пятого места на третье. Впрочем, по его мнению, «совершенно неожиданными» эти события счел бы только глупец. В самом деле, что могло быть естественней болезни и смерти его дяди, султана Абдул-Азиза[200], слабого волей и духом, и душевного недуга, вскоре настигшего преемника дяди[201], старшего брата Шехзаде, и послужившего причиной смещения с трона? Продиктовав эти слова, Шехзаде поднимался по лестнице и говорил, что нынешний султан Абдул-Хамид так же безумен, как и его низложенный старший брат, потом спускался по другой лестнице и заявлял, что и еще один его брат, первый в очереди на престол, живущий, как и он сам, в уединении и тоже ожидающий, когда наступит его черед сесть на трон, еще более безумен, чем все вышеперечисленные персоны. После того как Писец в первый раз начертал эти опасные строки, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди пояснил, почему старшие братья сошли с ума, почему это было неизбежно и почему все шехзаде Османской империи не имели никакого иного выбора, кроме как лишиться рассудка.
Не сойти с ума невозможно, говорил Шехзаде, ибо любой человек, всю жизнь ожидающий, когда под его властью окажется огромная империя, обречен на безумие. Любой человек, на глазах у которого один за другим сходят с ума его старшие братья, ожидающие того же самого, начинает метаться между здравым рассудком и безумием, а ведь с ума сходишь не тогда, когда этого хочешь, но как раз тогда, когда не хочешь и страшишься этого. Любой шехзаде, хоть раз за годы ожидания задумавшийся о том, что его предки, едва сев на трон, тут же приказывали удушить всех своих братьев, не может жить дальше, сохраняя душевное здоровье, а не задуматься нельзя. Любой шехзаде обязан знать историю государства, которым ему предстоит управлять, а во всяком историческом труде написано, что, например, Мехмет III при восшествии на престол велел умертвить девятнадцать своих братьев, не исключая грудных младенцев. Для всех шехзаде, пребывающих в томительном ожидании, которое может завершиться не троном, а ядом, петлей или иным орудием убийства, выданного за самоубийство, сойти с ума означало объявить: «Я выхожу из игры!» Это одновременно и самый простой способ уцелеть, и самое глубокое, затаенное желание несчастных принцев. Сумасшествие – замечательная возможность избавиться от неусыпного надсмотра соглядатаев султана, а равно и от происков подлых политиков, ищущих, как бы проникнуть к шехзаде незаметно для соглядатаев, чтобы использовать его в собственных интригах и заговорах. Любой шехзаде, бросив взгляд на карту империи, которой ему предстоит единолично править, не может не оказаться на грани безумия из-за попыток осознать, до чего же бескрайни и беспредельны земли, благополучие которых будет уже очень скоро зависеть от него, и только от него одного. Если же эта беспредельность не внушает принцу душевного трепета, если он не может постичь величия империи, вся ответственность за будущее которой когда-нибудь ляжет на его плечи, то, значит, он и так уже умалишенный. Дойдя до этого момента в своем долгом перечислении причин для помрачения рассудка, Шехзаде провозглашал: «Что касается меня, то я остаюсь куда более здравомыслящим, чем все те глупцы, дураки и безумцы, что правят Османской империей, как раз потому, что в полной мере осознаю всю ее невероятную беспредельность! Мысли о безграничной ответственности, которая рано или поздно ляжет мне на плечи, не лишили меня рассудка, в отличие от моих несчастных, безвольных родственников. Напротив, обстоятельные размышления об этом предмете наставили меня на путь истинный. Именно благодаря этим целенаправленным размышлениям я открыл, что самое важное в жизни – умение быть самим собой».
Переместившись в очереди на престол с пятого места на третье, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди полностью посвятил себя чтению. Он полагал, что каждый шехзаде, не воспринимающий свое восшествие на престол как некое чудо, должен готовить себя к предстоящим обязанностям, и искренне верил, что книги ему в этом помогут. Из каждой жадно прочитанной книги он извлекал «полезные идеи», которые, как ему мечталось, уже в ближайшем времени удастся осуществить в счастливой Османской империи будущего. Ему очень хотелось верить, что мечты, которые уберегали его от безумия, сбудутся, и еще хотелось как можно скорее порвать со всем, что напоминало о его прежней глупой и детской жизни. Поэтому он оставил жену, детей и все имущество в ялы[202] на берегу Босфора, а сам переселился в маленький охотничий домик, где ему предстояло прожить двадцать два года и три месяца. Через сто лет холм, на котором стоял домик, покроется брусчаткой и трамвайными рельсами, там построят страшные темные дома, подражая различным западным архитектурным стилям, два лицея, мужской и женский, полицейский участок и мечеть, откроют химчистку и лавки, торгующие одеждой, цветами и коврами. За стенами, которыми был окружен домик, дабы уберечь Шехзаде от глупостей внешней жизни, а заодно облегчить султану строгий присмотр за опасным братом, виднелись огромные каштаны и чинары – через сто лет на их ветвях повиснут черные телефонные кабели, а к стволам будут прикреплены журналы с фотографиями голых женщин. Вокруг было тихо, только начинали порой гомонить бесшабашные вороньи стаи, которые не покинут этих мест и через сто лет, да в те дни, когда ветер дул в сторону моря, из казарм на соседних холмах доносились звуки военных маршей и шум учений. Шехзаде много раз говорил, что первые шесть лет, проведенные в охотничьем домике, были самым счастливым временем его жизни.
«Дело в том, что я тогда занимался исключительно чтением и мечтал только о прочитанном, – пояснял он. – В те годы мою жизнь наполняли лишь мысли и голоса писателей, чьи книги я штудировал». Затем Шехзаде прибавлял: «Однако на протяжении тех шести лет я никогда не был самим собой. Именно в этом, возможно, и заключалась причина моего счастья, но долг султана состоит не в том, чтобы быть счастливым, а в том, чтобы быть самим собой!» Продиктовав эти слова, он тут же произносил другие – те, что Писец вносил в свои тетради, наверное, не одну тысячу раз: «Быть самим собой есть долг не только султана, но и каждого человека».
Эту истину, которую Шехзаде называл самым великим своим открытием и главной целью жизни, он постиг со всей ясностью однажды ночью ближе к концу шестого года, проведенного в охотничьем домике. «В ту счастливую ночь, – диктовал он, – я, как было у меня в обыкновении, представлял себе, что сижу на троне османских султанов и гневно отчитываю глупца, из-за которого не удается решить некий вопрос государственной важности. „Как говорил Вольтер“, – произнес я, обращаясь к глупцу, созданному моей фантазией, и вдруг мороз пробежал у меня по коже: я понял, в какое ужасное положение попал. Человек, которого я представлял себе тридцать пятым султаном Османской империи, был не мной, а Вольтером или неким его подражателем. В тот миг я впервые осознал, до чего это страшно, когда султан, коему надлежит повелевать миллионами и миллионами подданных и править землями, которые на карте выглядят бескрайними и беспредельными, является не самим собой, а кем-то другим».
Во время приступов гнева Шехзаде не раз делился и другими подробностями своего озарения, но Писец знал, что все они, по сути, сводятся к следующим нескольким вопросам. Правильно ли это, если в голове султана, призванного повелевать миллионами людей, бродят чужие мысли? Разве не должен шехзаде, которому предстоит править одной из самых великих империй мира, во всем руководствоваться своей, и только своей, волей? Можно ли считать султаном человека, чью голову заполняют нескончаемым кошмаром чужие мысли, или это всего-навсего чья-то тень?
«Когда я понял, что должен быть не тенью, а настоящим султаном, не кем-то другим, а самим собой, я решил освободиться от влияния книг – не только тех, что прочел за минувшие шесть лет, но вообще всех когда-либо прочитанных, – говорил Шехзаде, начиная рассказ о последующих десяти годах своей жизни. – Чтобы стать только и исключительно самим собой, мне надлежало избавиться от всех книг, забыть всех писателей, их истории и голоса. На это у меня ушло десять лет».
Сделав это введение, Шехзаде начинал диктовать Писцу подробную хронику своей борьбы с книгами. Он сжег все сочинения Вольтера, потому что, читая или вспоминая их, всякий раз становился куда проницательнее и остроумнее, чем был на самом деле, превращался в безбожного ехидного француза – но не мог быть самим собой. Он велел вывезти из охотничьего домика произведения Шопенгауэра, заставлявшие его отождествлять себя с человеком, чьи постоянные размышления о свободе воли угрожали посадить на трон Османской империи не Шехзаде, а пессимистически настроенного немецкого философа. Тома́ Руссо, обошедшиеся некогда в немалую сумму, Шехзаде приказал разодрать и вывезти прочь, поскольку они превращали его в дикаря, пытающегося поймать самого себя на преступлениях. «Книги всех французских философов: Дельтура и де Пассе, Морелли, который считал мир умопостигаемым, и Бришо, утверждавшего противоположное, – я также велел сжечь, ибо, читая их, видел себя не таким, каким мне надлежит быть, не будущим султаном, а язвительным профессором, желающим опровергнуть глупые умозаключения мыслителей, живших до него», – говорил Шехзаде. В огонь отправились сказки «Тысячи и одной ночи», поскольку описанные в них падишахи, по ночам разгуливающие в чужих одеждах, не соответствовали представлению Шехзаде о том правителе, каким он должен стать, а читать сказки и не ставить себя на место падишахов никак не получалось. За «Тысячью и одной ночью» последовал «Макбет» – читая эту пьесу, Шехзаде неизменно чувствовал себя безвольным трусом, готовым обагрить руки кровью ради трона, и, что еще хуже, не стыдился этого, а ощущал некую поэтическую гордость. «Месневи» Мевляны увезли прочь, ибо, погружаясь в беспорядочно разбросанные истории этой книги, Шехзаде отождествлял себя с дервишем, искренне верящим, что в них и заключена суть жизни. «Шейха Галипа я предал огню за то, что он заставлял меня чувствовать себя несчастным влюбленным, – диктовал Шехзаде. – Боттфолио и Ибн Зерхани – за то, что по вине первого я видел себя западным человеком, мечтающим стать человеком Востока, а по вине второго – восточным человеком, мечтающим стать человеком Запада. А я не желаю быть ни восточным, ни западным, ни увлеченным идеей, ни сумасшедшим, ни авантюристом, ни вообще кем бы то ни было, явившимся из этих книг». И затем Шехзаде начинал на разные лады увлеченно повторять слова, которые Писец за шесть лет записал в разных тетрадях несчетное количество раз: «Я хотел быть только самим собой, я хотел быть только самим собой, я хотел быть самим собой, и только».
Но Шехзаде знал, что это непросто. После того как он избавился от многих и многих книг и перестал наконец слышать их голоса (а не смолкали они еще несколько лет), в голове у него наступила такая невыносимая тишина, что волей-неволей пришлось послать в город за новыми книгами. Едва освободив томики от упаковочной бумаги, Шехзаде залпом их проглотил, а потом, подвергнув авторов гневным насмешкам, торжественно предал их сочинения огню. Однако голоса сожженных книг продолжали звучать в его голове, и Шехзаде, сам того не желая, подражал их авторам. Тогда, с горечью решив, что клин клином вышибают, а от влияния книг могут спасти только другие книги, он снова послал слугу в Бейоглу и на улицу Бабыали, к нетерпеливо поджидающим книготорговцам. «После того как Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди принял решение стать самим собой, он десять лет сражался с книгами», – написал однажды Писец, а Шехзаде поправил: «Напиши не „сражался“, а „бился не на жизнь, а на смерть“!» После десятилетней битвы с книгами и их голосами Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди понял, что сможет стать самим собой, только противопоставив им собственные истории, свой собственный голос. Тогда он нанял Писца.
«В эти десять лет я боролся не только с книгами и историями, но и вообще со всем, что мешало мне стать самим собой», – кричал с верхних ступеней лестницы Шехзаде, и Писец, уже тысячу раз запечатлевший на бумаге эти слова, произнесенные с таким пылом и убеждением, будто они родились только что, выводил их в тысяча первый раз. А Шехзаде продолжал диктовать с прежней решимостью. Десять лет он боролся не только с книгами, но и с окружающими вещами, которые влияли на него не меньше книг. Ибо все эти столы и столики, кресла и прочие предметы мебели, то успокаивая, то беспокоя Шехзаде, и тем и другим сбивали его с темы. Ибо порой взгляд его против воли задерживался на каком-нибудь подсвечнике или пепельнице, и тогда ему не удавалось сконцентрироваться на мысли, призванной помочь ему стать самим собой. Ибо картины, вазы и мягкие подушки приводили Шехзаде совершенно не в то состояние духа, в котором он хотел бы пребывать, а часы, чаши, письменные приборы и старые стулья обременялись ассоциациями и воспоминаниями, мешающими Шехзаде достичь своей цели.
Писец записал, что помимо вещей, которые Шехзаде ломал, сжигал или приказывал увезти прочь, он в те десять лет также боролся с воспоминаниями, упорно пытавшимися превратить его в другого человека. «Стоило мне в ходе моих размышлений наткнуться на какую-то мелкую, совершенно неважную, оставшуюся в далеком прошлом подробность, которая притаилась в моей памяти, словно безжалостный убийца или безумец, многие годы мечтавший неизвестно за что мне отомстить, – и я чувствовал, что рассудок покидает меня», – говорил Шехзаде. Ибо страшно, поистине страшно внезапно обнаружить среди предметов, занимающих мысли человека, которому предстоит сесть на трон Османской империи и размышлять о судьбах миллионов подданных, миску клубники, съеденную в детстве, или какую-нибудь глупость, которую во время оно сморозил недотепа евнух. Султану – нет, не только султану, но и любому человеку – надлежит руководствоваться исключительно собственными мыслями и собственной волей, а значит, он должен сопротивляться приятным мелодиям случайных воспоминаний, которые мешают ему стать самим собой. «Чтобы справиться с воспоминаниями, нарушающими чистоту мыслей и твердость воли, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди истребил в своем жилище все источники запахов, избавился от всех привычных вещей и костюмов, прекратил интересоваться убаюкивающим искусством, именуемым музыкой, и никогда больше не подходил к своему белому роялю; кроме того, он приказал покрасить стены всех комнат в белый цвет», – записал однажды Писец.
«Но хуже всего, – прибавлял Шехзаде, лежа на пока еще не выброшенном диване, после того как Писец зачитывал последние строчки, – хуже любых воспоминаний, вещей и книг – люди. Они совершенно невыносимы». Людей было великое множество. Они являлись в самое неудачное время, в самый неподходящий момент, всеми правдами и неправдами проникали в охотничий домик и приносили с собой мерзкие сплетни и не заслуживающие ни малейшего внимания слухи. Намерения они имели самые хорошие, но от этого было не легче. Общение с ближними не утешало, а угнетало. Они постоянно говорили, старались обосновать какие-то свои мысли, рассказывали истории, чтобы видно было, какие они интересные люди; пытаясь показать Шехзаде, как он им дорог, они лишали его покоя. Возможно, на такие мелочи не стоило обращать внимание, но Шехзаде, изо всех сил стремящийся стать самим собой и остаться наедине с собственными мыслями, после каждого визита какого-нибудь очередного глупца или заурядного, ничем не интересного болтуна долгое время не мог вернуть желаемое состояние духа. «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди пришел к мысли, что самая большая помеха для того, кто хочет стать самим собой, – это окружающие его люди», – записал однажды Писец, а в другой раз: «Величайшее удовольствие для человека – уподоблять себе других». Больше всего Шехзаде боялся того, что в будущем, когда он сядет на трон, ему волей-неволей придется иметь дело с множеством людей. «Несчастные и обездоленные влияют на нас потому, что мы их жалеем, – говорил Шехзаде. – В обществе заурядных и бесцветных мы и сами в конце концов становимся таковыми. Что же касается сильных личностей, достойных уважения, то мы, сами того не замечая, пытаемся им подражать; этот вид влияния – самый опасный. Напиши, что я всех, всех от себя удалил! Напиши, что эту борьбу я веду не только ради себя, не только ради того, чтобы стать самим собой, но ради спасения миллионов людей!».
Дело в том, что на шестнадцатом году «невероятной битвы не на жизнь, а на смерть» за избавление от всех и всяческих влияний, в один из вечеров, посвященных борьбе с привычными вещами, любимыми запахами и книгами, Шехзаде взглянул сквозь жалюзи «европейского образца» на просторный сад, засыпанный снегом и осиянный светом луны, и понял, что война, которую он ведет, не только его личное дело; это война за будущее миллионов несчастных, чья судьба связана с клонящейся к упадку Османской империей. Ибо, как десятки тысяч раз, вероятно, записал Писец в последние шесть лет жизни Шехзаде, «все племена, не сумевшие стать самими собой, все цивилизации, подражающие другим цивилизациям, все народы, способные утешаться чужими историями, обречены на упадок, исчезновение, забвение». Итак, шел шестнадцатый год из тех, что Шехзаде провел в ожидании трона, уединившись в охотничьем домике, когда он понял сначала, что чужие истории, звучащие в его голове, он сможет победить только своими собственными, а потом и то, что борьба, которую он все эти годы воспринимал как свой личный духовный опыт, в действительности является «делом исторической важности» и «последней стадией схватки, которую можно увидеть раз в несколько тысячелетий», так что сотни лет спустя историки справедливо назовут происходящее с ним сейчас «поворотным моментом развития человечества».
Вскоре после той ночи, когда над заснеженным садом сияла луна, напоминая о том, как бесконечно и страшно время, Шехзаде нанял пожилого, терпеливого и верного Писца. Каждое утро Писец садился за стол из красного дерева, а Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, устроившись на диване, начинал диктовать ему рассказ о своей жизни и своем открытии. В один из первых дней работы с Писцом (именно «работой» называл он эти занятия) Шехзаде вспомнил, что «важнейший исторический аспект» своей борьбы на самом деле обнаружил еще много лет назад. Разве не видел он собственными глазами, еще до того, как удалился в охотничий домик, что стамбульские улицы с каждым днем все больше напоминают улицы какого-то несуществующего, воображаемого чужестранного города? Разве он не знал, что бедолаги и горемыки с этих улиц начали менять свою одежду и облик, заглядываясь на заезжих иностранцев и фотографии европейской жизни, что попадались им порой на глаза? Разве не слышал, как по вечерам печальные посетители окраинных кофеен, собравшись вокруг печки, рассказывают друг другу не сказки своего народа, унаследованные от предков, а истории, прочитанные в газетах, где второсортные журналисты печатают дрянные переделки «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо», поменяв имена героев на мусульманские? Мало того, разве он сам когда-то не покупал эту чепуху, собранную в книги, у армянских книготорговцев, чтобы с приятностью провести время? В те годы, когда он жил жалкой, заурядной жизнью вместе со всеми бедолагами и горемыками, еще до того, как затворился от мира, проявив решимость и волю, разве не замечал он каждый раз, когда смотрел в зеркало, что с его лицом происходит то же, что и с лицами этих несчастных: оно постепенно теряет заключенный в нем тайный смысл. «Да, замечал», – сразу записывал Писец, поскольку уже знал, что Шехзаде сейчас произнесет эти слова. «Да, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди замечал, что его лицо тоже меняется».
Не прошло и двух лет от начала работы с Писцом, а Шехзаде уже продиктовал ему всю свою историю во всех подробностях: от производимых пароходами звуков, которым он умел подражать в детстве, до разновидностей лукума, которые ему случалось есть; от ночных кошмаров, что снились ему на протяжении сорока семи лет жизни, до всех прочитанных книг; от самой любимой и нелюбимой им одежды до перенесенных когда-либо болезней и известных ему видов животных, – и все это, как часто повторял Шехзаде, было «рассмотрено в свете открытой им великой истины». Теперь, когда по утрам Писец устраивался за столом из красного дерева, а Шехзаде садился на диван напротив или же принимался ходить вокруг стола и вышагивать вверх-вниз по лестницам, оба они, вероятно, уже знали, что Шехзаде не расскажет ничего нового. Но именно к безмолвию они и стремились. Ибо, как говорил Шехзаде, «когда человеку больше не о чем рассказать, это значит, что он очень близко подошел к тому, чтобы стать самим собой. Только в той глубокой тишине, которая наступит, когда замолчат голоса книг, историй и памяти, он сможет услышать, как зарождается в глубинах его души, в бесконечных темных лабиринтах его сущности его подлинный голос, благодаря которому он станет самим собой».
Однажды, когда они сидели и ждали, когда же из неведомых глубин, словно из бездонного сказочного колодца, зазвучит, постепенно набирая силу, этот голос, Шехзаде затронул тему, которой ранее почти не касался и называл «самой опасной», – тему женщин и любви. Следующие полгода или около того ушли у него на рассказы о былых возлюбленных, о связях, которые нельзя назвать любовью, о «сближениях» с наложницами из гарема (их, за одним-двумя исключениями, Шехзаде вспоминал с грустью и жалостью) и о своей жене.
Пугающее свойство такого рода отношений, по мнению Шехзаде, заключалось в том, что женщина, даже ничем особо не примечательная и заурядная, незаметно для тебя начинает занимать почти все твои мысли. В ранней юности, в годы супружеской жизни и позже, в первое время после того, как Шехзаде, оставив жену и детей в ялы на берегу Босфора, переселился в охотничий домик, – словом, до тридцати пяти лет он не придавал особого значения этому обстоятельству, так как еще не сделал своего великого открытия и не поставил себе целью быть только самим собой и избавиться от любых влияний. Более того, в то время Шехзаде, как и всякий другой человек, даже гордился собой, когда бывал влюблен, поскольку жалкое, привыкшее к подражанию общество, в котором он жил, приучило его верить, будто способность забыть обо всем на свете от любви к женщине, юноше или Богу и «сгореть в пламени любви» есть нечто очень достойное и похвальное.
Когда по истечении шести лет, проведенных в охотничьем домике за постоянным чтением, Шехзаде открыл, что главное в жизни – это умение быть самим собой, он сразу решил соблюдать осторожность в отношениях с женщинами. Конечно, без них приходилось трудно, он слишком к ним привык. Но он понимал, что любая женщина, с которой он сблизится, нарушит чистоту его мыслей и постепенно обретет влияние на его мечты, творцом которых он теперь хотел видеть лишь себя. Одно время он думал, что, если заводить связи с как можно бо́льшим количеством женщин, в его крови выработается противоядие против любовной отравы, но, поскольку эти особы требовались ему лишь для того, чтобы привыкнуть к любви и пресытиться ею, они не вызывали у него особого интереса. Потом он выделил среди знакомых ему женщин Лейлу-ханым, «самую обычную, бесцветную и безвредную», – именно за эти качества, ибо Шехзаде полагал, что не сможет в нее влюбиться. «Поскольку Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди верил, что не сможет влюбиться в Лейлу-ханым, он без боязни открыл ей сердце», – написал Писец однажды ночью (теперь они работали и по ночам). «Однако по той самой причине, что она была единственной женщиной, которой я без боязни смог открыть свое сердце, – прибавил Шехзаде, – я в нее тут же влюбился. Это был один из самых тяжелых периодов моей жизни».
Писец записал рассказ Шехзаде о тех днях, когда тот встречался с Лейлой-ханым в охотничьем домике и ссорился. Утром Лейла-ханым в сопровождении слуг отправлялась в путь из особняка своего отца, паши. Ехала она в карете, дорога занимала полдня. Встретив возлюбленную, Шехзаде вел ее к накрытому для них двоих столу, похожему на те, о которых читаешь во французских романах; за обедом они, словно утонченные герои этих романов, беседовали о музыке и поэзии, а сразу после обеда, когда приближалось время отъезда, начинали ссориться, повергая в тревогу слуг, поваров и кучера, которые ждали за полуприкрытыми дверями. «У наших ссор не было какой-то определенной причины, – сознался однажды Шехзаде. – Правда, я чувствовал раздражение, поскольку из-за нее не мог быть самим собой, из-за нее мои мысли потеряли чистоту, и я перестал слышать голос, идущий из самой глубины моей личности. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла в результате несчастного случая. Была ли в ее смерти моя вина, я не знаю и никогда уже не узнаю».
Шехзаде продиктовал, что был опечален смертью Лейлы-ханым, но в то же время почувствовал себя свободным. Писец, всегда почтительный, усердный и молчаливый, несколько раз попытался было сделать то, на что никогда больше не осмеливался за все шесть лет работы, – снова навести Его Высочество на разговор об этой смерти и любви, но тщетно: тот возвращался к ней только тогда, когда хотел сам.
Так, примерно за полгода до смерти Шехзаде завел ближе к полуночи разговор о том, что если ему не удастся стать самим собой, если борьба, которую он ведет уже пятнадцать лет, окончится неудачей, то и Стамбул превратится в несчастный город, не сумевший стать самим собой, и горемыки, бродящие по его улицам, площадям и паркам, скопированным с улиц, площадей и парков каких-то других городов, не смогут стать самими собой. Затем он заявил, что, хотя уже многие годы ни разу не выходил за пределы сада, окружающего охотничий домик, помнит все-все улицы своего любимого Стамбула и может представить себе все его тротуары, фонари и лавки так живо и ярко, как будто видит их каждый день. Немного помолчав, он грустно и непривычно тихо, каким-то сдавленным голосом сказал, что в те времена, когда к нему каждый день приезжала Лейла-ханым, он очень часто представлял себе, как ее карета катит по стамбульским улицам. «В те дни, когда Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди боролся за то, чтобы стать самим собой, половину дня он проводил, представляя, как карета Лейлы-ханым, запряженная двумя лошадьми (одна гнедая, другая вороная), движется из Куручешме к охотничьему домику, думал, по каким улицам она проезжает, на какие холмы поднимается. Другую же половину (после обеда и очередной ссоры) он рисовал в своем воображении, как заплаканная Лейла-ханым едет назад, в особняк отца, как правило по тем же самым улицам и холмам», – записал Писец своим всегдашним аккуратным почерком.
В другой раз, всего лишь за сто дней до кончины, желая заглушить чужие голоса и истории, вновь зазвучавшие в его голове, Шехзаде стал раздраженно перечислять личности, которые всю жизнь носил в себе, словно запасные души, порой зная об этом, а порой – нет. Потом он едва слышно прошептал, что из всех этих личностей, которые он надевал на себя, как облачается в новую одежду несчастный султан, вынужденный переодеваться каждый вечер, больше всех ему нравился человек, что был влюблен в женщину с пахнущими сиренью волосами. Писец, которому приходилось по многу раз прилежно перечитывать каждую продиктованную ему строчку, за шесть лет постепенно во всех подробностях изучил и усвоил прошлое Шехзаде, а посему без труда догадался, что женщиной, чьи волосы пахли сиренью, была Лейла-ханым, – тем более что ранее он уже записывал историю влюбленного, который не мог быть самим собой по милости женщины, пахнущей сиренью, а после ее гибели в результате несчастного случая, в котором, возможно (он этого так и не узнал), имелась его вина, он все равно не мог быть самим собой, бессильный изгнать из памяти аромат сирени.
Последние месяцы работы с Писцом, как удовлетворенно отметил Шехзаде незадолго до своей болезни, «прошли в напряженной работе, с горячей надеждой и крепкой верой». Его Высочество диктовал целыми днями, и чем больше рассказывал историй, тем отчетливее слышал голос, помогающий ему стать самим собой. Они засиживались допоздна, но, даже если работа прекращалась глубокой ночью, Писец все равно садился в карету, ждавшую его в саду, и уезжал домой, чтобы утром вновь вернуться и занять свое место за столом из красного дерева.
Шехзаде говорил о царствах, которые пали из-за того, что не смогли стать самими собой; о племенах, подражавших другим племенам и потому канувших в небытие; о народах, влачащих жалкое существование и всеми позабытых, поскольку у них не получилось жить своей собственной жизнью. Иллирийцы сошли с исторической сцены, ибо за два столетия не смогли найти правителя, который был бы достаточно сильной личностью, чтобы своим примером научить их быть только самими собой. Вавилонская башня рухнула не из-за того, что царь Нимрод бросил вызов Всевышнему, как принято считать, а потому, что он, отдав все силы строительству, позволил пересохнуть источникам, которые могли бы сделать его самим собой. Кочевники-лапитья исчезли как народ как раз в тот момент, когда перешли к оседлой жизни и вот-вот должны были создать государство, – а все потому, что слишком увлеклись подражанием соседям-айтипалийцам[203], с которыми вели торговлю. Падение империи Сасанидов[204] объяснялось тем, что три ее последних правителя – Кавад, Арташир и Йездигерд – преклонялись перед культурой византийцев, арабов и евреев и, как пишет в своей «Истории» Табари[205], ни единого дня жизни не были самими собой. Великая Лидия[206] пала и лишилась былого величия всего лишь через пятьдесят лет после того, как в ее столице Сарды был сооружен первый алтарь по образцу тех, что стояли в Сузах[207]. Сабиры, готовые создать великую азиатскую империю, вдруг все поголовно, будто эпидемия началась, принялись носить одежды сарматов, надевать их украшения и читать их стихи; они утратили не только память, но и тайну, которая делала их самими собой, и в результате сегодня об этом народе ничего не знают даже историки. «Мидяне, пафлагонцы, кельты…» – диктовал Шехзаде, и Писец доканчивал фразу прежде него: «…впали в ничтожество и исчезли, ибо не смогли стать самими собой». «Скифы, калмыки, мизийцы…»[208] – начинал Шехзаде, и Писец прибавлял: «…впали в ничтожество и исчезли, ибо не смогли стать самими собой». Поздней ночью, едва не падая от усталости, они завершали работу над историями гибели и упадка, и становилось им слышно, как под звездным небом в безмолвии летней ночи сосредоточенно стрекочут цикады.
Ветреным осенним днем, когда в пруд, где росли кувшинки и жили лягушки, падали красные каштановые листья, Шехзаде простыл и слег в постель. Впрочем, ни он, ни Писец не придали этому особого значения. В то время Шехзаде был увлечен рассказом об участи, которая постигнет несчастных обитателей стамбульских улиц, если он не сумеет стать самим собой или же, став самим собой и обретя благодаря тому великую силу, все же так никогда и не взойдет на престол Османской империи. «Они будут смотреть на свою жизнь чужими глазами, вместо своих собственных историй будут слушать чужие сказки, будут любоваться не своими, а чужими лицами», – продиктовал он, а потом они вместе с Писцом заварили собранный в саду липовый цвет, выпили отвар и работали до поздней ночи.
На следующий день Писец нашел своего господина лежащим на диване в сильном жару. Поднявшись наверх еще за одним одеялом, чтобы укрыть Его Высочество, он вдруг понял, что дом абсолютно, завораживающе пуст: за многие годы все вещи были разломаны и выброшены, даже двери сняли с петель. И все вокруг: стены, полы, лестницы – были белым-бело, как во сне. В одной из пустых комнат стоял белоснежный рояль «Стейнвей» – единственный в Стамбуле. Его приобрели для Шехзаде, когда он был еще ребенком, но он уже много-много лет не подходил к инструменту, совершенно о нем забыл и только потому не выбросил. Белую пустоту дома, словно поверхность другой планеты, заливал падающий в окна свет, тоже совершенно белый, и казалось, будто все воспоминания поблекли, все голоса и запахи пропали, вещи притихли и время остановилось. Когда Писец спускался по лестнице, прижимая к себе белое и совсем ничем не пахнущее одеяло, у него возникло ощущение, будто и стол из красного дерева, за которым он столько лет работал, и диван, на котором лежал Шехзаде, и окна, и белая бумага – все очень хрупкое, словно из детского игрушечного домика, и какое-то нереальное. Укрывая своего господина, Писец заметил, что не бритая два дня щетина поседела. У изголовья стоял стакан, наполовину наполненный водой, и лежали белые пилюли.
«Прошлой ночью, – продиктовал Шехзаде, – я увидел во сне свою мать. Она ждала меня посреди густого темного леса в какой-то далекой стране. Из огромного красного кувшина лилась вода, только очень медленно, как буза. Тогда я понял, что до сих пор держусь на этом свете лишь потому, что всю свою жизнь упорно стремился быть самим собой». «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди всю свою жизнь провел в ожидании внутренней тишины, дабы услышать свой собственный голос и свои собственные истории», – записал Писец. «В ожидании тишины…» – повторил Шехзаде. «Пусть не останавливаются часы в Стамбуле… Глядя во сне на часы…» – продиктовал он чуть позже, и Писец дописал фразу: «…Его Высочество подумал, что всю жизнь рассказывал чужие истории». Наступило молчание. «Я завидую камням безлюдных пустынь, горным уступам, на которые не ступала нога человека, и деревьям в укромных долинах, которые никто никогда не видел, потому что они могут быть только самими собой», – наконец с трудом проговорил Шехзаде и снова замолчал. «Во сне, прогуливаясь в саду моей памяти… – начал было он немного погодя, но потом прибавил лишь: – Ничего». «Ничего», – аккуратно записал Писец. Наступила долгая, очень долгая тишина. Потом Писец встал из-за стола, подошел к дивану, внимательно посмотрел на своего господина и беззвучно вернулся на место. «Продиктовав эти слова, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди скончался в седьмой день месяца шабан[209] 1321 года[210] в три часа пятнадцать минут утра[211] в своей резиденции на холме Тешвикийе», – написал он. Через двадцать лет он тем же почерком сделал следующее дополнение: «Семь лет спустя на престол, которого не дождался Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, взошел Мехмет Решат-эфенди, тот самый, что получил в детстве подзатыльник от своего младшего брата. В годы его правления Османская империя вступила в великую войну и пала».
Эту тетрадь передал Джелялю Салику родственник Писца, а статья была обнаружена среди бумаг нашего коллеги после его смерти.