Том 5. Проза, рассказы, сверхповести.

Песнь Мирязя*

*

У омера мирючие берега. Мирины росли здесь и там, белые сквозь гнезда ворон. Низ же зарос грустняком.

Лось приходила сохатая, трясла берега, нежила голову. Свирела свиристель, ликуя веселизненно и лаская птичью душу в игорном деянстве. Смертнобровый тетерев не уставал токовать, взлетая на морину.

Кругом заросло красивняком и мыслокой.

Тихо на небе.

Красивей выказывал всю красоту членов.

Небо синее.

Слезатая слезиня, от нее ушла навсегда веселость. Сказала «прощай» и бросила ветку слез.

Миловель стоял в пущах. Миристые звонко распевались песни. Прилетали неведомо откуда маристеющие птицы и, упав на ветку, начинали миристеть.

И был юноша с голубой мглой во взорах, в белой одежке, с первоодеванными лапотками, и, подслушав миристель, срезал тростник и, вырезав дудочку, называл ее мирель, себя же – первомирельщиком.

Когда же на яри зеленой, зеленей лугу, в алом и синем водили игорный круг при зовах молчащей свирели, тогда умолкал.

Гласючими молотами били слово вдали словельщики-товарищи.

Иногда на белый камень у лодочной пристани приходила дочь леса и, положив белый лик на колени, бросала на темные воды миратый взор.

Когда же воды приходили в буйство и голубые водяные ноги начинали приходить в пляску, вдруг брызнув и бросив черными с белыми косицами копытами, тогда звучал хохот и кивали миряными верхушками осоки и слетались мирязи звучать в трубу, и под звон миряных гусель и на некиих нижних струнах рокот мерный выходил из голубых вод негей нежить щеки и ноги под взорами хорошеющих краснея хорошеек, подымающих резвые лица над синим озером, среди тусклых облак лебяжьего пуха и вселеннеющих росинок росянок.

В мыслезёмных воздушных телах сущих возникали каменные взоры и взгляды, а высеченные из некоего изначального мирня мировые тела трубящих мирязей свивались в двувзглядный взор и медленно опускались на дно морское.

Ах, эти звучащие мысли и рокот сих струн! Кем вы повешены на то место, откуда я взял вас? Вы, высокие струны от звезд к камням и рощам. Качались мысловыми верхушками прекрасные грезоги. Синь, ветер и песнь, и ночная тишина, и ночная вышина струн, оттуда сюда, как копья времен, как стража усталого ропота, как воины с зовом оттуда сюда!

Гордо тяжкий пролетал мирёл, пустотовея орлино согнутым клювом. Кто мирланье нашел перо, кто мирланьих услышал веяние крыл, кто мирланий услышал зов, тот изменился. Травы сжигает воля «сюда!» и клекот.

Лелеет себя и игры малая жизнь на листьях купавы. Подымая белые пухлые губы и хохоча, брюхан водяной тешится, сдувая пыль с водяной зеленой яри, хватаясь за ребра.

О, юноша пастушонок в белом, играющий в мирель! В белых своих лаптях и белых одеждах. Звонная песнь звонатой свирели.

И слезатый Белун. И смехчеустые лешие с звонкосмехотливыми копытами. Они натягивают с чела волос и играют, как на гуслях, конским копытом, резвари и шалуны. Величие – родственник слез.

Ветхим временем текут волосы Белуна. Но сияют еще не постарелые глаза.

Грозные, прекрасные, неподвижные губы. Как дальнее озеро, слеза остановилась <в> косматых величественных кудрях на груди. Не озеро ли в лесу под синим последождичным небом?..

Так играл пастушонок. Лесини свисали вниз острыми грудями, так что их неопытный взор мог бы принять за осиные гнезда, вникая в смысл песни.

И жители недальнего села несли в зеленючие недра свои взоры, мелькая белючим и синючим одежды, обмениваясь таинственным священным шепотом. После оставляли одежды синеть и белеть.

Так пел пастушонок-свирельщик, не отымая свирель, свитую из золотых кругов и лиц.

Стала веще-старикатой даль, прекрасной и чистой дня тишина. Стала взоровитой чаща. И ворковали без умолку, реяли и падали в высь и в низ умрутные скоро голуби желаний. Кора стволов искрится глазами. Течет смола желаний.

Так пел он. Ужасокрыл смирился, улетая.

Будучи руном мировых письмен, стояла людиня, заклиная кого-то опрокинутыми в небо взорами, молящаяся, мужественная и строгая.

Так пел отрок.

Голубые взоры Белуна подернулись влагой.

И отнял свирель отрок. Упал к стволу дуба.

И свирель поднял липорукий леший и тоже запел.

Я был еще молодой леший, я был Городецким, у меня вился по хребту буйный волос, когда я услышал голос.

Мы подходили под благословение к каждому пруту, когда я услышал голос, увидел руку.

Нет, не стоит того, чтобы привести ее всей. Не стоит!

Усмехнулся седым усом старый Белун и вспомнил о ком-то отрок.

Рассмеялись весенними устами лесини и усмехнулись ему древини.

Так пел леший.

Идутные идут, могутные могут. Смехутные смеются.

А мирязи слетались и завивались девиннопёрыми крылами начать молчать в голубизновую звучаль. И в страдоче немолей была слышна вся прелесть звуков. Ах, каждый стержень опахала кончался ясным лицом.

Молчаль была оплетена небесочеством, и была их голубизна сильна, как железо или серебро.

Текло вниз молчание, как немотоструйный волос.

Одеты холодом слезоруслянные щеки. Сомкнуты сжатые уста. Строгие глаза. Голубями олеплены жерди. Верейная связь исходит из страдалых глаз. Ты взор печали в голубой темнице.

Эти гусельные, нежные, мглой голубой веющие пальцы с камнем синей воды на перстне.

И зори, покрывшие стержнями его тело, главу и смелость.

Зодчеством чертогов называет божество пламя своего сердца. Мглу не развеяли взоры и уста над деревом вишни, и облако.

Красновитые извивы по сине-сенючему морю.

Бело-жаровый испод облаков.

Белейшина – облако. Синины. Синочество.

Шла слава с широким мечом.

В глазах горделивый сноп мести поющего – им, смерть крыльями обвила главу ничтожного, где все велики, великого, где все ничтожны, робкого, где все храбры, храброго, где все робки.

Миратым может быть зрение лаптя. Певец серебра, катится река.

Вон стадо-рого-хребто-мордо-струйная река в берегах дороги. Жуя кус черно-чернючего хлеба, волочит бич белый мальчик.

Зори пересмеялись и одна поцеловала в край сломленного шапкой ушка.

И поцелуй отразился на жующем хлеб лице.

Сумерковитый пес с костреющим злым взором.

Опять донесся рокот незримых гусель.

Но немотная к запрятанным устам дующего приложена таинственной рукой семитрость.

Там степи, там, колыхая крылья среброковылистые, седоусый правит путь сквозь ковыль старый дудак.

Воздушная дуя протянулась по травам.

Стали снопом сожженного, бегут в былое вечерялые у лебедей под могучим крылом и шеями часы.

Травяная ступень неба была близка и мила.

И мной оцелованы были все пальцы ступени.

Страдатай пустыни и мест<и>!

Не ты ли пролетаешь в сребросизых плащах, подобный буре и гневу? Когович? – спросят тебя. Им ответишь: я соя небес!

Проскакал волк с цветами гаснущего пожара в шерсти. Мглистый кокошник царевен вечера, выходящих собирать цветы.

Тучи одели утиральником божницу.

Кланяются, расслоняются цветы.

Синатое небо. Синючие воды. Краснючие сосны, нагие… чьи локтероги тела.

Зеленохвостый переддевичий змей. Морезыбейная чешуя.

Нагавый кудрявый ребенок. Чья ладонь – телокудря на заре.

Пронизающие материнский дом во взорах девушки, чье рядно и одеймо небесаты голубевом, тихомирят ребенка.

И умнядь толпоногая.

И утроликая, ночетелая телом, днерукая девушка.

И на гудно зова летит умиральный злодей и казнит сон и милует явь.

Наступили учины: смерть училась быть жизнью, иметь губы и нос.

И утролик и ясью взорат он.

И яснота синих глаз.

И веселоша емлет свирель из пука игралей.

И славноша думновзорен.

И смех лил ручьем. Смехливел текучий.

И ясноша взорами чаровал всех. И нас и женянок.

Дебрявая чаща мук.

И мучоба во взорах ясавицы.

И, читая резьмо лешего, прочли: сила – видеть Бога без закопченного стекла, ваше сердце – железо копья. И резак заглядывал тонким звериным лицом через плечо.

И моя неинь сердитючие делала глаза и шествовала, воркуя як голубь, вспять. И гроб, одев время, <клюв> и очки, – о, гробастое поле – с усердием читал «Способ возделывания и пробы вкусных овощей».

Резьмодей же побег за берестой содеять новое тисьмо.

О, сами трепетным ухом к матери сырой земле!

Не передоверяйте никому: может быть стар, может быть глух, может быть враг, может быть раб… О, вникайте в топот дальних коней!

И сами выхчие звезды согласны были.

И в глазах несли любязи голубые повязки, младший же брат, согнувшись, ковал широкий меч, чтобы было на что опереться, требуя выдела. И взял взываль и взывал к знобе и чтобы сильных быть силачом. И засвирель была легка и узывна; пьянила.

И в мыслоке сил затерялся, я-мень.

И давучая клики немда была безжалостно растоптана конями чужаков… без узды и без наездников.

И ясивый звездный взор.

И, взяв за руку, повел в гордешницу: здесь висели ясные лики предков. О земле родущей моленья, и небомехий зверь и будущеглавая ясавица, и «голубчик» мироперый и «спасибо» величиной ли с воробышка, величиной ли с голубя, величиной ли с вселенную?

И спасиборогий вол и вселеннохвостая (увы: есть и такая) кошка.

И все лишь ступог к имени, даже ночная вселенная.

И голубой беззвучно скользнул таень.

И сонняга и соняжеская мечта овсеннелым. И сонязев рок – узнать явь.

И соннязь бросает всеннеющую тень над всем, и земь, воздух брал струнами, подсобниками в туманных делах славянина.

И не устает меня пленять, мая, маень; и я – тихая, грустная весть мира с сирым, бедучим взором.

И в звучешнице верховенство взяли гусли.

Ах, прошла красивея, пленяя нас: не забыть!

И в прожив от устоя рода до мородстоя плыли мары, яснева хмары. И небее неба славянская девушка.

И ярозеленючая кружавица, овеваемая и нагучая локтями и палешницей, и нагеющая и негеющая полуразверзстыми бесстыдными устами, и мертлявая полузакрытыми глазами.

И теневой забочий и котелкоцветная серейная лужайка, и зыбкая и зыбучая на ней плясавица.

И хвостозеленовый и передодевичий под веткой лег змей и вехчий смехом век стариканьши. И трое белых стоем, полукругом на синеве, у зеленева.

И пожаро-косичный, темнохвостый кур!

И мучины страдязя и бой юнязя. Хоробров буй, буй юника.

И юнежь всклекотала, и юникане прозорливыми улыбками засмеялись.

И юнежеустая кое-когда правда. И любавица и бегуша в сны двоимя спимые, ты была голубошь крыла.

И игрец в свирель и дружба мечты. И святоч юнвовзорый.

И вселенатые гривой кони и палица у глаз; две разделенные днем ночи.

Смехдомёт из мальчишеской свирели и бессильные запереть смех уста. И смехучий вид старца; нес в мешке вечность.

И давчий красу и любу – отнял. И заведенные часы.

И деблы слетались, деблиные велись речи.

И ясно было тихо. И яро.

И грясло ясна на небо. И хохотуха с смелым лицом пролетела по ясневу.

Сумрак и мгла – два любна меня.

Красивейно рядится душа в эти рядна.

И в венке дружества пчел пророк.

И дымва зыбетелая делает лики и кажет роги.

И взорлапая снедь.

И улыбальями голубянноперыми завернулись, смеючись, немницы. И умнота и сумнота голубых очей голубого села радостна.

И шли знатцы. И безумноклювые сорвались личины. И повязанные слепинами и неминами шествовали кроткие бухи.

И небесючая небесва никла голосами золу слухчему.

И плыли небеснатости рокотом.

И Мещей добрядинного пути.

И разверзстые бездны уста. Любноперый птица-морок.

«Умун ты наш», – баяли зори.

И соколом – тучевом взлетел к ясям неон.

Дядя Боря на ноги надел вечностяные сапожки, на голову-темя пернатую солнцем шляпу. Но и здесь с люлькою не расстался.

И голубьмо неба не таяло и не исчезало.

И дело мовевая и золотучие-золотвянные струны, и звучмо его нежных, звенеющих нежно рук, и смехотва неясных уст, неготливых, милоши смехотливых, улыбчивых.

И улыбчивяный брег, и печальные струны, и веселые березки по брегу по высокому, и дикие печальные стволы.

И грозы и немва из тростников белюси лики кажет. И празднико-языковый конь.

И ваймо и ваяльня слов; там ваймодей и каменская псивь.

И <…> улыбково-грустные, и волосатый старец, и девопеси в синих чертах. И груды делогов мертворукого мертвобописца. И духом повеяло над письмобой и письмежом уже.

И лепьмо и лепеж, и грустящий грустень в грустинах, и грустинник с всегда грустными печальными глазами, и любучий-любучий груститель – взгляд жарких любоких вежд; но уста – садок немвянок и порхучая в нем немва.

И весенел чей-то юный лик.

И земва и небесва негасючин шепотом перешептывались; и многозвугодье и инозвучобица звучобо особь.

Скакотствует плясавица вокруг весеннего цветка.

Но немотствуют люди.

<1908>. <1912>