Том 5. Проза, рассказы, сверхповести.
Другие редакции и варианты.
<Симфония «Любь»>
Любавица любоень любокий олюбень любязю в любне любила приолюливать.
Любимок, любнеющих любляльно, любков приполюбливающих любила разлюбесно. Любеса любит, любуче любит, любуче любит, любоко.
Любиязь-любец любно олюбил, любнядью-любимядью олюблен. Любёль любоких любд, любивый любавицу, олюбил любезя. Любевом прилюбил. Люба полюбил.
Любины любутны любезю. Любочий и любочество, любака любимок, Любляна любовень, Любины юнирь, Юныни любоч и люболь, любач юнот, любло юнивое, олюбил юнет, юнязем любоем юнущих юнлянок, юнли любиц.
И тихосоннязи были. Любяга!
Олюбимились.
«Я опять шел по желтым дорожкам…».
Я опять шел по желтым дорожкам истоптанного снега Разумовской пущи. Снежные перины из перьев морозного лебедя тянулись по бокам, одна за другой, вставали листвени и, как души предков, темные и таинственные, беседовали с темнотой, и ласковой хвоей задевали глаза пешеходов. «Бабушка или дедушка свешивается с этой узловатой прозрачно-хвойной ветки?» – думал я.
Что-то родное и знакомое в них, в их шепоте дерева людям.
Сухой треск, грохочущий рокот, быстрое дыхание ежа, комком несущегося по небу, шум и треск паровоза, разводящего свои пары, запачкали пятном шумов мысли о предках, и я опять увидел на небе четыре ровные пластины, управляемые человеческою пылинкою, и строгий закон плоскостей теневым богом скользнул за верхушками лиственей.
Это он, крылатый человек, слепым полетом, шумя и рокоча, пронесся над рощей; и в его треске, наполнившем околицу, явно чувствовалась близость военной трубы и голосов войны.
Красные круги были на нижних плоскостях и походили на красные глазки сумрачных бабочек-бражников, и все пластины, темные на небе, были просты, как военный приказ.
Сейчас он сядет на землю и помчится на узких лыжах, и облако снега, догоняя, бросится ему вслед и будет его преследовать, как узкогорлые борзые.
Грохот уменьшился и, отброшенная красным западом, тень скользнула среди деревьев.
Я сел на 13 и озирал соседей, случайных теней земного шара, моих спутников. Мы молчали, но глаза наши глухо резались черкесскими шашками; так долго и упорно мы резались.
Кто-то говорил: «Притворяться младенцем сейчас нельзя. Нет. Мертвые, вы спрятались в норы своих могил. Идите к нам и вмешайтесь в битву. И если живой белый камень, обвитый инеем своего дыхания, спокойно и грустно смотрит на вас и улыбка мыслителя, жилица вдохновенного камня среди берез и черных елей, живет на его устах, – оскорбите его сон. Нарушьте его тишину. Заставьте его выйти на улицу. Живые устали. Пусть в одной сече смешаются живые и мертвые. Оденьте на его снежное чело венок грязи».
Раскачиваемый на поворотах, изучающий и изучаемый соседями, в облаках визга, я несся в город по большой и белой дороге.
В эти дни я был пустой обоймой и хотел все имена, все славы и все подвиги земного шара, как новые заряды, как будущие выстрелы, вложить в пустую обойму моей души, моих сегодняшних дней.
А вы, а вы позорно спрятались в свои гробы, как комары зимой в щели зданий. Стыдитесь. И мертвые не летели на мой зов, как послушные голуби. Я видел плывущими по водам смерти старые одежды человечества и торопливо прял и ткал новые одежды. Я знал, что после купанья в водах смерти люд станет другим. Я был портной. Я шел по улицам. Струны столетий соединяли куски города разного возраста. Проволока веков трепетала звуками – от золотых луковиц храма, где, казалось, ехали седые бояре и бродила мнимая толпа в серебристых зипунах и блестели мнимые секиры и копья, – до стрельчато-стеклянных зданий рынков и прямых и белых стен с серыми кувшинами и навсегда умершими богами в круглых пещерах – дел недавнего времени. Мнимые смуглые лица боролись с вещественными серозелеными и там – из толпы выскакивал, побеждая, мнимый людина, здесь – одолевал вещественный. Как копья, ломались и бились друг с другом волны поколений, и их дела, биения, разностные шумы и добавочные, тянулись от низких белых ворот до большой стеклянной пустоты окна, где стекло звало в гости глаза и захлопывало двери перед возможным туловищем. Там и здесь вращались приводные ремни прежних дум и зубчатые колеса прежних душ.
Беженцы давали тревогу городу. Иногда извозчики останавливали своих милооких кляч, и беженец, шедший по улице, подбегал к нему и тряс руку беженке со всем жаром неожиданной встречи, после разлуки там, где людские дела освещало лицо войны.
Я поздоровался с малиновым цветущим окороком; через двадцать лет он будет уважаемым лицом этого города.
Струны столетий разностными шумами окутывали город, и точно ожерелье, наполненное строгою сельдью людей, бегали в сумраке золотые бочонки. И сумрак, краскам рок, звал своих подданных.
И вот я видел его – юношу земного шара: он торопливо выходил из воды и одел малиновый плащ, пересеченный черной полосой цвета запекшейся крови. Кругом были слишком зеленые травы, и бежал беженец, тетивой войны отброшенный далеко на чужбину.
1916.
«Закон множеств царил…».
Закон множеств царил в этой бочке сельдей больших городов. Туго набитая человеческая селедка принимала очертания своих соседей. Сосед давил соседа в этом могучем бочонке, полном небоскребов, и на боку одной сельди, быстро носившейся с бумагами по городу, выдавливалась худая с острой хищной челюстью голова ее соседа.
Я узнавал своих знакомых, выдавленных подмышками быстро пробежавшего молодого человека: там они ухитрились отпечатать свои лица. И вообразите, на одной пятке оказалось отпечатанным лицо одной прехорошенькой девушки. Не удивительно, что я любил идти сзади и следить за мелькающей пяткой и смеющейся головкой девушки на ней. Итак, закон бочонка работал над населением города, туго набитого духовными селедками с зелеными вытянутыми лицами и впалыми глазами. Странное дело: туловища этих людей торопились, спешили по улицам, бегали по делам, в то время как рядом громадно и неподвижно, с мертво раскрытым ртом, лежали их души страшной тяжестью, оправдывая слова одного мудреца: «Не надо светописца, не надо художника там, где теснота: роковым образом вы оставите ваше лицо в его зрачках, на голенище его сапог, на рукаве локтя. Это зовется законом сельди больших городов».
Но вообразите прекрасный лоб мыслителя, узнающего свое лицо на пятке пробегающего мальчишки! Он остановится в недоумении на углу улицы и долго будет махать палкой!
На большие здания, с золотыми прямоугольными ночными очами, надвигался первобытный лес другой неживой правды. Дикий, прекрасный лес новых видений надвигался на человечество, лес сновидений, недоступный старому железу. Уравнения нравов, уравнения смерти сверкающим почерком висели в воздухе среди больших улиц.
Скитаться среди огромных стволов. Хвататься за невидимые суки воздушных деревьев, вставших среди города. Одиноким зверем в множестве листьев скользить среди стволов второго мира, дремучей чащей обступившего первый.
Люди стали хитры и осторожны и, бессильные победить судьбу всего мира, стали относиться к ней как к мертвой природе.
Грибок жрецов, ведущих куда-то милостью чисел, по закону рождения, быстро опутывал человечество, и слова их проповеди звучали набатом дальнего пылающего храма. Шест сетки был у меня.
Хорошо! – подумал я, – теперь я одинокий игрок, а остальные – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы – лицедеями. Эти бесконечные толпы города я подчиню своей воле. Волнующий разум материка, как победитель, выезжающий из тупиков наречий, победа глаза над слухом, вихрь мировой живописи и чистого звука, уже связавший в один узел глаза и уши материка, и дружба зелено-черных китайских лубков и миловидных китаянок с тонкими бровями, всегда похожих на громадных мотыльков, с тенями Италии на одной и той же пасмурной стене городской комнаты, и ногти, любовно холимые славянкой, все говорило: час близок! Недаром пришли эти божества – мотыльки Востока с кроткими птичьими глазами на свидание с небесными лицами Италии. Вернее – это черные мотыльки уселись на белые цветы лица.
Золотые луковицы соборов, приседая на голубых стенах, косым столбняком рушились и падали в пропасть. Колокольни с высокими просветами клонились, как перешибленный палкой или вдруг согнувшийся и схватившийся за живот человек, сломанный в нескольких местах, перееханный колесом. Это сквозь живопись прошла буря; позднее она пройдет сквозь жизнь, и много поломится колоколен. Я простился с художником и ушел.
Лысый мерин через синее прясло глядит – хорошо, а?
Так на море во время учебной стрельбы сначала блестит огонь, потом доносятся раскаты выстрела и наконец, долго спустя, подымается столб воды – весть того, что ядро долетело.
1916. 1921.
Лев.
Когда дельта поднимает голову из золотисто-красных песков, <звук волн которых мы, люди, подслушивали, жалея, что> не имеем ушей и слуха для этих шумов, тогда и змея спокойно глотает жаворонка, севшего ей на лоб.
Он только что прилетел через облака и грозы из Северной Сибири, он видел моржа и отдыхал на высунувшемся из речного яра темно-глиняном клыке мамонта с мелкой резьбой столетий, покрывавших бивень морщинами.
<…>
Когда жаворонок подымался, его ноги поймали зубы песчаной змеи. Тогда из старого каменного льва, бросавшего вперед короткие лапы, улегшегося здесь в пустыне, чтобы считать столетия умом исчезнувшего народа, доносилось тонкое пение подземных жрецов.
Сколько потом легло у ног каменного льва.
Это было на рассвете. В тонкую щель туловища проникала заря. Падал малиновый меч. И тогда мы, схороненные в сфинксе жрецы, выходили в вершину черепа и пели хвалу Ра, и отодвигали на нитке времени новую четку дня.
[Да, мы прочли эти надписи египтян, но когда же мы прочтем слова, как числа?].
Подруги храмовных юношей сидели, неловко поджав ноги и смотря на них пристально.
И, веря нам и стараясь прочесть мысль, большие голубые глаза смотрели пристально и в упор. Они молчали, и только говорили их [большие голубые] глаза.
Иногда у них в руках вспыхивали травы, и они вдыхали в себя дым и молча смотрели на нас прекрасно-строго, но веря нам.
Руки их привыкли к властным движениям.
Отроки сплетали из слов, как из цветов, корзину для своих дум о солнце и с болью смотрели на своих подруг. Но вдруг <кто-то> покрыл глазами всю поверхность моего земного тела.
Я осязал до боли тайные силы этих больших голубых глаз, но Ка положил мне руку на плечо и сказал: «Возьми часы и измерь во времени свои вздохи и эту слабость другой жизни. Помни об осужденных умереть на заре и держи нить».
– Ах, сплети еще одно уравнение поцелуев из этих вздыхающих глаз! Еще новый венок чисел.
Я протянул к нему умоляющие руки. – Ка снова крикнул: – Нет.
Одной рукой он держал меня за плечо – почти пригнув меня к полу, другой показал на окровавленного Ка Тезея. Тот вошел шумной походкой, заколебав освященное пламя – изнеженный и мощный воин с дикой головой бога крови в руке. Перья падали с его медного шлема, медная чешуя сдерживала стан, одевала стопы. Смуглые ноги были босы. Так мы встретили в каменном туловище утро.
Ослепленный его приходом, – я колебался, смотря в глаза священного пламени и голубому пламени девы.
Но, вдруг ее большие блюда глаз закрылись.
Ветер пробежал. Стало темно. Я поднял руку, в ней лежала нить, уходящая за двери. Мы взошли по семи ступенькам к колодцу башни и оттуда смотрели на звездное небо, и увидели степь и ее красные и белые пески.
Мы, звездные юноши, молились. Снова мы пели песни.
<…>
Я до боли стиснул нить и вспоминал где и когда?
– Идем, – сурово заметил Ка.
Он привел меня к другому морю. Это не то море, у которого я родился, целый материк суши лежал между нами. Я подошел, и водопад чисел падал сквозь меня от моря родного к этому.
Я разделся и, когда волны, вдруг угрожая и пенясь, с шумом и гамом пошли на меня, я вспомнил одну улицу Казани, узкую, белую от солнца, палящего ноги вдали черной коннице, несущейся на нас.
Он остался на месте. И вдруг остановилась на месте и закипевшая телом большого морского чудовища, с злыми глазами толпа коней, почти наступившая мне на ноги. Я остался цел, меня не тронул никто, хотя я не тронулся с места.
Но на другой день я получил удар нагайкой за то же…
Ка стал моим учителем.
Под его руководством я постепенно стал начальником земного шара.
Я получил письмо: «Начальнику земного шара», – больше ни слова.
Впрочем, на этих днях выйдет деловая переписка с правителями других земных шаров.
Ученик на сосне:
Великий друг, пройдись по этому белому песку, чтобы остались следы и я мог бы благоговейно поцеловать их.
Спешит гонец: Где начальник земного шара?
<Велимир>. Вестунья – я, что надо?
Гонец: Посольство с восточной звезды. Земля первовидцев прислала свои извиненья, что до сих пор не вела знакомства с людьми, но что до тех пор, пока люди не имели общей главы, не было б достойно вступать с вами в сношения.
Велимир (спутнику). Прими их, постой, вот на берегу светлячок. Возьми его и дай мой подарок, как свидетельство света, и спроси: есть ли у них такие? А потом на лодке мы поплывем смотреть светящееся море, нас двое, звезд, а в волнах рыбаки мы – оно осветит нас вдвоем.
<1916>
<Малиновая шашка>
И вот он приехал. Он вошел в сад, хмуря брови, и дал два выстрела: один в небо, другой в землю, а третий… третьего не было.
Он был предводителем повстанческого отряда: целый уезд считал его своим вождем. Серебряное оружие вручено ему было от отряда. Красный жупан был на нем. Он шутил, смеялся, рубил дрова, грелся у печки и, перелистывая одной рукой, торопливо читал «Войну и мир» Толстого, как человек во время короткой остановки торопливо пьет стакан чая.
Весело боролся с мальчиками и тихо, беззвучно хохотал, когда они его взяли в плен и несли за руки и за ноги.
Это было известно раз навсегда, что он был назван кузнечиком и ни на что другое не был способен. Если вы не верите, посмотрите, как он ест и пьет сейчас молоко. Теперь верите? Чем он виноват, что он такой уродился: длинноногий, худой, с головкой кузнечика, прожорливо и весело прижатый к стакану молока?
Он возвращался из отпуска и сейчас едет к отряду в Карпаты. Он заехал сюда, чтобы показать себя, каким он был перед смертью: не всякий знает, что он дает 10 очков и смерти.
Он шутил, надевал на голову сморщенный недовольный череп, прятал голову под жупан и расхаживал длинными журавлиными шагами по крыльцу вечером, когда только масло в чернильнице освещало людей. И было страшно и по-новому.
И только ночью, когда все улеглись, начался жадный суеверный шепот. «Скажите, как вы думаете, что будет дальше?», – глухо спросил он с деланной важностью.
<1919>
Ветка вербы.
День вербы, ручки писателя.
Я пишу сейчас засохшей веткой вербы, на которой комочки серебряного пуха уселись пушистыми зайчиками, вышедшими посмотреть на весну, окружив ее черный сухой прут со всех сторон.
Прошлая статья писалась суровой иглой лесного дикобраза, уже потерянной.
После нее была ручка из колючек железноводского терновника – что это значило?
Эта статья пишется вербой другим взором в бесконечное, в «без имени», другим способом видеть ее.
Я не знаю, какое созвучие дают все вместе эти три ручки писателя.
За это время пронеслась река событий.
Про родину дикобраза я узнал страшные вести.
Я узнал, что Кучук-хан, разбитый наголову своим противником, бежал в горы, чтобы увидеть снежную смерть, и там, вместе с остатками войск, замерз во время снеговой бури на вершинах Ирана.
Воины пошли в горы и у замороженного трупа отрубили жречески прекрасную голову и, воткнув на копье, понесли в долины и получили от шаха обещанные 10000 туманов награды.
Когда судьбы выходят из береговых размеров, как часто заключительный знак ставят силы природы!
Он, спаливший дворец, чтобы поджечь своего противника во сне, хотевший для него смерти в огне, огненной казни, сам поги.
367.
Бает от крайнего отсутствия огня, от дыхания снежной бури. Снежная точка закончила эту жизнь. В его голове стояла изба его родины – из хороших туманов и хороших воинов. Не успев это сделать при жизни, он сделал это после смерти, когда хорошие воины за его голову получили хорошие деньги. Когда я бывал в этой стране в 21 году, я слышал слова: «Пришли русские и принесли с собою мороз и снег».
А Кучук-хан опирался на Индию и юг.
Но самое крупное светило на небе событий, взошедшее за это время, это «вера четырех измерений» – изваяние из сыра работы Митурича.
30 Апреля 1922.
<Распятие>
<1918>
«Минин – нижегородец…».
I.
II.
III.
IV.
V.
VI.
VII.
VIII.
IX.
X.
XI.
XII.
XIII.
XIV.
<1921>