Том 5. Проза, рассказы, сверхповести.

Другие редакции и варианты.

<Симфония «Любь»>

Любавица любоень любокий олюбень любязю в любне любила приолюливать.

Любимок, любнеющих любляльно, любков приполюбливающих любила разлюбесно. Любеса любит, любуче любит, любуче любит, любоко.

Любиязь-любец любно олюбил, любнядью-любимядью олюблен. Любёль любоких любд, любивый любавицу, олюбил любезя. Любевом прилюбил. Люба полюбил.

Любины любутны любезю. Любочий и любочество, любака любимок, Любляна любовень, Любины юнирь, Юныни любоч и люболь, любач юнот, любло юнивое, олюбил юнет, юнязем любоем юнущих юнлянок, юнли любиц.

И тихосоннязи были. Любяга!

Олюбимились.

«Я опять шел по желтым дорожкам…».

Я опять шел по желтым дорожкам истоптанного снега Разумовской пущи. Снежные перины из перьев морозного лебедя тянулись по бокам, одна за другой, вставали листвени и, как души предков, темные и таинственные, беседовали с темнотой, и ласковой хвоей задевали глаза пешеходов. «Бабушка или дедушка свешивается с этой узловатой прозрачно-хвойной ветки?» – думал я.

Что-то родное и знакомое в них, в их шепоте дерева людям.

Сухой треск, грохочущий рокот, быстрое дыхание ежа, комком несущегося по небу, шум и треск паровоза, разводящего свои пары, запачкали пятном шумов мысли о предках, и я опять увидел на небе четыре ровные пластины, управляемые человеческою пылинкою, и строгий закон плоскостей теневым богом скользнул за верхушками лиственей.

Это он, крылатый человек, слепым полетом, шумя и рокоча, пронесся над рощей; и в его треске, наполнившем околицу, явно чувствовалась близость военной трубы и голосов войны.

Красные круги были на нижних плоскостях и походили на красные глазки сумрачных бабочек-бражников, и все пластины, темные на небе, были просты, как военный приказ.

Сейчас он сядет на землю и помчится на узких лыжах, и облако снега, догоняя, бросится ему вслед и будет его преследовать, как узкогорлые борзые.

Грохот уменьшился и, отброшенная красным западом, тень скользнула среди деревьев.

Я сел на 13 и озирал соседей, случайных теней земного шара, моих спутников. Мы молчали, но глаза наши глухо резались черкесскими шашками; так долго и упорно мы резались.

Кто-то говорил: «Притворяться младенцем сейчас нельзя. Нет. Мертвые, вы спрятались в норы своих могил. Идите к нам и вмешайтесь в битву. И если живой белый камень, обвитый инеем своего дыхания, спокойно и грустно смотрит на вас и улыбка мыслителя, жилица вдохновенного камня среди берез и черных елей, живет на его устах, – оскорбите его сон. Нарушьте его тишину. Заставьте его выйти на улицу. Живые устали. Пусть в одной сече смешаются живые и мертвые. Оденьте на его снежное чело венок грязи».

Раскачиваемый на поворотах, изучающий и изучаемый соседями, в облаках визга, я несся в город по большой и белой дороге.

В эти дни я был пустой обоймой и хотел все имена, все славы и все подвиги земного шара, как новые заряды, как будущие выстрелы, вложить в пустую обойму моей души, моих сегодняшних дней.

А вы, а вы позорно спрятались в свои гробы, как комары зимой в щели зданий. Стыдитесь. И мертвые не летели на мой зов, как послушные голуби. Я видел плывущими по водам смерти старые одежды человечества и торопливо прял и ткал новые одежды. Я знал, что после купанья в водах смерти люд станет другим. Я был портной. Я шел по улицам. Струны столетий соединяли куски города разного возраста. Проволока веков трепетала звуками – от золотых луковиц храма, где, казалось, ехали седые бояре и бродила мнимая толпа в серебристых зипунах и блестели мнимые секиры и копья, – до стрельчато-стеклянных зданий рынков и прямых и белых стен с серыми кувшинами и навсегда умершими богами в круглых пещерах – дел недавнего времени. Мнимые смуглые лица боролись с вещественными серозелеными и там – из толпы выскакивал, побеждая, мнимый людина, здесь – одолевал вещественный. Как копья, ломались и бились друг с другом волны поколений, и их дела, биения, разностные шумы и добавочные, тянулись от низких белых ворот до большой стеклянной пустоты окна, где стекло звало в гости глаза и захлопывало двери перед возможным туловищем. Там и здесь вращались приводные ремни прежних дум и зубчатые колеса прежних душ.

Беженцы давали тревогу городу. Иногда извозчики останавливали своих милооких кляч, и беженец, шедший по улице, подбегал к нему и тряс руку беженке со всем жаром неожиданной встречи, после разлуки там, где людские дела освещало лицо войны.

Я поздоровался с малиновым цветущим окороком; через двадцать лет он будет уважаемым лицом этого города.

Струны столетий разностными шумами окутывали город, и точно ожерелье, наполненное строгою сельдью людей, бегали в сумраке золотые бочонки. И сумрак, краскам рок, звал своих подданных.

И вот я видел его – юношу земного шара: он торопливо выходил из воды и одел малиновый плащ, пересеченный черной полосой цвета запекшейся крови. Кругом были слишком зеленые травы, и бежал беженец, тетивой войны отброшенный далеко на чужбину.

1916.

«Закон множеств царил…».

Закон множеств царил в этой бочке сельдей больших городов. Туго набитая человеческая селедка принимала очертания своих соседей. Сосед давил соседа в этом могучем бочонке, полном небоскребов, и на боку одной сельди, быстро носившейся с бумагами по городу, выдавливалась худая с острой хищной челюстью голова ее соседа.

Я узнавал своих знакомых, выдавленных подмышками быстро пробежавшего молодого человека: там они ухитрились отпечатать свои лица. И вообразите, на одной пятке оказалось отпечатанным лицо одной прехорошенькой девушки. Не удивительно, что я любил идти сзади и следить за мелькающей пяткой и смеющейся головкой девушки на ней. Итак, закон бочонка работал над населением города, туго набитого духовными селедками с зелеными вытянутыми лицами и впалыми глазами. Странное дело: туловища этих людей торопились, спешили по улицам, бегали по делам, в то время как рядом громадно и неподвижно, с мертво раскрытым ртом, лежали их души страшной тяжестью, оправдывая слова одного мудреца: «Не надо светописца, не надо художника там, где теснота: роковым образом вы оставите ваше лицо в его зрачках, на голенище его сапог, на рукаве локтя. Это зовется законом сельди больших городов».

Но вообразите прекрасный лоб мыслителя, узнающего свое лицо на пятке пробегающего мальчишки! Он остановится в недоумении на углу улицы и долго будет махать палкой!

На большие здания, с золотыми прямоугольными ночными очами, надвигался первобытный лес другой неживой правды. Дикий, прекрасный лес новых видений надвигался на человечество, лес сновидений, недоступный старому железу. Уравнения нравов, уравнения смерти сверкающим почерком висели в воздухе среди больших улиц.

Скитаться среди огромных стволов. Хвататься за невидимые суки воздушных деревьев, вставших среди города. Одиноким зверем в множестве листьев скользить среди стволов второго мира, дремучей чащей обступившего первый.

Люди стали хитры и осторожны и, бессильные победить судьбу всего мира, стали относиться к ней как к мертвой природе.

Грибок жрецов, ведущих куда-то милостью чисел, по закону рождения, быстро опутывал человечество, и слова их проповеди звучали набатом дальнего пылающего храма. Шест сетки был у меня.

Хорошо! – подумал я, – теперь я одинокий игрок, а остальные – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы – лицедеями. Эти бесконечные толпы города я подчиню своей воле. Волнующий разум материка, как победитель, выезжающий из тупиков наречий, победа глаза над слухом, вихрь мировой живописи и чистого звука, уже связавший в один узел глаза и уши материка, и дружба зелено-черных китайских лубков и миловидных китаянок с тонкими бровями, всегда похожих на громадных мотыльков, с тенями Италии на одной и той же пасмурной стене городской комнаты, и ногти, любовно холимые славянкой, все говорило: час близок! Недаром пришли эти божества – мотыльки Востока с кроткими птичьими глазами на свидание с небесными лицами Италии. Вернее – это черные мотыльки уселись на белые цветы лица.

Золотые луковицы соборов, приседая на голубых стенах, косым столбняком рушились и падали в пропасть. Колокольни с высокими просветами клонились, как перешибленный палкой или вдруг согнувшийся и схватившийся за живот человек, сломанный в нескольких местах, перееханный колесом. Это сквозь живопись прошла буря; позднее она пройдет сквозь жизнь, и много поломится колоколен. Я простился с художником и ушел.

Лысый мерин через синее прясло глядит – хорошо, а?

Так на море во время учебной стрельбы сначала блестит огонь, потом доносятся раскаты выстрела и наконец, долго спустя, подымается столб воды – весть того, что ядро долетело.

1916. 1921.

Лев.

Когда дельта поднимает голову из золотисто-красных песков, <звук волн которых мы, люди, подслушивали, жалея, что> не имеем ушей и слуха для этих шумов, тогда и змея спокойно глотает жаворонка, севшего ей на лоб.

Он только что прилетел через облака и грозы из Северной Сибири, он видел моржа и отдыхал на высунувшемся из речного яра темно-глиняном клыке мамонта с мелкой резьбой столетий, покрывавших бивень морщинами.

<…>

Когда жаворонок подымался, его ноги поймали зубы песчаной змеи. Тогда из старого каменного льва, бросавшего вперед короткие лапы, улегшегося здесь в пустыне, чтобы считать столетия умом исчезнувшего народа, доносилось тонкое пение подземных жрецов.

Сколько потом легло у ног каменного льва.

Это было на рассвете. В тонкую щель туловища проникала заря. Падал малиновый меч. И тогда мы, схороненные в сфинксе жрецы, выходили в вершину черепа и пели хвалу Ра, и отодвигали на нитке времени новую четку дня.

[Да, мы прочли эти надписи египтян, но когда же мы прочтем слова, как числа?].

Подруги храмовных юношей сидели, неловко поджав ноги и смотря на них пристально.

И, веря нам и стараясь прочесть мысль, большие голубые глаза смотрели пристально и в упор. Они молчали, и только говорили их [большие голубые] глаза.

Иногда у них в руках вспыхивали травы, и они вдыхали в себя дым и молча смотрели на нас прекрасно-строго, но веря нам.

Руки их привыкли к властным движениям.

Отроки сплетали из слов, как из цветов, корзину для своих дум о солнце и с болью смотрели на своих подруг. Но вдруг <кто-то> покрыл глазами всю поверхность моего земного тела.

Я осязал до боли тайные силы этих больших голубых глаз, но Ка положил мне руку на плечо и сказал: «Возьми часы и измерь во времени свои вздохи и эту слабость другой жизни. Помни об осужденных умереть на заре и держи нить».

– Ах, сплети еще одно уравнение поцелуев из этих вздыхающих глаз! Еще новый венок чисел.

Я протянул к нему умоляющие руки. – Ка снова крикнул: – Нет.

Одной рукой он держал меня за плечо – почти пригнув меня к полу, другой показал на окровавленного Ка Тезея. Тот вошел шумной походкой, заколебав освященное пламя – изнеженный и мощный воин с дикой головой бога крови в руке. Перья падали с его медного шлема, медная чешуя сдерживала стан, одевала стопы. Смуглые ноги были босы. Так мы встретили в каменном туловище утро.

Ослепленный его приходом, – я колебался, смотря в глаза священного пламени и голубому пламени девы.

Но, вдруг ее большие блюда глаз закрылись.

Ветер пробежал. Стало темно. Я поднял руку, в ней лежала нить, уходящая за двери. Мы взошли по семи ступенькам к колодцу башни и оттуда смотрели на звездное небо, и увидели степь и ее красные и белые пески.

Мы, звездные юноши, молились. Снова мы пели песни.

<…>

Я до боли стиснул нить и вспоминал где и когда?

– Идем, – сурово заметил Ка.

Он привел меня к другому морю. Это не то море, у которого я родился, целый материк суши лежал между нами. Я подошел, и водопад чисел падал сквозь меня от моря родного к этому.

Я разделся и, когда волны, вдруг угрожая и пенясь, с шумом и гамом пошли на меня, я вспомнил одну улицу Казани, узкую, белую от солнца, палящего ноги вдали черной коннице, несущейся на нас.

Он остался на месте. И вдруг остановилась на месте и закипевшая телом большого морского чудовища, с злыми глазами толпа коней, почти наступившая мне на ноги. Я остался цел, меня не тронул никто, хотя я не тронулся с места.

Но на другой день я получил удар нагайкой за то же…

Ка стал моим учителем.

Под его руководством я постепенно стал начальником земного шара.

Я получил письмо: «Начальнику земного шара», – больше ни слова.

Впрочем, на этих днях выйдет деловая переписка с правителями других земных шаров.

Ученик на сосне:

Великий друг, пройдись по этому белому песку, чтобы остались следы и я мог бы благоговейно поцеловать их.

О, хвойные сосны и горный лужок, О, горы, чей в морщинах лоб, И пена, и кипящий стружок, И пены умирающей каменный гроб, И над струей несется стриж, Огне-угарна острога, За пеной мчатся <у> струга И дальше на море <турусы>, Пучина синяя мятежна и зла. Уйдите, тени, мне скучно с вами, Хочу я быть один. Я крикну морю: «меня одень Двумя моими измореадами. Природа, жди вечерних див». И сдует нелюдей мой одуванчик дум, Берегового моря шум. Я у порыва волны, морезь, Вас буду ждать, о девы, Но не нарушит мой обет Военного приказа, И не потушит пламя век, О жены, пенного рассказа. Но кто-то плывет вдали на челноке И плещется строго весло. Камень? книга? в бледной руке – На облачной, черной доске Означено мелом число.

Спешит гонец: Где начальник земного шара?

<Велимир>. Вестунья – я, что надо?

Гонец: Посольство с восточной звезды. Земля первовидцев прислала свои извиненья, что до сих пор не вела знакомства с людьми, но что до тех пор, пока люди не имели общей главы, не было б достойно вступать с вами в сношения.

Велимир (спутнику). Прими их, постой, вот на берегу светлячок. Возьми его и дай мой подарок, как свидетельство света, и спроси: есть ли у них такие? А потом на лодке мы поплывем смотреть светящееся море, нас двое, звезд, а в волнах рыбаки мы – оно осветит нас вдвоем.

<1916>

<Малиновая шашка>

И вот он приехал. Он вошел в сад, хмуря брови, и дал два выстрела: один в небо, другой в землю, а третий… третьего не было.

Он был предводителем повстанческого отряда: целый уезд считал его своим вождем. Серебряное оружие вручено ему было от отряда. Красный жупан был на нем. Он шутил, смеялся, рубил дрова, грелся у печки и, перелистывая одной рукой, торопливо читал «Войну и мир» Толстого, как человек во время короткой остановки торопливо пьет стакан чая.

Весело боролся с мальчиками и тихо, беззвучно хохотал, когда они его взяли в плен и несли за руки и за ноги.

Это было известно раз навсегда, что он был назван кузнечиком и ни на что другое не был способен. Если вы не верите, посмотрите, как он ест и пьет сейчас молоко. Теперь верите? Чем он виноват, что он такой уродился: длинноногий, худой, с головкой кузнечика, прожорливо и весело прижатый к стакану молока?

Он возвращался из отпуска и сейчас едет к отряду в Карпаты. Он заехал сюда, чтобы показать себя, каким он был перед смертью: не всякий знает, что он дает 10 очков и смерти.

Он шутил, надевал на голову сморщенный недовольный череп, прятал голову под жупан и расхаживал длинными журавлиными шагами по крыльцу вечером, когда только масло в чернильнице освещало людей. И было страшно и по-новому.

И только ночью, когда все улеглись, начался жадный суеверный шепот. «Скажите, как вы думаете, что будет дальше?», – глухо спросил он с деланной важностью.

<1919>

Ветка вербы.

День вербы, ручки писателя.

Я пишу сейчас засохшей веткой вербы, на которой комочки серебряного пуха уселись пушистыми зайчиками, вышедшими посмотреть на весну, окружив ее черный сухой прут со всех сторон.

Прошлая статья писалась суровой иглой лесного дикобраза, уже потерянной.

После нее была ручка из колючек железноводского терновника – что это значило?

Эта статья пишется вербой другим взором в бесконечное, в «без имени», другим способом видеть ее.

Я не знаю, какое созвучие дают все вместе эти три ручки писателя.

За это время пронеслась река событий.

Про родину дикобраза я узнал страшные вести.

Я узнал, что Кучук-хан, разбитый наголову своим противником, бежал в горы, чтобы увидеть снежную смерть, и там, вместе с остатками войск, замерз во время снеговой бури на вершинах Ирана.

Воины пошли в горы и у замороженного трупа отрубили жречески прекрасную голову и, воткнув на копье, понесли в долины и получили от шаха обещанные 10000 туманов награды.

Когда судьбы выходят из береговых размеров, как часто заключительный знак ставят силы природы!

Он, спаливший дворец, чтобы поджечь своего противника во сне, хотевший для него смерти в огне, огненной казни, сам поги.

367.

Бает от крайнего отсутствия огня, от дыхания снежной бури. Снежная точка закончила эту жизнь. В его голове стояла изба его родины – из хороших туманов и хороших воинов. Не успев это сделать при жизни, он сделал это после смерти, когда хорошие воины за его голову получили хорошие деньги. Когда я бывал в этой стране в 21 году, я слышал слова: «Пришли русские и принесли с собою мороз и снег».

А Кучук-хан опирался на Индию и юг.

Но самое крупное светило на небе событий, взошедшее за это время, это «вера четырех измерений» – изваяние из сыра работы Митурича.

30 Апреля 1922.

<Распятие>

Над грёзой громадною глаз Он весь, как костер. К востоку и западу он руки простер, Смуглый и желтый, как краска заката. Его полотнище – пятно облаков, А глаза – синий просвет в синеву. Раз, еще раз! Та ладонь, которой Ласкал он голову младенца, Силою молота Грубо проколота. Воин был хладен и ловок. Спаситель так бледен. Казалось, сквозит, Как облако около месяца, Его выпрямленное тело. А воин взял руку другую И молотом снова разит. – Начальник нам приказал Тебя распять,– Шептал угрюмо. И снова иссиня-черная С золотой соломы поднялась голова. Опять? Стучат там. Пусть басни говорят внучатам, Что ты святой И что висишь, за нас страдая, И что ты Сын Божий. Угрюмый сын труда я. За все расплачиваюсь своей кожей И с ней порой знакомы плети, А это худшее на свете. Ну вот, висишь, пророк, Сын Божий. Как дышит грудь! Как бьются ребра! А сам ведь я не злой, я добрый И есть семья вдали и дети. Эй, стража! Дайте гвоздь! Еще удар один, и ногу, Руки размахом изловчась, Прибью к столбу людскому Богу. Постой, родной! Сейчас! Сейчас! Не у невесты ты, здесь плаха. Зачем же Бог дрожит, как птаха, Когда ей мальчуган, Пред тем как голову красивую свернуть, На темя дышит И топорщит перья. Ты слышишь? Бог не слышит! Ты плачешь? Слушай, ты Хороший малый. Послушай, Бог, не балуй. Послушай, слезы это суеверье, А красных слез я раньше не видал. Опять трепещет грудь, Как крылья у пойманной птицы В ладонях человека, пленницы темницы, И вспыхнуло лицо глазами лучезарной муки, И светятся, большие, из темноты. Сошел с ноги, упал на руки. Сорвется? Нет. Закон судьи верней тенет. И из него при мне рыбешка Ни одна еще не ускользала. И гвозди хороши. И столб дубовый гроз удар, Наверное, не раз изведал, И прочно встал, как камень крепок, На камне у сосны, у щепок. Ты шепчешь: «Боже, Боже». Да разве двое вас? И ты, и он? О, громкий вопль! О, знойный стон! Чего ты ждешь от темноты, Когда такой он, как и ты? Скажу по совести, что не поможет. Тебе здесь сутки нужно мучиться. [Я старый человек, бывалый, И это дело мне знакомое. Его веду я от отца. Ведь от отцов род смертный учится. Тебя сниму я, мертвеца. Зачем ты жил? Зачем ты жив? Он был сутул и крив, Лицо же в оспе…. Да. Ты снова стонешь: Господи! Кого зовешь ты, – призрака пустоты, Товарища в судьбе?] Бывало, в роще соловьиной И свист, и стон, и неги Любовных тел неясный трепет, И праздный бред, и тихий лепет, И птичей <песни> гром и гомон. Но над суровою холминой, Над смерти отданной долиной Закон суда стоит не сломан, И из вечерней темноты Такой же смотрит, точно ты, В венке колючего шиповника. Ты только лучше их. А завтра спеленаю я Ту землю хладную, что была тобой, Закрою веки и отдам Твоим родным, твоим друзьям Тело казненного пророка. Он умер, не опасен, хороните. А над ним, Точно в зеркало девица, Ворон белой колесницы Смотрит в мертвые ресницы, Где красивой влагой синей Чуть задернуты глаза. К копью прислонится, как к кубку, И выпьет губку, И заснет Он с тихоструйной бородой И прекрасной наготой Чуть девического тела. Бедра скрыты полотнищем. Он, суливший царство нищим, Он, бежавший тайны брака, Но хранивший радость жен, В звездном море, в вихрях мрака Тайной смерти окружен. Ученицы целовали, Как цветы, его ладонь, Грубо к дереву прибитую Руку бледную его. И красный воск течет по ранам. <И вот> бесчувственным чурбаном Тебя опустят в землю,     О, Учитель! Чу, утро. Стонут журавли За озером и за холмом, встречая Земли Сияющий Глагол. Внемли, внемли. Здесь царь висит, и где его престол? Средь двух воров, Надэемен и суров, Застыл и умер, может, Как лебедь крыльями, Кровавыми взмахнул руками Навстречу солнцу и заре. Зачем тоска мне сердце гложет? Зачем? Зачем? Я виноват, Что есть семья? Закон суров. Всё замерло. И умерли соседи. Вкушает стража утренние снеди. В руках их хлеб и чечевица. И на холмах идут девицы За водой. О, ночь страданий, Как ты Иль дровосеки Березы тело прекрасное рубят В роще священной неги и дремы? Или же трижды стукнуло сердце того, Кто через меру смертную любит? Или мечом говорят человеки, И в тишине и глубоком досуге Вспыхнули медью кольчуги? Или дороги проезжей кузнец, Ногу сгибая коня, Чинит подкову фарами молота, И алою пылью огня Снова сурово Вспыхнуло черное Ночное глубокое золото Этой рощи священной и старой И этих холмов? Или в окошко стукнул любимой знойный, Как все этой ночью, глубоко покойной, Озаренный дыханьем любовник, Встав на колени? [Или за рощей на чистой поляне Дерутся за самку рогами олени? Не знаю. Неведом виновник. И снова глава прислонилась к главе. Кто он, боец или кузнец? Кто дал решенье? Кто поймет, Что в ночь, когда воздух ласков и зноен, Он, царства небесного воин, <В ночь соловьев, когда люди зачали младенца> Красит круг ног полотенца Шипами терновника, Сплетавшего мрачный венец. Он, Господа витязь единый.]

<1918>

«Минин – нижегородец…».

I.

Минин – нижегородец Низкие делал поклоны Мина снарядам, Из небосклона Летевшим на приступ в порядке. А рядом – в часовнях Трясла лихорадка Москвы Богородиц С большими глазами, Тряс их озноб. Выстрел – виновник Пронесся и замер. Старое здание ранено в лоб! Стало темней! Их сердце тряслося о ребра камней, Прятались барыни, Брошены в жар они. Снаряды и ядра в бубны здания стукали. То содрогалося осью. Выстрелов серых колосья, Красного зарева куколи. Пушки, что спрятаны в Пушкине, Снимали покрывало Эн, Точно купаться вышли на улицу, Грубые, голые, У всех на виду. Готово? Сейчас наведу! А он читал железные отрывки Онегина из песен и свинца В изданьи Воробьевых гор. И кудри наклонял Над площадью менял.

II.

Если убитым падал медленно Мин, Он, кто надел красные перчатки, И Россия вздохнула, от Москвы до Камчатки, И сделался снег ал, Свисток забегал, И не узнавали Мина глаза никого. Он лежал, в груди чужой заряд тая, Слушайте, вы! Это произошло оттого, Что прошло Ровно три в пятой Дней От дня усмиренья Москвы. Тогда сапогом орудийного гула Раздавлены были побеги свободы, И усмиряло заводы Дуло. Если в пальцах запрятался нож, И глаза отворила настежью месть – Это три в пятой степени завыло – даешь? И убитый ответил убившему: есть! Случилось, и речь товарища выстрела Походку событий убыстрила. Лежит. Уж не узнают Мина глаза никого Из старых знакомых. Решившая летом Быть убитой, убив, Но быть верной обетам, Дала Коноплянникова Выстрел без промаха. Через три в пятой После Пресни громимой – Выстрел! теперь мертвое тело свободы Праздником смерти вымой!

III.

Въелось железо выстрелов до кости, Был установлен праздник жестокости, Стачка железа казалась спасеньем, Оно отдыхало лишь по воскресеньям, Месяц служил странный, как жесть, Обедню для новых железных божеств. Пушки ревели, и сквозь их вой Мы услыхали «шестичасовой!» Ночь собирала тела, как наборщики, Шашки конец покраснел – он был вор щеки, Трупами набраны страницы полей, В книгах других – письмо костылей. Оставаться в живых уходила привычка, Вспыхивало небо, как громадная спичка. О смерти мысль была трезва, И лишь вопила смерть: Азь-два! Азь-два! Холмы и поля молилися богу, Он же обрушивался ревом: в ногу! За снарядом снаряд В море огней не уставали нырять. И когда приехал мир У какого-то жалкого договора на горбах, Через три в степени пятой Был убит эсером Мирбах, Посол победившей страны.

IV.

Гарфильд был избран – Посадник Америки, Лед недоверия пробит. Гарфильд вершины славы достиг. Через три в пятой – это звери какие-то Гарфильд убит.

V.

Болгарин! радостей песнями выси мой! Если долина цветов – Болгария Ушла независимой, Встала свободною, С скамьи для подсудимых, Суда всемирного, В 78-ом году, И начала пляски и игры дуд, Это потому – что прошло Три в одиннадцатой степени дней Со дня битвы при Тырнове – Этого первого дня турецкого плена. Когда не стало много любимых Ее сыновей. Столько дней тлело плена полено! К воле вернулась, чаре ея, И прежнего рабства более нет. Жестокого ига скинута цепь. Стала свободной Болгария.

VI.

Царьград, морей владыка! Через три в одиннадцатой, Взятое четырежды, После великой победы греков над персами (Столетьями славился бой) – Смертной секиры жди! Турок придет, многих порубит, Три в энной степени мучит и губит. Будут глухи небеса к мольбе о защите! Три в энной степени! Два в энной степени! В каждом мозгу запишите!

VII.

Если Ермак, как сбесившийся тур Красный кусок полотна, яростно Поднял Сибирь на рога, Перышком к облаку кинул Множество рек и народы, Рыжебородый. А Стессель сдал Порт-Артур, И властно сказал Восток: осади! Перед русской рекою встала стена. Если для Стесселя были важнее Знамен Порт-Артура его поросята, Это потому, что после Ермака Прошло дважды три в десятой Между взятьем Искера и Боем в Мукдене – Этою точкой строчки столетий Пути на Восток.

VIII.

И если Востока свежая сила Древний город разрушила, Рима храмы ограбила, Бросила город оковам, Собака кочевий досыта кушала Вечного города граждан Мясо, жир, кожу и жилы, Порвав у шатра господина цепь, То через дважды «три в одиннадцатой» Поток преградила плотина щитов (Ведь на столетья и на века Лилась Востока народов река, Хлынув однажды) В поле Куликовом. И черновик Рима первого Москва переписывала набело Чернилами первых побед. Кончалась обойма народов Востока, Бой Куликовский – выстрел в висок. Вырос Рим третий.

IX.

И если восстали поляки В год 63-й, Не боясь у судьбы освистанья, (Щеку и рот пусть раздирает свисток), Пусть, точно черное дуло, Смотрит русский восток, Через три в степени пятой Вдруг загремел, как смерть в одиночке, Выстрел в грудь Берга, Усмирителя восстания, – В конце подавления точка.

X.

48-Ой год. Полон Берлин Восставшим народом, Главные улицы полные зелени, Через три в пятой Блюм был расстрелян. Выстрелов клубится, Точно перо, дым. Это три в пятой направило дуло.

XI.

И если труба протрубила – воскресни! С вышки времен, В трескучие дни речей Милюкова, И хрупкими стали оковы, Скакала свобода, Копытом проломив грудь самодержавию, На ней, как алая попона, Лежал кровавый день Гапона, Скачет все дальше. Горел, как маяк, Отблеск ножа в ея Набатных глазах. Скачет, раскинув столетнюю пыль, Уздечкою порванной по полу волочится Прежняя быль. Дикая, новой веры пророчица, Дико скакала. Пыли и то трудно угнаться той, Ветру сестра, это случилось затем, Что прошло два в двенадцатой Со дня Красной Пресни, Восставшей в девятьсот пятом И усмиренной Мином.

XII.

Столетий грядущую ширь не читай, Свободу узнавшая Сельская Русь, Те, души вещие чьи. Через два в четырнадцатой Снова зажжется заря. Сбросивший право помещичье, Сбросит законы царя.

XIII.

Нет, не бывает у бури кавычек! Сломалось перо: Самая плаха в должности точки плоха! Хоть погибает Рылеев, В выборе цепи и плахи – плаха милее! Через два в тринадцатой После свободы, восстанием начатой, Восстанием Рюриковичей в 25 году. Время настало 48-го года – Дело князей взяли рабочие. Плаха! Хочешь стать точкой свободе? Слабо! И не бывает свобода рабой.

XIV.

Мец и Седан с часу на час падут. Часы Мак-Магона! Весь мир начеку. Через два в четырнадцатой Снова германский грохочет кулак По Вердену и Марне. Честный кулак сильнее закона. Тирпица бродит по морю Скошенный глаз.

<1921>