Том 5. Проза, рассказы, сверхповести.

Малиновая шашка*

*

Над страной прокатилось несколько волн.

Прошла та волна, когда железнодорожников и скромных учителей заставляли учить наизусть: «Коте мой сирый, коте мой билый, коте волохатый…», и те не знали, что им делать, и слезы веселого хохота скатывались на седые усы; прошла и та пора, когда немцы, уходя, дали напоследки грозный выстрел из пушки в зеркало воды, и водяное дерево, увлекая с собой тучу мертвых рыб, вдруг взвилось кверху дыханием кита, сразу обезрыбив пространство речки, а на дорогах неубранными лежали мертвецы с беспомощно запрокинутой кверху рукой, расстрелянные неизвестно кем и когда.

Теперь было время советской волны.

Торговки сиротливо стояли над корзинами хлеба, молодые лавочники таинственно проникали в глубину вашей души в поисках за созвучными струнами и иногда, подсовывая товар, шептали: «Знаете, это, кажется, в последний раз. Я слыхал, завтра будет приказ».

Дул ветер Москвы. Суровый всадник голодающего севера, казалось, с какой-то неохотой вступал в завоеванный край, точно в самом начале встретил женщину с ведрами или заяц с странной храбростью перебежал дорогу. Парус Оки высоко стоял над Украиной, и надпись «Я страшен» зияла на нем.

Бежавшие из Москвы, как из зачумленного города, люди, каким-то сплавом бога и черта захватившие места в поезде и много раз по дороге услышав грустную просьбу от стариков: «поклонитесь от нас белому хлебу», точно не надеялись старые седые люди когда-нибудь увидеть его опять, эти люди с ужасом видели за собой догонявший их призрак Москвы, точно желтые зубы коня низко наклонялись над цветами, срывая цветы. Раем, с пулеметом у входа, чтобы не разбежались, вытянув руки, райские жители, был север.

Конь гражданской войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей. Большевицкая волна спадала.

Ничто не помогало. Не помогали яркие щегольские лубки на углу улиц – взятия Одессы, с похожими на глупую красную гвоздику взрывами снарядов в белых клубах дыма и Бовой-королевичем, завоевателем приморского города. Не помогал и чертеж советских владений с запоздавшей ниткой, как остановившаяся стрелка часов. В городе знали: рабочие были против! Эту весть на ухо передавали в переулках, передавали за семейным ужином.

Всё изменялось. Люди перестали быть людьми. Эта кожа одевала их тело, как крышка часов одевает сложный строй колес и гвоздиков; тела людей были заведенные, готовые взорваться и ответить расстрелом, человекообразные снаряды, жестокие куклы. И вы в глухом переулке, встречая живой глаз, осторожно отводили его, как натянутую проволоку пороховой засады. А иногда за облаками лиц, за облаками глаз вам чудились хитроумные, полные научной тайны чертежи, постройки рока; и слова и дела были какой-то облачной зарей, харей и личиной на многоугольнике рока.

Было ли это в поле среди нив, в саду или гостях, два человека встречались, как две заведенные куклы, со страшными написанными глазами, куклы с пружинами смерти в груди, не знавшие, взорвутся ли они или нет от слов «дорогой товарищ», «который час?», от прикосновения руки. Смерть проволокой опутывала людей.

Старое благодушие, где ты? И в меру уходившей из-под ног почвы подымалась волна молчаливого разгула и расстрелов за нею.

Эти расстрелы каждый день печатались жирной прописью. И вот, воскликнув: «Камо бегу от лица твоего?», вы вдруг бежали из города в глухую усадьбу, в зеленый плодовый сад, где цвели вишни и яблони, ворковала голубка и мяукали иволги.

Но и этот мир уединения, горлинок и иволог перерезывали одинокие выстрелы.

Однажды в эту уединенную усадьбу упал камень, на два дня возмутивший ее тихие воды. Приехал П. Отворив ворота и подходя к ступенькам усадьбы, он сделал два выстрела: один в небо, другой в землю, и поднялся на старое потемневшее крыльцо.

Я его когда-то знал.

Белокурые волосы, которые я когда-то знал вьющимися, сейчас по-козацкому были гладко обрезанными под горшок. Голубые глаза смотрели нагло и весело. Губы его узкого высокого лица твердо и весело усмехались, в крупных зубах было что-то волчье или собачье. Лицо, как и раньше, было очень бледным, почти как полотно, только пожелтело.

Балясины мертвого дерева ограды крыльца были обвиты глухими морскими узлами старой лозы, стягивавшей змеей мертвое дерево, точеной кругом узора. Толпы колец и лоз подымались кверху от мертвой петли, падая широкими листами многолетней удавки кругом казненных дерев.

Две ласточки отдыхали в слепленном из соломы и глины гнезде, непрерывно щебеча, вылетая и прилетая, сидя в нем точно два челнока, вытащенных на морской берег.

Он сел за стол и расставил локти своего красно-желтого зипуна, от которого было больно глазам.

– Ну, – произнес он, отдуваясь, – вот и я, паны мои!

Он задумался.

– Ну, о чем балакать, хлопцы?.. Бачу, – сказал он на тонкие голоса женщин, радостно и хлопотливо пищавшие за дверью, и засмеялся волчьими зубами.

– Да неужели? Да не верю? Да не может быть? – в один голос, точно давая разученную игру, пели и прыгали и визжали сестры; косички их прыгали.

– Спичку, спичку! Маня, дай зеркало, свечу, – порой доносился торопливый шепот.

Вышла старшая сестра, босая, в мещанском красном платочке, с укрощенной улыбкой и лукавой кошачьей походкой, в белом широком парусиновом платье, немного тучная, чуть тяжелая, с красивым, по-русски правильным на расстоянии лицом. Только постоянная игра в ее глазах, голубо-серых и любовных, освещала ее <лицо> вспышками.

– Эге! якая ведьма вышла, – важно произнес он вместо привета.

Она села близко против него, и искры вылетали из ее золото-карих глаз с черною точкой.

– О чем ты думаешь? – спросила она.

Кошачья усмешка волновала ее яркий рот. Губы ее дрожали чуть-чуть заметной коварной дрожью, говорившей о внутреннем смехе, – так кошка, положив лапу на птичку, вся дрожит и бьет хвостом.

– О чем думаю! Да никаких думушек нет. Моя дума вот: я таким уродился, что хочу всё уважать, всё, что есть кругом меня. Ну, вот, свинья идет. Увижу свинью и уважаю ее – толста, здорова, идет, песенки распевает, добилась своего. В поле иду, в лес иду, потому что уважаю его за деревья, за траву, лезу в воду, потому что уважаю реку. Да. Так – так! Я всё уважаю. И хочу, чтобы и меня уважали. Да!

А ну-ка, хлопцы, як живете – оно, может, не очень? Бачу, всех голубков коршун за зиму поклевал. А ну-ка. Ничего, добрая детина растет, добрая. А штанов еще нет? Прямо тулуп на голое пузо? А подковы гнешь? гнешь? Бачу, не очень, а ничего, добре.

«Хлопец» широко распахнул голое пузо.

– А бачите что – у меня умерла невеста.

Он строго потупил глаза, точно во время молитвы, и сделался мрачным.

– Какая? деревянная или оловянная? – невинно спросил хлопец, – из пряника?

– Да не! Ну что голову морочить, вот приехал к вам, дал двести верст крюку, а они морочат голову. Совсем и заморочили. Невеста и есть невеста.

Вдруг вбежала вторая сестра. Живые черные умные угли-глаза, множество струй недлинных черных волос, рассыпанных по плечам (я видел также эти волосы медно-золотыми – окись водорода), синяя кацавейка, тело оголялось через темно-синюю парусину. Живопись, менявшаяся, как обеды в хороших столовых, покрывала это живое, полное жизни лицо, изменчивые губы. Она подскакивала и хлопала в ладоши, обнимая и целуя.

– Петя, дусенок! Какая дусочка! Боже мой, какая душечка! Как хорошо, что приехал!

Восклицанья взлетали кверху, как птички во время тока.

– Ой и весело мне, – як соловью в лапах у кошки, – вздохнул он тоскливо, кусая и душа и проглатывая самодовольный смех.

– Ну, скажи, Петро, зачем приехал?

– Да что! Хочется увидеть весь свет, показать себя другим перед смертью.

– Ах, уж умирать собираешься! Так значит, к невесте! Да? А муки с собой берешь? для невесты – она проголодалась.

– Який бабский вечер. Всё бабы и бабы, и лишь один пышный красивый мужчина, девчоночки мои.

– Ты, дружок, начинаешь заговариваться.

– Ох и извели меня. Совсем свели с ума. Нет, прочь с глаз! окаянные прелестницы.

– Какой красавец, какая душка! – взвизгнули две сестры.

– Идем в сад, дусенька, идем, у нас цветы есть, сама сажала.

– Не хочу. Не хочу, да и всё! Вот так сяду и буду сидеть до второго потопа да люльку курить. А ну-ка, хлопцы, дайте огня!

Хлопцев было трое; младший, – богатырь телом и ребенок сердцем, <имел> ту страдальческую улыбку, которая <говорила> о припадках падучей.

Большой, старый, глиняный казалось, похожий сразу и на бабочку и на кувшин, череп, с каким-то усталым, изнемогшим выражением и прямо к небу поднятыми глазами, где застыла мольба и просьбы, неизвестно к кому обращенные, и старушечьми зубами желудевого цвета, лежал сбоку на столе, указывая, что живопись здесь процветала; здесь был приют живописи.

И вдруг, переведя глаза на старшую сестру с ее роскошными, дивными темноглинистыми, падавшими кругом стана волосами, стало ясно, что она сегодня Магдалина с черепом в лесной пещере и что какая-то нить связывает их. Во всяком случае, таково было задание сегодняшней очередной постановки. Белое парусиновое платье, темные роскошные волосы, с дикой негой и простотой падавшие волнисто вниз, гладкой волной на грудь, и бесконечно нежные и стыдливо-голубые глаза, любовно устремленные на гостя, любовно сложенные губы сочно-красного цвета молодой женщины.

Знаете ли, что значит спичка в глухой заброшенной усадьбе в плодовом саду? Это бог и царь сельских вечеров. Тысячи лиц, сменяя веснами друг друга, со страниц книг переходили на суточный постой на лице одной из сестер. Сестры, как трудолюбивые пчелы, работают и помогают друг другу. Звонкий хохот, прыскающий смех, убегающие ноги, чтоб спастись от смеха, порой прерывают их труд. Тысячи разнообразных милых глазок, как цветы, как однодневные бабочки, появляются и исчезают на лице. Лицо делается лугом лиц, где на почве одни цветы сменяют другие и одни души – другие. Сколько сумасшествий от однообразия сельской жизни спасены тобой, закопченная спичка! Как место в поезде занимается то одним, то другим человеком, так живая человеческая голова становится гостиницей путешествующих лиц.

Тихий самодовольный хохот собравшихся был прерван голосом старшей сестры:

– А ну-ка, иди-ка сюда! Э, да иди, не кривляйся, родимый, а ну, наклони сюда головушку. Крепче! Не кобенься. Положи сюда! – вот так.

Она положила голову на колени и, придерживая ее одной рукою, долго, дрожа красными торжествующими губами, ласкала, гладила ее другой рукой, как ласкают и успокаивают на коленях ленивую жирную кошку. Потом вдруг диким движением хищной птицы, вдруг проснувшейся ночью совы, схватила череп и положила ему на голову.

– Хо-хо-хо! – загрохотал гость. – Хо-хо-хо! – повторил он, схватываясь за живот, вскочил с места и, наклонив голову и засунув ее в высокий воротник красно-желтого радужного жупана, в дикой пляске, сделавшись огромно высоким, громадными шагами понесся по крыльцу, выкидывая дикие колена. Это было страшно. Мне показалось – сама Смерть, темнея громадными глазами, носится по крыльцу и делает слепые прыжки, и, казалось, удивленная тем, что с ней происходит, делала громадные шаги, становясь похожей на летучую мышь днем.

Он грузно опустился на скамью.

– Хо-хо-хо! ох, уморили детину!

Серебряная шашка лежала с ним рядом на столе; на прекрасном боевом железе была вырезана золотая надпись неведомого летчика и его имя. Серебряная полоса, кто был твой первый господин, и как он умер? И, купаясь в облаках, падая в воздушные ухабы, скользя по серебряным проходам среди облаков, откуда в самом конце облачной глуби, слепой норы, каплями прекрасного голубого огня брызгало небо, о ком на далекой земле ты думал тогда, летая крылатой птицей? И были у нее черные глаза, пара черных цветов на лице, или голубые, в шелковых божественных ресницах, светоносным огнем, полным неги, горели они изнутри и любовно и с гордостью смотрели на тебя, победителя небесной синевы, и голубое девичье пламя, ясным светом открыв весеннее окно, горело у ней в глазах.

– Полк подарил, – сказал гость и тронул шашку. – Сам зарубил гада! – похвалился он после. – Да, были дела…

Трое хлопцев присоседились к оружию, отколовшись от старших. Правда, не во всякую дверь мог бы пройти младший.

– Вот поеду на Карпаты, там галичане. Забуду в чистом воздухе гадкий порошок кацапов, – ой и дурной же, в Москве все извозчики, клюя носом по вечерам, закладывают им ноздри и одобряют и возносятся на небо, забыв про овес и конный двор. «От него душа веселится и уходит на небо». А там ведьмочки-панночки. Ну, найду добрую дивчину, вот як ты али ты, голубую снегуру с крупными, большими глазами и пущу корни в землю. Пора. Довольно перекати-поля. И время. Довольно. Побачил всего.

Старшая сестра положила на темный шелк своих волос темный умный череп. Две головы за гранью времени в каком-то зеркальном отражении стояли одна над другой.

– Ну – теперь, Барышня Смерть, здравствуйте!

Она встала, босая, с распущенными волосами и двойной страшной головой; золотисто-голубые, с черной точкой глаза блестели, окруженные роскошным светом. Белое платье было торжественно, золотые роскошные волосы странно запылали тысячами огней. Невидимый свет окружал ее стройное, немного тучное тело. Темный умный череп смотрел торжественно большими глазами. Дыхание тайны носилось в воздухе, трепеща крыльями над семью людьми.

– А впрочем, невеста не умерла, – произнес гость, закуривая трубку и переменяя положение ног.

– Голубчик! Жива?

– Жива и вышла замуж.

Темный череп стоял, как на жертвеннике, на темных, одного цвета с ним, распущенных волосах красавицы. Она беззвучно улыбалась, поджав губы, готовые прыснуть от смеха.

Если тайна живописи возможна на холсте, досках, извести и других мертвых вещах, она возможна, разумеется, и на живых лицах; и были сейчас божественны ее брови над синими глазами, вечно изменчивыми, как небо в оттенках, в вечной дрожи погоды, и роскошно-алым темным цветком пышных уст.

– Бычка! – подскочил один из братьев и, взяв окурок, роскошно и шумно вдувая воздух, наслаждаясь, затянулся.

– Что, не бачили меня видеть? О чем я? Да… Ну вот, вроде есаула я был в конном отряде. Петлюровцев колотил. Все у меня были: и китайцы, старообрядцы, спартаковцы, венгры. Хорошие, боевые ребята были. Врываемся в город, песни играют, кто во что одет: в черные бурки, сермяги, алые жупаны – прямо сброд, но у всех на шляпе червонные ленты вьются. Лихие люди. Старообрядцы – молодцы ребята!

– Да неужели? и ты не врешь? – захохотала старшая сестра, – так ты настоящий воин, богатырь на коне.

Кошачьи глаза опять смеялись, и щеки ее прыгали.

– Едем, свищем, а червонные ленты на соломенных шляпах либо по плечам червонеют, як невиданные птицы крутятся, скачут в поле. Дикий вид, а молодецкий. Так в кумачах едем. Как песни грянем – стон стоит. Ну, я без малейшей дрожи гадов на тот свет шлю. Вы что думаете – шутка? Бой, сердце колотится – у как! Як птичка выпрыгнуть хочет. Як дрова сплеча рубишь, засекаешь гадов, а сам – после ходишь пьяный, весь шатаешься, пьянеешь боем, стоишь, как столб, голова кружится. Ничего в это время не помнишь.

– Ничегошеньки? Неужели?

– Гордо так ходишь, озираешься. Балакают, бывают пьяные богом, ну а мы так пьяные боем. Конница налетает вовсю, спасаясь от главного удара пехоты. Ь^ар боя направлен в одну сторону. Углом идет бой. На иноходце летишь, жупан кровью, кажется, горит, в руке шашка, пальба по врагу, пыль, о-о, а-а-а! – рев стоит, и хлопцы с красными лентами в пыли несутся. Режут, бьют всё что по дороге. У, страшно говорить! Эх, милое дело! Да, я уже не тот, много видел, гадам мстил. Честно скажу, не жалел.

– Да ну же? Да ты истинный русский воин! сирот опора!

Он сидел грустный, опустившийся, развалясь.

– Ого-го! милейший. Наверно, сидел в обозе или в тылу сеном торговал, а сюда приехал и доказывает и нос выше держит, знаем! – загорячились мальчики, споря о чем-то и доказывая.

– Ну, не верьте, если не хотите. Ну вот… Знал сербов – удивительно чистые души, и все черноокие. Ну и гуцулы хороши, с павлиньим пером на соломенной шляпе, дерутся до последнего.

Изучавшие со всех концов шашку хлопцы вдруг радостно захохотали.

– Что вы, хлопцы? О чем гремите?

– Хо-хо-хо! Вот так шашка! Ну и шашка! Даже кровь на ней есть, и такая чистенькая, молоденькая, точно девушка, барышня, новенькая кровь. Он ходит и головы срубает, а потом присядет к окну, сгорбится, как кузнечик, и малиновой краской шашку выводит. И кровь в лавке покупает или дарят возлюбленные.

– А что, разве я вру? Докажи, что я вру!

– Кровь ржавеет, а здесь новенькие красные пятна, совсем свежие.

– Какая дуська, какая дуська! Шашку раскрашивает! – торопливой скороговоркой заговорили сестры.

– Вот не думала! Ты подумай только! шашку раскрашивать! Это надо! Дай я обниму тебя.

Она встала и, тучная, толстая, но страстная, протянула к нему руки старой многолюбицы.

– Ну нет, спасибо.

– Раз, только раз, ну, дусенька, раз!

– Поцелуй на расстоянии – тогда согласен. – Он тихо смеялся и закрывался руками, прятался под стол от по-прежнему протянутых рук.

– Ну, дуся, – разок, только разок!

– Да нет же, на расстоянии – ради бога! – прятался он.

– Ну, как хочешь. Ну, не хочешь, не надо. А всё же дуся! Дуся и дуся!

Она вынула иголку и нитку.

– А расстрел так: подходишь, и – бац! прямо в лоб стреляешь – валишь! Оно скверно бывает, когда выстрелишь в лоб, а людина все-таки, как столбец стоит, ни с места, и только кровью глаза запачканы. Что ж! Выстрелишь второй раз. О, по кровавому лбу трудно стрелять.

– Какой врун! какой лгун! боже, какой лгун! Покажи свои глаза окаянные, – разгорячились сестры, – свои томные голубые очи – мужчины, великолепного красавца и убийцы.

– Хо-хо-хо! Вот так шашка! Это он подводит себе совесть, подведенная ты душа! Вояка ты, вояка.

– Там была дивка, я замахнулся, она как завизжит, смотрю – красная кровь!.. Я думал взаправду кровь, даже испугался сам, смотрю-смотрю, а там на железе красная краска, еще пальцем растерта и отпечаток двух пальцев. Вот миляга! Сидел у окна, сгорбившись, трудился, наводил.

– Хо-хо-хо! Миляга, – намазал шашку и всем рассказывает, что это кровь, хочет быть страшнее.

Третья сестра: Кузнечик! обожаемый! тебя обожаю! Красить шашку, ну подумайте только! – Она была восторженным существом.

Вторая: Дружок! я тебя не узнаю, еще сегодня храбрый воин, и вдруг – паяц!

Хлопец: Тоже, художник на шашке! Знаем вашего брата! продувная братия.

– А что? Я учился живописи. Не закрашивать же мне губы, я ведь не женщина. Они у вас бледные, как земля, а теперь горят, как огонь. Ну, а мы целуемся шашками. Цокаемся. Ловкие, сердитые поцелуи на морозе. Я не скрываю, что это краска, а не кровь.

– Дружок, а про расстрелы, может быть, тоже живопись на лезвие молчания? – Она наклонилась к нему и, обняв его голову руками, захохотала. – Так вот ты кто? Трудится, как художник, на лезвие шашки головки выводит золотоволосые. Ах ты, миляга, миляга! Сердечная душа.

– Воображаю ночную темноту, и два всадника целуются шашками. Ночь молчит. Какая дуся! Какая дуся! Кругом трава выше человека.

– Не верите, как хотите. Это в порядке вещей. Вы, женщины, красите себе губы, а я свою шашку, что тут неестественного? Ну, довольно.

Он туго затянул голову платком и надел череп, поддерживая рукой. Его дикие скачки слепого, во все стороны, разогнали всех и заставили жаться в угол. Страшные жмурки! Высокая дикая тень, размахивая руками и с бледным черепом, металась по крыльцу и вдруг разразилась неожиданным крепким гопаком, так что тряслись половицы. Он сбросил жупан на землю и был страшен, в голубой шелковой рубашке, дико расставляя ноги, размахивая костлявыми руками.

Этим воспользовались братья и, будучи дюжими ребятами, схватив воина за ноги и за руки, немедля вынесли в сад. Волны мужского хохота доносились оттуда. «Охо-хо-х! – задыхался один, – охо-хо-х!» – задыхался от смеха другой. Все тонули в сумерках. «Кузнечик, кузнечик, – неслось оттуда, – настоящий кузнечик!».

– Ну, будет. Довольно. Будет. Уеду в Галицию. Там нявки есть – спереди белогрудые женщины, как простые смертные, а сзади кожи нет, и все потроха видны, красное мясо. Точно часы без крышки. Страшная русалка, и тоже глаза подведены. Ух, ее лешие не любят! Ловят – и прямо в огонь.

Они принесли мертвого кузнечика за ноги и за руки на крыльцо.

– Ну, кушайте, вот лапша, молоко и всё. Знаете, когда суровый воин ест, он удивительно походит на кузнечика, в особенности рот – твердый, тонкий, узкий, и жадные большие глаза. Ну совсем, совсем живой кузнечик, так взяла бы – и на булавку.

– Хо-хо-хо! – на булавку. Кузнечик так кузнечик. А вареники добрые. Как надо вареники! С вишней, молодуха? У художников глаза зоркие, как у голодных. Добрые вареники, белые, жирные, как молодые поросята! Я уж десяток послал себе в рот.

– Вот бы взять такого поросенка и шлепнуть по губам, чтоб замолчал, а то трещит, не зная что!

– Какой невежда, какой наглец, уходи из-за стола! – вспылила сестра.

– Тпру, голубушка, стой, уходи сама, если по душе.

– Нет, подумайте, какой невежда: гостя, и так называть! как ты смел! Мальчишка, нахал, щенок, уходи из-за стола! Ах окаянный, не хочешь. Ну постой!

– Вот и гость! На войне едешь грозой гадов, шашка над головой, полполка под твоим началом, конечно, почетный белый конь, а в гостях хлопцы за ноги выносят в сад и голодным кузнечиком зовут. Где же всё величие? Бедная моя слава!.. А дюжие хлопцы! Приезжайте, возьму к себе.

– Ну что, как? – загадочно и коварно спросила старшая сестра.

Первая сестра: Душка! милый!

Вторая сестра: Божественный, обожаемый!

Первая сестра: Как я его люблю!

Вторая сестра: Как я его люблю!

– Идем чай пить.

– Ну, братья и сестрицы, что вам рассказать? Вы меня варениками, а я рассказами. Товарообмен. Ну вот, взяли город. Много их там. А ну-ка, песню к горячему самовару. Грянули песню. Город взят. Начинается расстрел гадов. Я пощады не давал.

– Ого-го! так, верно, и ходит и отрубает головы по дороге.

– А что вы думаете, сробею? Мало вы меня знаете, судари мои! Откуда у меня серебряное оружие?

Второй брат: Докажи!

Старший брат: Он по речке, наверно, ходил – как увидит лягушку, так голову и отрубит, – вот и говорит, что рубил гадов. Ужа увидит, тоже зарубит малиновой шашкой. Таких гадов зарубал, что только речка плакала. Ходил и думал, что это люди.

Старшая сестра: Так как же, таких гадов зарубал или нет? Отвечайте же! Боже, какой глупый.

– Ну опять попал в бабью неволю. Начинается бабья власть.

Третья сестра: А всё-таки на огонь прилетел, как бабочка.

Старшая сестра: Ты истинный друг!

– Едешь на иноходце, кругом хлопцы спивают: «Ох, яблочко малосольное, ох вы, девушки, малохольные!», – да так грустно, что за сердце возьмет. Ленты развеваются. Кругом дивчины, да еще якие, черноокие, живая сказка в плахте, и пищат: «Який червонный жупан. Да какой красивенький! Ой, мамонька, якой красивый!» Имел успех. Нэ пользовались. Едешь себе и свищешь.

«Ок, я страдала, – загремели из сада голоса заглядевшихся девушек с лопатами на плечах. – Уж и застрадала! увидала и застрадала…».

– Есть у меня черкеска, оружие. Для воина всё есть.

– Ну, так как же, правда, что ты девяносто гадов убил?

– Девяносто не девяносто, а за тридцать ручаюсь.

– И не жалко?

– А меня жалели? Это было в Чернигове, мы сидели в остроге и ждали смерти. Брат налетел с четниками, ворвался в город на броневике, разбил острог, взял меня. Спаслись… Всё видал. Сам будешь такой. Душа подрастет. Вы ребята, а души младенцев! Чи я баба, чтобы жалеть? Вы, бабы, льете слезы, мы льем кровь – каждому свое. Люди душат друг друга за горло, кто скорее. Не ты – так тебя. Ну вот. Одежды мало, ее нужно беречь, одежду снимаем, оставляем в белье. Приходят в опилках, сене, где кого поймали – в стогу, копнах, в подполье. Раз было – привели пять заложников, поставили босыми, в белье, выстрелили, один убежал. Считаем – все лежат, одного нет. В лес ведут красные следы из раны. Ну, раны, – всё равно подохнет в лесу. Пес с ним! Туда ему и дорога. Через двое суток приходит в избу: течет кровь, в белье, босой, хохочет и говорит: «Я-таки убежал. Расстреляйте меня! Только сейчас». Ну, я не неволю…

– Ну так как же, отвечай, было дело или нет? А то выпорю.