Том 5. Проза, рассказы, сверхповести.

<Ка-2>*

*

Мы шли опять по желтой, стоптанной дорожке, – тропинке желтого снега, торопясь, почти падая, и таинственные ветки лиственей опускались, как души предков, почивших, но бывших около.

– Мой дедушка, или бабушка живет в этой узловатой ветке, – торопливо подумал я.

Но вот рокочущий шум настиг меня, и сквозь деревья я заметил четыре пластины, соединенные паутиной, четыре пластины простые, как слова военного.

Большой желтой бабочкой правила человеческая пылинка и, доносившиеся сквозь дыхание земли, сухой треск и грохот напоминали лесного ежа. Два кольца красного цвета на пластинках воскрешали сумеречных бражников. Каждое утро я слышу этот треск: опускаясь на большом снежном поле, эти бабочки скользили на удобных санках, и ветер снега подымался за ними, точно от паяльной трубки.

Мы сели на 13 и, раскачиваемые на поворотах, изучающие и изучаемые соседями, случайными волнами земного шара, в облаке визга и грохота неслись в город. Я озирал слова беседы и помнил угрозы.

Давно прошел тот день, когда прапорщик войск рождения протянул мне руку и сказал твердо:

– До свидания.

Милый прапорщик.

– Притворяться младенцем сейчас нельзя, – настойчиво говорил кто-то. – Нет, если живой белый камень дышит с могилы мыслителя, оскорбите его сон! бросьте в него, склоненного с улыбкой человеч<ности>, слово вражды. Пусть мертвые выйдут из прекрасных могил и вмешаются в битву! Живые устали. Мертвые, идите и вмешайтесь в нашу распрю. Мы устали. Люд другим выйдет из этих вод, стыдливо надевая свои одежды, точно после купанья в ручье смерти.

Я шел по улице. Столетия струнами соединяли куски <города>. Век поездов лежал у серых широких стен с узкими кувшинами в ямках; седые бояре скрывались в воздухе у золотых луковиц пряничного храма (золотые цветки золоченых куполов), и мнимая толпа в серебряных зипунах – рожденный ими звук большого города. Зеленые луга крыш.

Беженцы наполняли город. Извозчики то и дело останавливали добродушных кляч, и беженец, шедший вдоль старых стен с вылепленными из них серыми головками, выбегал на середину улицы и жал и тряс руку проезжавшей беженке со всем жаром неожиданной встречи, после внезапной разлуки там, где людские дела освещало лицо войны.

Я увидел малиновый окорок; через двадцать лет он будет уважаемым лицом этого города.

Но звук столетий окутывал город. И золотым ожерельем бегали бочонки, наполненные людьми, ставшими рыбой в море люда.

Закон множеств бросал и принимал эту сельдь больших городов.

Первобытный лес надвигался на человечество. Человечество чисел, вооруженное и уравнением смерти, и уравнением нравов, мыслящее зрением, а не слухом, бессильное победить судьбы всего люда, <и потому> относится к ним как к мертвой природе.

Ткань жрецов, ведущих куда-то по праву рождения, милостью чисел, быстро окутывала человечество, и слова их проповеди сплелись в одну большую сеть, удобную для рыбной ловли. Шест сетки был у меня. «Хорошо, – подумал я, – теперь я одинокий лицедей, а остальные – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы лицедеями». Волнующий общеазийский разум, который должен выйти из тупиков наречий, и связанная с ним победа глаза над слухом и трепет сил живописи, уже связавшей материк, и дружба зеленых китайских лубков и миловидных китаянок с тонкими бровями, всегда похожих на мотыльков, – с тенями Италии на одной и той же пасмурной стене городской комнаты, и ногти мандарина, появляющиеся на руках обдумывающих себя.

Первобытный сосновый бор со всех сторон надвигался на человечество. Ничему не веря, люди стали хитрее и осторожнее. <И враждебными зрачками дикарей смотрели день и ночь,> скитаясь среди стволов.

– Мы в первобытном лесу, – задумчиво произнес кто-то, – мы – самотворцы. Ох, бросьте стрелу во все звезды! Ох, скитаться среди стволов! – Он умолк.

Заглагольный <мир>, человечество чисел. Греческий быт и старые нравы. Народ нравотворцев.

– Взять колючую проволоку – эти могильные памятники. И величественный <обряд войны> – молебен войнопоклонников. И серые боги, высеченные секирой из Времени. И храмовое заклание одним возрастом другого у ног серых богов – <вот что> я прочел на неизъяснимой улыбке каменной бабы, лежавшей в саду одного художника, – покрытой оспой времени. А требник войны загадочно торчал в ее отсутствовавших руках.

Конечно, даже вы допустите, что может быть человек и еще человек, положительное число людей. Два. Но знайте, что когда кого-нибудь нет, но его ждут, то он не только увеличивает на единицу число вещественных людей, он и отрицательный человек. И что, по воззрениям иных, мы переживаем столетия [кусты мигов] отрицательного пришельца с терновником в руке…

А вы знаете, что природа чисел та, что там, где есть да – числа и нет – числа (положительные и отрицательные существа), там есть и мнимые (√-1)?

Вот почему я настойчиво хотел увидеть √-1 из человека и единицу, делимую на человека. И его лицо преследовало меня всюду в шуме улиц.

Впрочем, скоро я понял, что если любимый, ожидаемый, но отсутствующий человек <есть> отрицательное существо, то каждое враждебное, постороннее собранию (но присутствующее в нем) будет √-1, существом мнимым.

Мы шли по улице.

Не многие понимают, что и Москва может дать черкесские впечатления и занимать скучающий ум.

Сейчас меня занимал густовишневый, малиновый, словно перепиленный судьбой, иногда удачно заменяющей пилу, – череп Байды, этого холодного запорожца, что, усевшись по-турецки на полу, держал, как оправдательную книгу, верхнюю половину черепа и не исказил лица на нижней половине с равнодушно веселыми глазами над самым краем мыслящего ковша.

<…>

На выставке новой живописи ветер безумий заставил скитаться от мышеловки с живой мышью, прибитой к холсту, до простого пожара на ней (с запертыми зрителями).

<Это> красочно звалось: «вывесить оглоблю».

В день открытия выставки устроитель заболевает, ложится в постель и принимает врачей.

Между тем мой неловкий двойник, но гораздо хуже меня, стоял и смотрел. Я сел в поезд и уехал от него. Его усталая хожба, его изнуренный облик удивили меня. (Множество людей искало дешевых мест в поезде бессмертных душ, стоящем под парами.).

Кривое и бледное лицо осталось в памяти…

Забавно встретить лицо седого немецкого ученого в человеке, которого вы помните с золотистыми волосами, окруженными полувенком.

Мои пылкие годы.

Когда он не был убелен, он мне напоминал еще Львиное Сердце. Ласковыми, уверенными движениями он возьмет вашу руку и прочтет неясное пророчество и после взглянет внимательно и поправит два стеклышка. В те дни я тщетно искал Ариадну и Миноса, собираясь проиграть в XX столетии один рассказ греков. Это были последние дни моей юности, трепетавшей крылами, чтобы отлететь, вспорхнуть. Но их не было; наконец, пришло время, когда я почувствовал, что не смогу уже проиграть их. Это меня огорчило. Я понял, что дружба, знакомство есть ток между различным числом сил, уравнивающий их.

Был красивый юноша с мертвыми глазами, немного глупый от сознания: ты и другие. Было громкое имя и разговоры (хозяина) по телефону и меловые стены комнаты.

Что он мог предъявить, кроме верхней половины головы как оправдательную записку? Это последний запорожец.

В первые дни войны я помню черный воздух быстрых сумерек на углу Садовой и руссов, уходящих на запад. – Все помрем, – глухо сказал кто-то, взглянув на меня.

– Умереть мало, надо победить, – строго заметил я. Так начиналась первая неделя. Те, кто был всем, кроме вождя, шли весело, подымаясь с летних станов. Стуча трубками о колеса орудий, они верили, что у них есть кто-то, вождь. Был ли у них он? Или вставивший ноги в стремена, скачущий мертвый всадник был принят за вождя счастья?

– За повелительную осанку.

«Никто не идет на войну весело!» – негодуя, возразила мать, убирая самовар.

Раз мы ехали семеро (военные и провожатый).

Два белых пятна огней, как глаза ищейки, бежали по снегу около нас мимо деревьев, и поручик, громко воскликнувший: «через неделю я буду убит», там, в подземелье подвала, во время ужина, под стеклянным потолком, по которому сверху шли ноги прохожих, и требовавший исполнения государственных песен, – он вынул шашку и восьмиобразно провел ею в воздухе; заставил голую шашку проплясать медлительную «русскую» среди белых мечей огня переулка. Он махал ею в воздухе, пока мчалось наше чудовище за городом. Он снова хотел что-то сказать, и только воскликнул грубо и упрямо:

– Через неделю я буду убит!

Голое железо шашки и бег в 60 верст.

Тогда на возвратном пути, у самых черных ворот с черными трубами и черными крыльями юношей победы, нас остановила застава и толпа темных людей кричала что-то.

– Пять шагов, поздно! – И тяжелая перекладина ударила в грудь женщину, и та упала со спины на снег. На кузове один зрачок разбит. Звон. Но в ворота забытой славы мы въехали, далеко сбив перекладину. С зрачками, полными дружбы, мы спокойно вышли из кузова, потрясенные рассказом события и знаком его. И уже шагом поехали в ворота победы, радуясь, что не радость мести, а победа – впереди.

С тех пор я уже избран королем времени (раскаиваются ли теперь избравшие?) и сделался главой первого на земном шаре государства времени. Предо мной один из внутренних, вечно открытых путей. Остался второй, искатель подержанных веков. Слабая, еле заметная, тропинка в саду черепов. Уже второй год. За две недели до Рождества, в день солнцеворота и за три недели до конца года я упал со склонов горы веры и радости и летел в какие-то пропасти. Через 91/2 я узнал смерть и, преобразив ее в лед, через 91 я стал <…> Когда-то, наконец, я оберну свой ремень вокруг солнца, носящего мое имя, и в своем сердце властно застегну пряжку солнечного ремня. Через 132 дня после наступит час шепота ив, и дробь моей души будет иметь общий знаменатель.

И год делится на четыре части. Неудивительна его природа удлиненного круга. Теперь, когда я пишу, глуповатая, бойкая головка зайца, его приглаженные прелестные волосы, дымная мордочка, немного встревоженный взгляд, – все напоминает чертей в понимании Гончаровой.

Я шел по Тверской и озирал лица туземцев. В каждом взоре силуэты шашки ранили меня.

Бог смерти дал мне руку, <я> пожал ее, точно знакомый. Бог смерти сказал мне: «здравствуй». У него были орлиные перья в черных косах, орлиный шлем на голове и руки дикаря.

Я думал: должны ли носители власти быть того же вида, что и подчиненные? Ведь иноплеменники с другими глазами и другою бровью легче начинали города здесь, точно грубые швы иновидных царств.

Я искал того из прирученных диких зверей, чье имя не бывает руганью. Он умен, честен, строг, и алчность его тушится овсом.

Я привез деревянного, но пряничного Иоанна Грозного с красивыми тонкими бровями, миловидным лбом и белыми рукавицами, глуповатую сову и четыре зеленые сельские барышни – яркие сельские девушки в золотых платках и с нежными тонкими бровями. Я пил вино внезапного вдохновения старой цаганки, разгадавшей меня (подумав о египетских ночах) там, в овраге, где были лачуги с самыми лучшими блинами. («Коммерческий карахтер»?) Я провидел перелом права имения. Пространство завоевано, и трава пространств завянет.

Право имения перейдет на творческий бой за время. Но я устал от какой-то лжи. Я был зрителем перед опущенной занавесью, и ее хмурые кисти были обвинениями.

Государство времени было наше и черные шары на серой синеватой плоскости и неловкая синька в звездах, где стоят люди с деревом легенд, и золото свечей внутри горит и сверкает, и черные шубы логовищ.

«С голосом жестоким век страшного суда», – беззаботно напевал я, шагая туда, куда шел. Люди мелькали. Большая каменная коробка мелькнула среди сада. Я участвовал в большой битве мертвецов пространства и войск; время люда, время юношей и три осады занимали мой мозг.

Башня толп, башня времени, башня слова.

Задача осложнялась тем, что я же должен был придвинуть скорострельные и тяжелые разумы, и обо всем этом не знал никто, кроме меня.

<…>

И участвуя в свежем пиру безумия, бросив чужим поверхность, стыдливо надевая одежды после купания в ручье смерти, – дал клятву я, последнее, что я мог сделать с детским гробиком вместо сердца, когда-то умевшим биться.

Несколько сказок уже отыграно, мне осталось проиграть несколько сряду, и, как вздохи тяжелого моря, доносится успех; может быть, он тоже кит в море людей и где-то плавает и дышит столбом очередных изданий.

Топот и ржание конелюда.

Не всем известно, что конь, которому прошепчут на ухо слово «-ить!» бешено несется во весь скач. Волшебное слово, глагол всадников, не всем известный. Я искал это слово для всего человечества, – мне противен бич войны.

Я уже несколько лет веду странную жизнь, привязанный к седлу лошади.

– Люди, идем в море чисел, – воскликнул кто-то, долго куривший. Я вспомнил Посад, красные, тяжелые башни, золотую луковицу собора и полки с книгами ученого, не нуждающегося в пылинке пространства.

Да. Первое на земле государство времени уже жило, оно уже есть.

Уструг качается, и шумит шелк паруса. Узкие бледные лики в вязаных шлемах и обагренные по краям чернилами латы.

Он поставил шашку рукоятью на стол, сказал:

– Я плюну смерти в яростные глаза.

«Твоя стрела, – подумал я, – идет мимо. Этого мало». Я шагал по дубовым очам немецкого пола. Здесь жил живописец моего нечеловеческого времени (Лентулов). Признаюсь, я его мало любил. Он был лукав, миловиден, прост в обращении, но в нем было <…>. <Его> сырые голубые колокольни с мухоморами головок клонились, падали, ломались, точно в вогнутом зеркале, или перед землетрясением, или как весло рыбака за прозрачной взволнованной водой времени. Колокол, вырезанный из серебряной жести, тяжко взлетел на бок, и в него прилежно звонил темный египтянин в переднике, явившийся сюда прямо из могил Нила. Большой путь.

Небо было разделено золотой чертой, темный зеленый цвет нижней половины давал ему вид масляной стены присутственного места. Золотой узор вился по стене неба.

Мы беседовали, собираясь соткать воздух слова для этого большого города. Я думал, что эти кривые улицы только завитки волос большой бороды казненного боярина Кучки и что время тем, кто дал однажды голове-холму лихую пощечину, вынуть спрятанный голубой меч. Иногда неплохо быть пушкинианцем. Через прекрасное (Пушкин все-таки был закопченным стеклышком) можно посмотреть на будущее. Впрочем, я не собираюсь быть обманщиком. Я снова упрямо шел, читая приказы мигов по волосам бороды боярина Кучки. А давно ли от ее хохота (Пушкинской головы в «Руслане и Людмиле») мы скитались от моря до моря, уносимые ветром дыхания до края земли. И совы летели из усов и бровей старой головы и садились прямо на столбцы передовиков.

В этом месте четыре заводских трубы, красных и простых, подымались, как свечи образу более могучему, чем башни прежних столетий. Они дымились черным чадом и, как плечи, пересекались кривыми косами. – Подсвечник в чьей-то мощной суровой руке. А за ними цвел мощный лютик или калужница – золотой купол с серыми иссеченными людьми вдоль стен.

– Мы ехали мимо вашего памятника. Там вы стояли, – сказал мне кто-то насмешливо.

(В самом деле, Пушкин и я чертили червячков этих писем.) «Только почему вы сняли шляпу и держите ее сзади? Это нехорошо и вы простудитесь, дорогой мой, и они (прохожие) не стоят вашей вежливости».

Я улыбнулся.

Я не раз проходил мимо этого черного, кудрявого чугунного господина с шляпой в руке. И всегда подымал на него глаза.

Кто он?

Член общества 365 пожал мне руку, высокий, худой, сухощавый, спрашивая <мое> мнение о себе. <Его> голубые – знаки уважения к смерти – глаза чья-то молчаливость стыдила. Я стоял.

– Что он мне скажет?

Умирающий конь, покрытый рогожей, собрал толпу. Зрелище смерти, что собирает мошек, всегда прекрасно и гневно.

– Больше земного шара.

– Ведь они и я мы оба звуки! – гневно воскликнул я, озирая брошенных молиться мне московских рабов. Между тем и черный писатель закутался в плащ Гоголя, с своим острым клювом грача над черным камнем, и (чужой точно) мертвой рукой чумы выводил на рынок и белые стены золотого цветка, около которого люди делались муравьями (храм Христа Спасителя) и струистый треугольник глав – Иван Великий с пожелтевшим золотом, и башни свеч, и горы с пропастями там, где недавно были хижины, и снования усталых конькобежцев, и, походящие на числа, серые высокие стены с двумя или тремя красными окнами – и ко мне там выплескивалась мысль о себе и войне: <я лишь> тихий кролик.

Седое лицо боярина за окном, мелькнувшее в то время, когда его память забыта, как привиденье, и золотое ожерелье поездов, и серая коробка зданий среди сада, – снова все стало холмом-головой, о которую гулко ударила моя рукавица.

Я носился в воздухе, стиснув железной рукой чью-то колючую бороду. Впереди был сад Людмилы.

Нас было несколько. 317. Степенью этого числа было то ничто, то единица. И, как пристяжная, в сбруе огней бешено скакавшая улица.

…Вечером хозяин (Петровский) опять сидел по-татарски на ковре и молчаливыми, прямыми, как лезвие, очами сурово, весь вызов, смотрел в небольшое пространство. Снились ли ему Сечь и его предки, и страшная внезапная тоска, и это впечатление срезанной половины черепа, что и на картине на выставке, где она оставалась, тревожили <его и> меня. У этого последнего было отнято все – язык и быт. Единство времени и мера были нарушены: несвоевременный, он скитался, и от него веяло холодом степных могил. Обрубанные виски он расширял, срезая волосы до уха. Казалось, этим он хотел освободить место для закладывания тонкого, длинного, несуществующего уса…

<1916>