Том 5. Проза, рассказы, сверхповести.

<Три Веры>*

*

Любо ведать себя женихом русалочьим и знать, что это знают и люди, и, плавая, знать над подбородком ласковый локоть русалки, любовно припавшей к тебе своей щекой, разметавши по воде и своим и твоим плечам ласково холодные свои волосы.

Любо выйти иным морским <путем> к людям и долго смотреть на них, не понимая их печей тела.

Пустеет берег, на обед иду в мой отдых.

Я уже очень многое забыл, но Лазаревский уже сидел и возился с песиком. <Этот суровый моряк, немного добродушный, немного печальный, но всегда милый, всегда с песиком, за которым он ухаживает, как за сыном – черно-белым, резвым, поднимающим одно ухо и опускающим другое.> Почему меня сразу потянуло к нему? Потому ли, что этот моряк русской службы – потомок Полуботка, а мой дедушка – русский придворный чиновник, запорожский казак Вербицкий? Может быть, предки просто поздоровались нами, как перчатками? Бывает, что перчатки чувствуют живое влечение друг к другу, когда мы, не снимая с рук, здороваемся ими.

Гонимый морем, я бежал по камням, сняв обувь и, потупя глаза безумного воина будущего, благоговейно прошел мимо храма двух.

Это была прекрасная любовь.

Они молчаливо сидели у костра своей любви и смотрели в его пламя – у рыбацкой лодки, где слышны плески моря, похожие <на> дикарей, сидящих у костра.

Я помню его узкий подбородок, большой белый лоб. А кто она? Темные вольные брови, худенькое личико. Что еще? Черные глаза, эта дикая волнующая рот усмешка черкешенки, украинской черкешенки поступь.

Три раза встречал <их> на берегу.

<…>

Я морской жених, любим русалками Черного, Каспийского и Балтийского морей, знаю их бешено-сладкие поцелуи…

<…>

Роскошные ночные кудри деревьев над серебряными ручейками; около месяца, похожая на горелые сливки, туча; синие и желтые шелка неба; и эта ночная истома – < пугало певучего сердца>; и купанье, где смеется Рахиль или Ревека узкими глазами; заборы и плетни, рассказы рыбака-художника – до свиданья, до свиданья!

В эти дни я бросал червой <цы> своих суток – мешок их исчез – на число каждой встречи. И как вертелось колесо счастья <!>.

Хорошие вещи морского берега: отпечатанное на темной коже кружево рубашки, золотистые пятна просветов медленно переходят в нежно-серебряный забор теней около плеч, висячий мост над грудью и кругом локтя. Хорошо, когда вы лежите рядом и изучаете золотистый узор тепло-темного токаря загара на нежной белизне тела девушки. Хорошо, если золотистый волос вьется около ушка, и муравей ползет по плечу и измеряет грубое великанское дыхание человека мелким лучом своей походки. Хорошо, когда приподымают рубашку, чтобы показать свой загар.

Общество было разнообразное. Два или три трупа древних морей, сидевшие на берегу неподвижно. <Бородатые дачники, опустившие наконечники своих палок в волны. > Художник в желтом котелке, <о чем-то громко кричавший>. Молодые боги пробора, <которых, к счастью, можно было отнести к ископаемым животным>. Мамаши, дочери, пауки, камешки, песок в чулке и на локте, море, я и ты, в кого я влюблен.

Я поплыл, я хотел схватить простыню и воткнуть ее на утесе среди моря, где было железное кольцо, где я часто отдыхал, пугая чаек, – поднять знамя Хлебникова, чтобы оно веяло там, грозное и черное, первое на земном шаре, прекрасное в своем ужасе. <Я пел песни войны сурового будетлянского воина.>

<…>

А эта осень в Куоккале, финской деревушке, где из столетних сосен <свисают острые груди ведьм!>. Нелепые разговоры о природе водопада, перед которым, разинув рты, стояли черноглазые мальчики русских деревень, предводимые учителем. И <рядом> черное море с врезавшимися в него серыми каменными беседками немецких дач, о которых шептались: «Это полы для немецких пушек».

Я вас не забуду – очень желтые яркие цветы ненавистью отравленных глаз на вымерших дачах. И прыжки обратного пути по камням, вечером, около брызг и пены. И тихое присутствие человека за стенами вымершей, казалось, дачи, его удары сердца в молчаливом переулке… ведь это во время войны.

Эта сумасшедшая осень гибели царей великой страны в маленьком уголке перед основной крепостью столицы, затаенн<ом> в морской луже.

Вы идете мимо деревянных сеток рыбака из прутьев ивы, вы слышите удары сердца того, кто наблюдает за вами оттуда, и точно мяч, пойманный в игру <не>людских юношей (приморских камней), прыгаете из одной каменной ладони в другую, то падая, то взлетая, испытывая толчки <каменных игроков в лапту>.

А вы видели две толстые медные проволоки, перевязанные третьей? И я перевязал проволокой моего лета два устья – Невы и Волги. Я и море – мы соединили свои голоса, и я пропел «Разина», может быть, первый на этом берегу, шагая по пятнам камней.

А Евреинов! Вы помните, его писал Бобышов – гладкие средневековые волосы (<в Евреинове написано Средневековье, как пишут часовни за холмом>), его знаменитый деревянный ворон. И байеньки Каменского в исполнении толстой Блиновой, дикарки с очень теплым, пушистым взглядом.

Песок.

Ну кто он?

[Эти дачные поселки, эти отгороженные забором] людские кустарники, где люди, цветы и листья на чешуйчатых ветках из рубля или копейки [человеческие трепещущие листья, протянутые к Богу] – какими бы веселыми ногами побежали вы друг к другу, как бы рассмеялись эти два цветка с парой < не > людских глаз <!> Но нет, их разделила серебряная ветка и держит поодаль и тянет в сторону, и они бросают небу столько скорби в тугих воротничках молчания… Знайте, их много, их много, невольников серебряной ветки!

<…>

19 Октября 1915. Я снова у N. [Веры Б.]. Я сижу рядом с ней. Какое счастье! Чернов тоже. «Это хорошо сидеть рядом с невестой, скоро женитесь», – заметила госпожа Б.

Как, Вера – невеста? А я и не знал. Новое горе. Признаюсь, я почувствовал жгучие слезы в горле.

Кругом внимательные изучающие люди.

Но, может быть, хорошо, что она незамужняя. Вера грустна и строга. На коленях ее черная повязка – знак печали. О ком?

Она сидела против меня, неловко положив ногу на ногу, и курила. На ней вязаная желтая рубашка для ходьбы на лыжах. И вся она хрупкая, грустная, утомленная. Она курила и какая-то трогательная неловкость была в ее руках. Я слишком упорно посмотрел на нее, и она неловко поправила край платья.

Говорили о погромах. «И нас будут громить», – сказала она, куря. И северная воздушность, и голубые глаза, грустная, утомленная, почти обреченная, и твердый взгляд, и усталость после перевязки ран, – ведь она сестра милосердия.

«Вера-невеста», – я заплакал мысленно, как обиженный котенок.

Вера сказала: «Пойти, разве, на войну?» Она налила мне вина. «Можно? – спросила. – Курите, курить – мужественно!» – заметила она. У ней много простоты и оттенок суровости. Она немного холодна и жестока. Она рассказывала про охоту.

26 Октября. Я снова там. Я смотрел на эти воздушные волосы севера – облако прически над лицом, большие голубые глаза, похожие на голубой жемчуг, и его строгая нить около плеч. Я слушал. Радость! на руке еще нет золотого кольца.

Вот отрывок разговора: «Я выстрелила, заряд попал, ну, в зад зайцу. И я просто не знаю, как взяла его за голову и стала его так колотить о ствол. Ну, он так кричал, так кричал, просто не знаю. Мне его очень жаль было (она закурила) – зайца». Она едва заметно рассмеялась.

Инна вязала шлем серо-голубой. Я его надел и сделался похож на воина Средних веков. «Вы похожи на воина!» – Слова её редки, но нужны и уместны.

28 – День моего рождения и прекрасный пожар здания Уделов на Литейном. Совпадение?

Пожарные, их красные тела в сером колеблющемся дыму, равнодушные раненые в нетронутых пожаром покоях. Стоны, крики, зарево меди на скачущих колесницах, конские копыта, сразу занесенные на воздух в диком песенном упоении, бешенство порыва. Это воины древних столетий – недаром носят медные шлемы – зовут человечество умерить ярость солнца и бросить глупые, скучные войны. «За нами, за нами», – выл дикий грохот колесницы пожарных <…>. Я стоял напротив и наслаждался тревогой одних и радостью других.

Утром пил мясной сок.

Был у моего друга. Я рассказывал бурно свои впечатления. Он давал советы как опытный друг: «Попытайтесь ухаживать, все возможно, не торопитесь, помните, что вы знакомы без году неделю; чуть что – звоните ко мне. Встречайтесь, помните, что девушку нужно покорить. Мой отец десять лет ухаживал за матерью».

– Мы заговорщики! – воскликнул я, целуя его.

Я поклялся проиграть до конца [Антихриста], если это будет так. Я любил его, мужественного, сурового человека с горячим сердцем.

Вечером пил за осуществление самых пылких и смелых надежд.

Семилетний мальчик, сыненок знакомых, читал «О, рассмейтесь, смехачи». Мы с ним беседовали и чувствовали заговорщиками среди взрослых.

Неужели это будет только сон?

Мальчик, высунутый из коляски, смотрел на меня радостными глазами, детски живыми и задорно блещущими, читал из меня и после всей ручонкой залезал в какой-то кисель, засмеявшись и оглядываясь на взрослых.

Или за этой Верой, как за Верой [Лазаревской] блестит копье первой Веры, Казанской, умевшей умереть среди цветов, смеясь, среди подруг, [теребивших] ее за руку, чтобы разбудить. Но мак убивает, как выстрел.

Да, за последнее время я все чаще и чаще чувствовал блеск копья первой Веры, самоубийцы, на прекрасных девичьих крыльях 17 лет отлетевшей к предкам.

Её жемчужно-серые глаза, северные сдержанные движения, рассказы про диких коз на ее родине – во время бурной войны, все копыта коней которой и колеса тяжелых пушечных станков призраками прошли через мое сердце за два года до вещественной бытовой войны.

Я, свернувший в своем сердце знамя дикой свободы моего народа, и она, говорящая и на языке моих врагов и по крови – крови врагов, но ухаживающая за воинами нашего стана и оттого такая грустная, думающая – кто мы?

Нет, мы первые из военной бури выходили на сушу другого человечества и знали это только вдвоем.

Я умолял, заклинал, говорил, что кнезь выше князя, всегда выше, и ведь я кнезь – куоккальский, голубоглазый, морской. Я упал, как белый тучежитель, забыв свое право грезить, на грязь – она моя родина. Покрытое черными цветами крови, копье исходило из моих ребер снежного юноши, озаряло мой вечер, мое умиранье упавшего с облаков бога. И у моей смерти есть право <выбора>: ушло «е», пришло «я».

И кто я, сын какой я Бульбы? Тот, своеверный, или старший? О, больше, больше свиста пуль бы! Ты роковой секир удар шей!

Это был приговор над самим собой, почти похоронный колокол над самим собой. Мягкую медь меча «Я» перерубил железный меч «Мы».

Слово «таинственная» мне нравилось потому, что в нем скрывалось слово «воинственная».

Вы знаете, есть князь и кнезь, Вы знаете, – вы моря панна! Вас вдохновила в море пена Сказать певцу: <«где грязь, там грезь»> Глагольных глаз таинственную резь, Чела высокую воздушь И глаз морских сверкающую незь Понять кому ж! Когда, поссорив руку с пальчиком, Вы дым в себя вдохнули строго, Казалось, мир, играя в альчики, Прошел вблизи, как ветер бога. Сухой и твердый, как доска, Я очарую брови эти, Я брошу все мои войска, Чтоб крикнуть «стой!» мечте столетий. Они разобьются опять, Все влагою скатятся в море. И разуму молвлю я – «спять!» Закутайся облаком хмурым.

Так звучало оно, никому не понятное.

<1915–1916>