Русская поэзия начала ХХ века (Дооктябрьский период).

ИЗ КНИГИ СТИХОВ «САТИРЫ». (1910).

Критику[151].

[151].
Когда поэт, описывая даму, Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет», — Здесь «я» не понимай, конечно, прямо — Что, мол, под дамою скрывается поэт. Я истину тебе по-дружески открою: Поэт — мужчина. Даже с бородою.

<1909>

Из цикла «Всем нищим духом».

Ламентации[152].

[152].
Хорошо при свете лампы Книжки милые читать, Пересматривать эстампы И по клавишам бренчать, —
Щекоча мозги и чувство Обаяньем красоты, Лить душистый мед искусства В бездну русской пустоты…
В книгах жизнь широким пиром Тешит всех своих гостей, Окружая их гарниром Из страданья и страстей:
Смех, борьба и перемены, С мясом вырван каждый клок! А у нас… углы да стены И над ними потолок.
Но подчас, не веря мифам, Так событий личных ждешь! Заболеть бы, что ли, тифом, Учинить бы, что ль, дебош?
В книгах гений Соловьевых[153], Гейне, Гете и Золя, А вокруг от Ивановых Содрогается земля.
На полотнах Магдалины, Сонм Мадонн, Венер и Фрин[154], А вокруг — кривые спины Мутноглазых Акулин.
Где событья нашей жизни, Кроме насморка и блох? Мы давно живем, как слизни, В нищете случайных крох.
Спим и хнычем. В виде спорта, Не волнуясь, не любя, Ищем бога, ищем черта,[155] Потеряв самих себя.
И с утра до поздней ночи Все, от крошек до старух, Углубив в страницы очи, Небывалым дразнят дух.
В звуках музыки — страданье, Боль любви и шепот грез, А вокруг одно мычанье, Стоны, храп и посвист лоз.
Отчего? Молчи и дохни. Рок — хозяин, ты — лишь раб. Плюнь, ослепни и оглохни И ворочайся, как краб!
…Хорошо при свете лампы Книжки милые читать, Перелистывать эстампы И по клавишам бренчать.

<1909>

Песня о поле.

«Проклятые» вопросы, Как дым от папиросы, Рассеялись во мгле. Пришла Проблема Пола, Румяная фефела, И ржет навеселе.
Заерзали старушки, Юнцы и дамы-душки И прочий весь народ. Виват, Проблема Пола! Сплетайте вкруг подола Веселый «Хоровод»[156].
Ни слез, ни жертв, ни муки… Подымем знамя-брюки Высоко над толпой. Ах, нет доступней темы! На ней сойдемся все мы — И зрячий и слепой.
Научно и приятно, Идейно и занятно — Умей момент учесть: Для слабенькой головки В проблеме-мышеловке Всегда приманка есть.

1908.

Пошлость[157]. (Пастель).

[157].
Лиловый лиф и желтый бант у бюста, Безглазые глаза — как два пупка. Чужие локоны к вискам прилипли густо И маслянисто свесились бока.
Сто слов, навитых в черепе на ролик, Замусленную всеми ерунду, — Она, как четки набожный католик, Перебирает вечно на ходу.
В ее салонах — все, толпою смелой, Содравши шнуру с девственных идей, Хватают лапами бесчувственное тело И рьяно ржут, как стадо лошадей.
Там говорят, что вздорожали яйца И что комета стала над Невой, — Любуясь, как каминные китайцы Кивают в такт, под граммофонный вой.
Сама мадам наклонна к идеалам: Законную двуспальную кровать Под стеганым атласным одеялом Она всегда умела охранять.
Но, нос суя любовно и сурово В случайный хлам бесштемпельных «грехов», Она читает вечером Баркова[158] И с кучером храпит до петухов.
Поет. Рисует акварелью розы. Следит, дрожа, за модой всех сортов, Копя остроты, слухи, фразы, позы И растлевая музу и любовь.
На каждый шаг — расхожий катехизис, Прин-ци-пи-аль-но носит бандажи. Некстати поминает слово «кризис» И томно тяготеет к глупой лжи.
В тщеславном, нестерпимо остром зуде Всегда смешна, себе самой в ущерб, И даже на интимнейшей посуде Имеет родовой дворянский герб.
Она в родстве и дружбе неизменной С бездарностью, нахальством, пустяком. Знакома с лестью, пафосом, изменой И, кажется, в амурах с дураком…
Ее не знают, к счастью, только… Кто же? Конечно — дети, звери и народ. Одни — когда со взрослыми не схожи, А те — когда подальше от господ.
Портрет готов. Карандаши бросая, Прошу за грубость мне не делать сцен: Когда свинью рисуешь у сарая — На полотне не выйдет belle Hélène[159].

<1910>

Культурная работа.

Утро. Мутные стекла как бельма, Самовар на столе замолчал. Прочел о визитах Вильгельма И сразу смертельно устал.
Шагал от дверей до окошка, Барабанил марш по стеклу И следил, как хозяйская кошка Ловила свой хвост на полу.
Свистал. Рассматривал тупо Комод, «Остров мертвых»[160], кровать. Это было и скучно, И глупо — И опять начинал я шагать.
Взял Маркса. Поставил на полку. Взял Гете — и тоже назад. Зевая, подглядывал в щелку, Как соседка пила шоколад.
Напялил пиджак и пальтишко И вышел. Думал, курил… При мне какой-то мальчишка На мосту под трамвай угодил.
Сбежались. Я тоже сбежался. Кричали. Я тоже кричал, Махал рукой, возмущался И карточку приставу дал.
Пошел на выставку. Злился. Ругал бездарность и ложь. Обедал. Со скуки напился И качался, как спелая рожь.
Поплелся к приятелю в гости, Говорил о холере, добре, Гучкове[161], Урьеле д'Акосте — И домой пришел на заре.
Утро… Мутные стекла как бельма. Кипит самовар. Рядом «Русь» С речами того же Вильгельма. Встаю — и снова тружусь.

<1910>

Отбой.

За жирными коровами следуют тощие,

За тощими — отсутствие мяса.

Гейне.
По притихшим редакциям, По растерзанным фракциям, По рутинным гостиным, За молчанье себя награждая с лихвой, Несется испуганный вой: Отбой, отбой, Окончен бой, Под стол гурьбой! Огонь бенгальский потуши, Соси свой палец, не дыши, Кошмар исчезнет сам собой — Отбой, отбой, отбой! Читали, как сын полицмейстера ездил по городу, Таскал по рынку почтеннейших граждан за бороду, От нечего делать нагайкой их сек, Один — восемьсот человек? Граждане корчились, морщились, Потом послали письмо со слезою в редакцию И обвинили… реакцию. Читали? Ах, политика узка И притом опасна. Ах, партийность так резка И притом пристрастна. Разорваны по листику Программки и брошюры, То в ханжество, то в мистику Нагие прячем шкуры. Славься, чистое искусство С грязным салом половым! В нем лишь черпать мысль и чувство Нам — ни мертвым ни живым. Вечная память прекрасным и звучным словам! Вечная память дешевым и искренним позам! Страшно дрожать по своим беспартийным углам Крылья спалившим стрекозам! Ведьмы, буки, черные сотни, Звездная палата[162], «черный кабинет»…[163] Все проворней и все охотней Лезем сдуру в чужие подворотни — Влез. Молчок И нет как нет. Отбой, отбой, В момент любой, Под стол гурьбой. В любой момент Индифферент: Семья, горшки, Дела, грешки — Само собой. Отбой, отбой, отбой! «Отречемся от старого мира…» И полезем гуськом под кровать. Нам, уставшим от шумного пира, Надо свежие силы набрать. Ура!!

<1908>

Из цикла «Быт».

Обстановочка.

Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом, Жена на локоны взяла последний рубль, Супруг, убитый лавочкой и флюсом, Подсчитывает месячную убыль. Кряхтят на счетах жалкие копейки: Покупка зонтика и дров пробила брешь, А розовый капот из бумазейки Бросает в пот склонившуюся плешь. Над самой головой насвистывает чижик (Хоть птичка божия не кушала с утра), На блюдце киснет одинокий рыжик, Но водка выпита до капельки вчера. Дочурка под кроватью ставит кошке клизму, В наплыве счастия полуоткрывши рот, И кошка, мрачному предавшись пессимизму, Трагичным голосом взволнованно орет. Безбровая сестра в облезлой кацавейке Насилует простуженный рояль, А за стеной жиличка-белошвейка Поет романс: «Пойми мою печаль». Как не понять? В столовой тараканы, Оставя черствый хлеб, задумались слегка, В буфете дребезжат сочувственно стаканы, И сырость капает слезами с потолка.

<1909>

Окраина Петербурга.

Время года неизвестно. Мгла клубится пеленой. С неба падает отвесно Мелкий бисер водяной.
Фонари горят как бельма, Липкий смрад навис кругом, За рубашку ветер-шельма Лезет острым холодком.
Пьяный чуйка обнял нежно Мокрый столб — и голосит. Бесконечно, безнадежно Кислый дождик моросит…
Поливает стены, крыши, Землю, дрожки, лошадей. Из ночной пивной все лише Граммофон хрипит, злодей.
«Па-ца-луем дай забвенье!» Прямо за сердце берет. На панели тоже пенье: Проститутку дворник бьет.
Брань и звуки заушений… И на них из всех дверей Побежали светотени Жадных к зрелищу зверей.
Смех, советы, прибаутки, Хлипкий плач, свистки и вой — Мчится к бедной проститутке Постовой городовой.
Увели… Темно и тихо. Лишь в ночной пивной вдали Граммофон выводит лихо: «Муки сердца утоли!»

<1910>

Ночная песня пьяницы.

Темно… Фонарь куда-то к черту убежал! Вино Качает толстый мой фрегат, как в шквал… Впотьмах За телеграфный столб держусь рукой, Но, ах! Нет вовсе сладу с правою ногой: Она Вокруг меня танцует — вот и вот… Стена Все время лезет прямо на живот. Свинья!! Меня назвать свиньею? Ах, злодей! Меня, Который благородней всех людей?! Убью! А впрочем, милый малый, бог с тобой — Я пью, Но так уж предназначено судьбой. Ослаб… Дрожат мои колени — не могу! Как раб, Лежу на мостовой и ни гугу… Реву… Мне нынче сорок лет — я нищ и глуп. В траву Заройте наспиртованный мой труп. В ладье Уже к чертям повез меня Харон[164]… Adieu![165] Я сплю, Я сплю, Я сплю со всех сторон…

<1909>

Городская сказка.

Профиль тоньше камеи, Глаза как спелые сливы, Шея белее лилеи И стан как у леди Годивы[166].
Деву с душою бездонной, Как первая скрипка оркестра, — Недаром прозвали мадонной Медички шестого семестра.
Пришел к мадонне филолог, Фаддей Симеонович Смяткин. Рассказ мой будет недолог: Филолог влюбился по пятки.
Влюбился жестоко и сразу В глаза ее, губы и уши, Цедил за фразою фразу, Томился, как рыба на суше.
Хотелось быть ее чашкой, Братом ее или теткой, Ее эмалевой пряжкой И даже зубной ее щеткой!..
«Устали, Варвара Петровна? О, как дрожат ваши ручки!» — Шепнул филолог любовно, А в сердце вонзились колючки.
«Устала. Вскрывала студента: Труп был жирный и дряблый. Холод… Сталь инструмента. Руки, конечно, иззябли.
Потом у Калинкина моста Смотрела своих венеричек. Устала: их было до ста. Что с вами? Вы ищете спичек?
Спички лежат на окошке. Ну, вот. Вернулась обратно, Вынула почки у кошки И зашила ее аккуратно.
Затем мне с подругой достались Препараты гнилой пуповины. Потом… был скучный анализ: Выделенье в моче мочевины…
Ах, я! Прошу извиненья: Я роль хозяйки забыла — Коллега! Возьмите варенья, — Сама сегодня варила».
Фаддей Симеонович Смяткин Сказал беззвучно: «Спасибо!» А в горле ком кисло-сладкий Бился, как в неводе рыба.
Не хотелось быть ее чашкой, Ни братом ее и ни теткой, Ни ее эмалевой пряжкой, Ни зубной ее щеткой!

<1909>

Из цикла «Литературный цех».

Вешалка дураков.

1.

Раз двое третьего рассматривали в лупы И изрекли: «Он глуп». Весь ужас здесь был в том, Что тот, кого они при знали дураком, Был умницей, — они же были глупы.

2.

«Кто этот, лгущий так туманно, Неискренно, шаблонно и пространно?» «Известный мистик N, большой чудак». «Ах, мастак? Так… Я полагал — дурак»,

3.

Ослу образованье дали. Он стал умней? Едва ли. Но раньше, как осел, Он просто чушь порол, А нынче — ах, злодей — Он, с важностью педанта, При каждой глупости своей Ссылается на Канта.

4.

Дурак рассматривал картину: Лиловый бык лизал моржа. Дурак пригнулся, сделал мину И начал: «Живопись свежа… Идея слишком символична, Но стилизовано прилично» (Бедняк скрывал сильней всего, Что он не понял ничего).

5.

Умный слушал терпеливо Излиянья дурака: «Не затем ли жизнь тосклива, И бесцветна, и дика, Что вокруг, в конце концов, Слишком много дураков?» Но, скрывая желчный смех, Умный думал, свирепея: «Он считает только тех, Кто его еще глупее, — «Слишком много» для него… Ну а мне-то каково?»

6.

Дурак и мудрецу порою кровный брат: Дурак вовек не поумнеет, Но если с ним заспорит хоть Сократ, — С двух первых слов Сократ глупеет!

7.

Пусть свистнет рак, Пусть рыба запоет, Пусть манна льет с небес, — Но пусть дурак Себя в себе найдет — Вот чудо из чудес!

<Между 1909 и 1910>

Читатель.

Я знаком по последней версии С настроением Англии в Персии И не менее точно знаком С настроеньем поэта Кубышкина, С каждой новой статьей Кочерыжкина И с газетно-журнальным песком.
Словом, чтенья всегда в изобилии — Недосуг прочитать лишь Вергилия, Говорят: здоровенный талант! Да еще не мешало б Горация — Тоже был, говорят, не без грации… А Шекспир, а Сенека, а Дант?
Утешаюсь одним лишь — к приятелям (Чрезвычайно усердным читателям) Как-то в клубе на днях я пристал: «Кто читал Ювенала, Вергилия?» Но, увы (умолчу о фамилиях), Оказалось — никто не читал!
Перебрал и иных для забавы я: Кто припомнил обложку, заглавие, Кто цитату, а кто анекдот, Имена переводчиков, критику… Перешли вообще на пиитику — И поехали. Пылкий народ!
Разобрали детально Кубышкина, Том шестой и восьмой Кочерыжкина, Альманах «Обгорелый фитиль», Поворот к реализму Поплавкина И значенье статьи Бородавкина «О влиянье желудка на стиль»…
Утешенье, конечно, большущее… Но в душе есть сознанье сосущее, Что я сам до кончины моей, Объедаясь трухой в изобилии, Ни строки не прочту из Вергилия В суете моих пестреньких дней!

<1911>

Из цикла «Невольная дань».

Там внутри.

У меня серьезный папа — Толстый, важный и седой; У него с кокардой шляпа, А в сенях городовой.
Целый день он пишет, пишет — Даже кляксы на груди. Подойдешь, а он не слышит, Или скажет: «Уходи».
Ухожу… У папы дело, Как у всех других мужчин. Только как мне надоело: Все один да все один!
Но сегодня утром рано Он куда-то заспешил И на коврик из кармана Ключ в передней обронил.
Наконец-то… Вот так штука. Я обрадовался страсть. Кабинет открыл без звука И, как мышка, в двери — шасть!
На столе четыре папки, Все на месте. Все — точь-в-точь, Ну-с, пороемся у папки — Что он пишет день и ночь?
«О совместном обученье, Как вреднейшей из затей», «Краткий список книг для чтенья Для кухаркиных детей»,
«В Думе выступить с законом: Чтобы школ не заражать, Запретить еврейским женам Девяносто лет рожать»,
«Об издании журнала «Министерский детский сад», «О любви ребенка к баллам», «О значении наград»,
«Черновик проекта школы Государственных детей», «Возбуждение крамолой Малолетних на властей»,
«Дух законности у немцев В младших классах корпусов», «Поощрение младенцев, Доносящих на отцов».
Фу, устал. В четвертой папке «Апология плетей». Вот так штука… Значит, папка Любит маленьких детей?

<1909>

Злободневность.

Я сегодня всю ночь просидел до утра, — Я испортил, волнуясь, четыре пера: Злободневность мелькала, как бешеный хвост, Я поймал ее, плюнул и свез на погост.
Называть наглецов наглецами, увы, Не по силам для бедной моей головы, Наглецы не поверят, а зрячих смешно Убеждать в том, что зрячим известно давно.
Пуришкевич[167]… обглоданный, тухлый Гучков… О, скорее полы натирать я готов И с шарманкой бродить по глухим деревням, Чем стучать погремушкой по грязным камням.
Сколько дней, золотых и потерянных дней, Возмущалась мы черствостью этих камней И сердились, как дети, что камни не хлеб, И громили ничтожество жалких амеб?
О, ужели пять-шесть ненавистных имен Погрузили нас в черный, безрадостный сон? Разве солнце погасло и дети мертвы? Разве мы не увидим весенней травы?
Я, как страус, не раз зарывался в песок… Но сегодня мой дух так спокойно высок… Злободневность — Гучкова и Гулькина дочь — Я с улыбкой прогнал в эту ночь.

<1910>

Из цикла «Лирические сатиры».

У моря.

Облаков жемчужный поясок Полукругом вьется над заливом. На горячий палевый песок Мы легли в томлении ленивом.
Голый доктор, толстый и большой, Подставляет солнцу бок и спину. Принимаю вспыхнувшей душой Даже эту дикую картину.
Мы наги, как дети-дикари, Дикари, но в самом лучшем смысле. Подымайся, солнце, и гори, Растопляй кочующие мысли!
По морскому хрену, возле глаз, Лезет желтенькая божия коровка. Наблюдаю трудный перелаз И невольно восхищаюсь: ловко!
В небе тают белые клочки. Покраснела грудь от ласки солнца. Голый доктор смотрит сквозь очки, И в очках смеются два червонца.
«Доктор, друг! А не забросить нам И белье, и платье в сине море? Будем спины подставлять лучам И дремать, как галки на заборе…
Доктор, друг… мне кажется, что я Никогда не нашивал одежды!» Но коварный доктор — о, змея! — Разбивает все мои надежды:
«Фантазер! Уже в закатный час Будет холодно, и ветрено, и сыро. И притом фигуришки у нас: Вы — комар, а я — бочонок жира.
Но всего важнее, мой поэт, Что меня и вас посадят в каталажку». Я кивнул задумчиво в ответ И пошел напяливать рубашку.

<1909>