Мертвые души.

КОММЕНТАРИИ.

I. ИСТОЧНИКИ ТЕКСТА.

Рукописные.

Автограф пяти глав, найденный после смерти Гоголя С. П. Шевыревым, ныне хранящийся в Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина в Москве (№ 1412).

Отрывки к главе III. 1. Отрывок редакции, предшествующей тексту сохранившейся рукописи (обрывок листа). 2. Набросок речи Костанжогло (“Почему нужно хозяйство?..”) (Государственная библиотека. СССР им. В. И. Ленина в Москве, №№ 3212/8 и 3222/2).

Наброски к несохранившимся главам: 1. “Вот оно, вот оно, что значит…” (Центральный государственный литературный архив в Москве); 2. “…со всех сторон к концу балу Чагравину…” (Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина в Москве, № 3213/16); 3. “Помещики, они позабыли…” (там же, № 3213/14).

Наброски к заключительной главе: 1. “У исповеди…”; 2. “Зачем же ты не вспомнил обо мне…”; 3. “Хуже всего то…”; 4. “Всем жить на счет казны…” (там же, №№ 3213/1, 3213/14, 3213/11, 3212/6).

Печатается по автографу. За окончательный текст принят последний слой этой рукописи. (Первоначальный слой и отрывки печатаются в отделе “Другие редакции”.).

II.

Единственный дошедший до нас автограф пяти уцелевших глав второго тома “Мертвых душ” представляет собой пять отдельных тетрадей, из которых первые четыре резко отличаются от последней чернилами и бумагой. Эти первые четыре тетради состоят из перегнутых пополам листов плотной, шероховатой, без водяных знаков, белой бумаги, причем каждая тетрадь первоначально состояла из восьми таких вложенных друг в друга листов. Часть их в процессе переработки текста вовсе исчезла, часть заменена новыми листами с исправленным текстом. Всего в четырех тетрадях С. П. Шевыревым занумеровано 100 страниц.

Первая тетрадь (стр. рукописи 1—35) содержит текст первой главы. Первые две страницы представляют собою позднейшую, чем сами тетради, вставку (от слов: “Зачем же изображать” до слов “освещало их венное солнце”), заменившую первоначальный текст этого отрывка. Окончание вставки согласовано с началом смежной третьей страницы, но применительно к ее позднейшей исправленной редакции, а не к первоначальному слою. Точно так же и страницы 7—10 из той же первой тетради, содержащие рассказ о воспитании Тентетникова (от слов: “Учителей у него было немного” до слов “в министры или в государственные люди”), своим началом и концом увязаны только с последним слоем смежных страниц, а с их первоначальным текстом прямой связи не имеют и, следовательно, также представляют собою позднейшую вставку в тетрадь.

Вторая тетрадь, содержащая конец главы первой и всю вторую (стр. рукописи 36–45), тоже состояла первоначально из восьми вложенных друг в друга листов, но налицо из них теперь только первые половины согнутых листов (стр. 36–41) и полностью только тот, который когда-то составлял середину — тетради (стр. 42–45); последние же полулисты из тетради вырваны и утрачены. Таким образом, нынешние заключительные слова второй главы: “И генеральский смех пошел отдаваться вновь по генеральским покоям” — не являются на самом деле заключительными, так как на утраченных дальнейших полулистах тетради, несомненно, имелось продолжение главы.

Третья тетрадь (стр. 46–71), содержащая бóльшую часть главы третьей, из своего первоначального состава утратила три заключительных полулиста, но заменивший их текст от слов “и слова полились” (стр. рукописи 72), в отличие от других вставок, с текстом предшествующим (“желчь в нем закипела”, стр. 71) согласован вполне.

Из первоначального состава тетради четвертой (стр. 72—100), содержащей текст окончания главы третьей и всю четвертую, утрачен лишь один лист, но утрачен целиком, т. е. весь развернутый лист был вынут из расшитой тетради без разрыва на половинки, отчего пробелы оказались в двух разных местах содержащегося в этой тетради текста: в главе третьей, после слов (на стр. рукописи 73, см. выше, стр. 70 и 201): “как лучше приняться” — пробел в две страницы от утраты первого полулиста, а в главе четвертой, после слов (на стр. рукописи 96, см. выше, стр. 94 и 226): “[Всё зависит от посредника. Письмен] говорить с таким человеком” — тоже пробел в две страницы от утраты второго полулиста. Был ли этот лист вынут автором при исправлении текста и заменен другим, впоследствии утраченным, или же этот лист утрачен, независимо от авторской правки, установить нельзя. Следующий за последним пробелом эпизод о Леницыне сохранился в его первоначальной редакции на листе из основного состава тетради (стр. рукописи 99—100) и в новой редакции, представляющей авторскую копию исправленной первоначальной редакции. Лист с новым текстом приложен к рукописи и занумерован Шевыревым как страницы 97–98 той же четвертой тетради.

Три позднейшие вставки (стр. рукописи 1–2, 7—10, 97–98) вполне сходны между собою почерком и чернилами; написаны они на такой же плотной, шероховатой бумаге, как и самые тетради. Можно утверждать, что все эти вставки возникли приблизительно на одном и том же этапе в результате первой переработки ранней редакции дошедшего до нас автографа. Текст тетради четвертой, обрываясь на полуфразе, предполагает непосредственное продолжение в следующей тетради, не сохранившейся.

Пятая тетрадь, как сказано, к четвертой не примыкает вовсе ни по чернилам (в основном тексте), ни по бумаге — тонкой, желтого цвета, с глянцем, — не говоря уже о содержании: содержащаяся в нем глава, условно называемая “заключительной”, с первыми четырьмя разъединена не только пропуском в конце четвертой, но и прямыми тематическими противоречиями. Резко разнится в первоначальном тексте пятой тетради и в первоначальном тексте четырех первых тетрадей также почерк.

За вычетом указанных выше трех вставок, в основе всех четырех первых тетрадей лежит один и тот же довольно четкий и тщательный почерк гоголевского беловика; напротив, крупный и небрежный, с частыми пропусками, описками и поправками на ходу письма, почерк в первом слое пятой тетради характерен для гоголевских черновиков более раннего периода.

Первый слой текста первых четырех тетрадей в основном безусловно является беловой копией с несохранившейся редакции; вместе с тем это авторская копия: в процессе создания беловика автор вносил в него на ходу поправки. Впоследствии бывший некогда беловым текст в четырех первых тетрадях покрыт несколькими слоями заменяющих друг друга приписок. Поверх основного текста различаются последовательно: 1) ранний карандашный слой исправлений, причем некоторые из них отброшены автором, многие же обведены черными чернилами; 2) слой, вписанный теми же чернилами мелким и четким почерком; 3) исправления карандашом, большинство которых обведено рыжими чернилами; 4) слой, вписанный теми же чернилами; 5) поздний карандашный слой в виде четких и мелких приписок на полях. Хронологическая последовательность исправлений в ряде случаев видна наглядно.

Что касается пятой тетради, то в ней имеется только один слой поправок, вносившихся поверх основного текста, но далеко не везде и не до конца (последние семь страниц их не имеют вовсе), причем все эти новые вставки и приписки сделаны тем же самым четким и мелким почерком, черными чернилами, что и слой исправлений, почти сплошь покрывающий первоначальный текст первых четырех тетрадей. Таким образом, при полной разнохарактерности и разновременности первоначального текста пятой тетради и четырех первых, ранняя правка (черными чернилами) первых четырех тетрадей совпала по времени с единственной правкой в тетради пятой.

Сохранившаяся рукопись своим внешним видом свидетельствует в общем о пяти этапах работы: 1) первоначальный слой пятой тетради; 2) первоначальный слой четырех первых тетрадей; 3) поправки во всех пяти тетрадях черными чернилами и одновременно вставки, рассмотренные выше; 4) правка рыжими чернилами в первых четырех тетрадях; 5) карандашные записи на полях.

III.

Замысел второго тома “Мертвых душ” созревал у Гоголя исподволь, по мере движения работы над первым томом. Так, уже в письме к Жуковскому из Парижа от 12 ноября 1836 г., где речь идет о веселящих самого Гоголя, ежедневно вписываемых им страницах будущей первой части, есть несколько отдаленных намеков и на вторую, хотя бы только в отношении предполагаемого размера поэмы: “Огромно велико мое творение и не скоро конец его…” и т. д. Такое признание, при всей его туманности, едва ли предполагает только первую часть. Что поэма должна быть “длинной”, “в несколько томов”, сказано еще раз в письме от 28 ноября 1836 г. к М. П. Погодину.

Более ясные очертания приобрел замысел второй части значительно позже, в период завершительной работы над первой частью. Извещая С. Т. Аксакова о приготовлении первого тома “к совершенной очистке”, Гоголь 28 декабря 1840 г. писал ему из Рима: “Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, не многие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы Вы уже знаете”. В одновременно отправленном письме к М. П. Погодину (тоже от 28 декабря 1840 г.) к тому, что сказано Аксакову, добавлено: “занимаюсь… даже продолжением “Мертвых душ””, т. е. будто бы прямой работой над второй частью. Достоверность этого признания, однако, сомнительна, как показано будет ниже.

Как бы то ни было, чем ближе к завершению труд Гоголя над первой частью, тем чаще, подробнее и увереннее говорит он в своих письмах к друзьям о предполагаемой второй. В письме к П. А. Плетневу из Москвы от 17 марта 1842 г., среди деловых запросов о судьбе долго не пропускавшейся цензурой рукописи, читаем несколько многозначительных слов о предстоящем продолжении: “Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствованию по цензурам). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится”.

Эта мысль повторяется почти дословно несколько месяцев спустя, при отсылке уже вышедшей первой части, в письмах к Данилевскому и к Жуковскому. Последнему Гоголь писал 26 июня 1842 г.: “Это первая часть… Я переделал ее много с того времени, как читал Вам первые главы, но всё, однако же, не могу не видеть ее малозначительности, в сравнении с другими, имеющими последовать ей, частями. Она, в отношении к ним, всё мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах”.

Эти и подобные им авторские признания Гоголя в момент выхода первой части поэмы, т. е. в период необычайного внимания к Гоголю со стороны всего русского общества, повели к тому, что распространился слух о скором появлении второй части. “Нам уже почти несомненно известно теперь, — передавал много лет спустя Анненков отголоски этого слуха, — что вторая часть в первоначальном очерке была у него готова около 1842 года (есть слухи, будто она даже переписывалась в Москве в самое время печатания первой части романа)”. [П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М.—Л., 1928, стр. 140–141.] “Но все ждут второго тома, — вскоре после выхода первого, 2 января 1843 г., писал Н. М. Языкову Свербеев, — друзья Гоголя с некоторым опасением, а завистники и порицатели, говоря: посмотрим, как-то он тут вывернется”. [В. И. Шенрок. “Материалы для биографии Гоголя”, IV, стр. 104.] Прямых свидетельств самого Гоголя ни о замысле, ни о писательской работе над замыслом за 1840–1842 гг. нет ни одного, кроме приведенной обмолвки в письме к Погодину, которою тот воспользовался по-своему: он анонсировал в “Москвитянине” скорое появление в печати продолжения “Мертвых душ”. [Во 2-м выпуске “Москвитянина” за 1841 г., в отделе “Литературные новости” (стр. 616) читаем: “Гоголь написал уже два тома своего романа “Мертвые души”. Вероятно, скоро весь роман будет кончен, и публика познакомится с ним в нынешнем году”.] Гоголь, забыв, конечно, что сам этому анонсу дал повод, прямо заявил потом, в письме к Шевыреву от 28 февраля 1843 г.: “никогда и никому я не говорил, сколько и что именно у меня готово, и когда, к величайшему изумлению моему, напечатано было в “Москвитянине” извещение, что два тома уже написаны…, тогда не была даже кончена первая часть”.

Было ли хоть что-нибудь из второй части написано в годы, предшествовавшие выходу первой части, уясняется, кроме того, из текста этой последней. Лирические упоминания о будущем продолжении поэмы начинаются в первой части, как известно, с VII главы, встречаясь затем также в главе XI.

Но и в VII и в XI главах они появились не сразу. В рукописи первой части “Мертвых душ”, создававшейся весной и летом 1841 г. (РК), в лирическом вступлении к VII главе на продолжение поэмы нет даже намека. Нет его и в первой копии с названной рукописи, снятой Гоголем тотчас по приезде в Москву, в октябре 1841 г. (РП). И только в дополнительных приписках к РП, перед снятием новой копии для цензуры (РЦ), впервые появляется знаменитое авторское признание о второй части поэмы: “И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями” в ожидании, “когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется” из его “главы”.

То же можно сказать об авторских признаниях по поводу продолжения поэмы, выраженные в главе XI. В РК нет ни отрывка: “Но… может быть в сей же самой повести почуются иные, еще доселе небранные струны”, ни отрывка: “как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт”, ни, наконец, третьего отрывка: “И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть его влекущая уже не от него”. Там всё ограничивается заявлением (как в окончательной редакции): “две части еще впереди — это не безделица!” — и обещанием более “широкого”, чем в первой части, “течения” рассказа. Уточнения же в перечисленных отрывках: “предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божественными доблестями, или чудная русская девица”, повесть “примет величавое лирическое течение” и другие вносятся только при работе над двумя последними рукописями (РП и РЦ), т. е. впервые вводятся в текст поэмы всё в тот же, московский период, в октябре—декабре 1841 г.

Сам Гоголь вспоминал позже именно свой переезд из Рима в Москву как тот период, когда “внутри” него случилось “что-то особенное”, что “произвело значительный переворот в деле творчества” и отчего “сочинение… может произойти слишком значительным”. [Письмо к М. П. Погодину от 8 июля 1847 г. ] В самом деле, в промежуток времени от отъезда Гоголя из Рима (август 1841 г.) до прибытия его в Москву (18 октября 1841 г.) мысль о второй части “Мертвых душ” претерпела, как видно, крупную перемену: из безотчетно-расплывчатой она становится конкретной, как художественный замысел в точном смысле этого слова. Только теперь в нем выступили присущие ему персонажи (“муж, одаренный доблестями” и “чудная русская девица”), только теперь наметилась тема нравственного обновления “низких” героев, в первую очередь Чичикова, а потом и других. [“Воззови, — обращается Гоголь к Языкову в статье “Предметы для лирического поэта в нынешнее время” (в “Выбранных местах из переписки с друзьями”), — в виде лирического сильного воззвания, к прекрасному, но дремлющему человеку… О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома “Мертвых душ”!”].

Этим, однако, внимание Гоголя к новому замыслу в тот период и ограничилось. Погруженный в завершительную работу над первым томом, Гоголь видит пока и очертания второго лишь в неразрывной связи с первым, высказывая это в лирических отступлениях. О том же говорит лаконическая запись в записной книжке Гоголя 1841–1844 гг., которую он начал заполнять как раз в интересующий нас период, при отъезде в сентябре 1841 г., вместе с П. М. Языковым, из Германии в Россию. Внесенная сюда в указанный момент запись: “Развить статью о воспитании во 2-й части” — предусматривает, кроме впервые тут зафиксированного эпизода второй части о воспитании Тентетникова, также и сходный эпизод, главы XI первой части о воспитании Чичикова. Отмеченное еще В. И. Шенроком сходство второго из учителей Тентетникова — Федора Ивановича — с таким же, как он, “любителем порядка”, учителем Чичикова, разъясняет смысл приведенной записи, как авторского задания: перенести из только что законченной перед тем последней главы первой части тему о воспитании, расширив ее (отсюда выражение “развить”), в задуманную вторую часть. Не столько, значит, эта последняя сама по себе, сколько опять всё та же первая часть интересовала Гоголя и в момент занесения записи в карманную книжку. Вопреки мнению Н. С. Тихонравова, относившего к 1841–1842 гг. все пять уцелевших тетрадей второй части поэмы (см. 10-е изд., III, стр. 586–598) к этим годам, вплоть до обратного отъезда Гоголя за границу после выигранной им тяжбы с цензурой о первом томе, нельзя относить не только появление уцелевшего беловика, но и какую бы то ни было планомерную работу над вторым томом.

Не сразу приступил Гоголь к работе и после выхода первого тома. Остаток 1842 г. весь ушел на пересмотр и исправления старых произведений (“Тараса Бульбы”, “Вия”, “Ревизора”) перед сдачей их в печать для первого “Собрания сочинений”. Медлил Гоголь с продолжением “Мертвых душ” и умышленно, желая извлечь побольше для себя пользы из разноречивых отзывов критики о вышедшем первом томе. Даже год спустя после выхода первого тома на нетерпеливые вопросы московских друзей, скоро ли новый труд будет окончен, Гоголь отвечал: “Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей, я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений”. [Письмо к С. П. Шевыреву от 28 февраля 1843 г. ] Замысел всё еще, как видно, оставался замыслом. 28 марта 1843 г. Гоголь писал В. А. Жуковскому, мечтая поселиться с ним в Дюссельдорфе: “Мы там в совершенном уединении и покое займемся работой — вы “Одиссеей”, а я “Мертвыми душами””. А спустя два месяца, 18 мая он сообщал Н. Н. Шереметевой о предстоящей ему вскоре усиленной работе. Однако из письма к С. Т. Аксакову от 24 июля видно, что к работе Гоголь, еще не приступал: “Прежде всего я бы прочел Жуковскому, если бы что-нибудь было готового, — писал он. — Но увы! ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немногих умственных материалов, забранных в голову”. Встретившись в Дюссельдорфе с Жуковским в августе, Гоголь остается там до ноября и только тут наконец приступает к работе. По его отъезде оттуда (в ноябре) в Ниццу Жуковский извещал Шереметеву 6/18 ноября: “Он отправился от меня с большим рвением снова приняться за свою работу и думаю, что много напишет в Ницце”. [См. соч. Жуковского, изд. 7, т. VI, стр. 504.] Начатый, наконец, труд действительно не прерывался и в Ницце. 2 декабря Гоголь, писал оттуда Жуковскому: “Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание “Мертвых душ””. Это набрасывание на бумагу “хаоса” было, конечно, всё тем же начальным фазисом работы. Не умея согласовать этот бесспорно напрашивающийся вывод с прочно укоренившимся у современников Гоголя убеждением, будто вторая часть поэмы начата еще в 1841 г., мемуаристы (Анненков), а по их следам и исследователи (Тихонравов) примирили это противоречие как могли: легендой о трех (вместо двух) сожжениях поэмы, приурочив самое раннее к 1843 г. [П. В. Анненков. Литературные воспоминания, стр. 144–145.].

Месяц спустя (8 января 1844 г.) Гоголь опять пишет Жуковскому: “Я, по мере сил, продолжаю работать…, хотя всё еще не столько и не с таким успехом, как бы хотелось”. В июле он отвечает на запросы Языкова: “Ты спрашиваешь, пишутся ли “Мертвые души”? И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел”. [Письмо к Н. М. Языкову от 14 июля 1844 г. ] Однако Гоголь не теряет еще надежды на успех дела: в письме к Жуковскому от 1 сентября выражается намерение “засесть во Франкфурте солидным образом за работу”. Поселившись во Франкфурте осенью 1844 г., Гоголь трудился там над “Мертвыми душами” до середины января следующего, 1845 г. Отлучившись на месяц в Париж, где работа сразу пресеклась, Гоголь в марте возвращается во Франкфурт, где тоже, однако, из-за быстро ухудшавшегося здоровья работа сколько-нибудь успешно уже не шла. “Занятия не идут никакие, — пишет Гоголь оттуда Языкову 15 марта. — Боюсь хандры, которая может усилить еще болезненное состояние”. В письме к Смирновой от 2 апреля делается еще более горестное признание: “Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно”. При таком положении дела возврат на родину представлялся Гоголю невозможным: “приезд мой мне был бы не в радость: один упрек только себе видел бы я на всем, как человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками”. Те же жалобы на упадок творческих сил слышатся и в дальнейших письмах 1845 г., приближая нас шаг за шагом к первой из двух действительных катастроф в судьбе гоголевской поэмы.

Ее сожжение, возвещенное потом самим Гоголем в статье “Четыре письма к разным лицам по поводу “Мертвых душ”” (“Выбранные места из переписки с друзьями”), а также разъясненное им вторично в “Авторской исповеди”, справедливо приурочивается (Тихонравовым и другими) к июлю 1845 г., к одному из самых острых пароксизмов тогдашней болезни Гоголя. В письме к Смирновой от 25 июля он говорит о продолжении “Мертвых душ” уже в прошедшем времени, как о чем-то решительно не удавшемся и оставленном.

Сожжение в 1845 г. того, что было написано за два предшествующих года, завершает первый период творческой истории второй части поэмы, естественно возбуждая вопрос: что же именно сжег тогда Гоголь и в каком отношении к этой первой сожженной редакции стоят дошедшие до нас тексты? За ответом следует прежде всего обратиться к пятой из уцелевших тетрадей в основной ее части (т. е. без позднейших приписок).

Сохранившийся от раннего этапа работы Гоголя текст пятой тетради тесно связан по содержанию с первой из пяти карманных записных книжек Гоголя. Ее заключительные заметки, озаглавленные “Дела, предстоящ<ие> губерна<тору>”, “Места, не подведомственные губернатору, но на которые он может иметь влияние”, “Откупа”, “Взятки прокурора”, “Взятки губернатора”, “Маски, надеваемые губернаторами” и, наконец, “Чем губернатор стеснен при генерал<-губернаторе>”, — не оставляют сомнения в том, что они вписывались Гоголем с прямым расчетом положить их потом в основу главы, дошедшей до нас в пятой тетради и возникшей, следовательно, позже, чем эти заготовленные для нее заметки. Но заметки внесены в записную книжку летом 1844 г., со слов графа А. П. Толстого. Следовательно, не раньше лета 1844 г. могла быть написана и глава, содержащаяся в пятой тетради. С другой стороны, не могла она быть написана и много позже. Тихонравов в свое время отметил теснейшую связь этой главы с некоторыми статьями “Выбранных мест из переписки с друзьями”. Связь эта, действительно, такова, что не оставляет сомнения в использовании Гоголем одного своего труда для другого. В статье XIV “О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности” имеется очень близкий к рассматриваемой главе выпад против бюрократической системы, с бесчисленными секретарями, этой “незримой молью, подтачивающей все должности, сбивающей и спутывающей отношения подчиненных к начальникам и, обратно, начальников к подчиненным” (ср. в главе из пятой тетради последствия канцелярской волокиты). Попутно сделана прямая ссылка на те самые беседы о государственных должностях с графом Толстым, которые внесены, как сказано, в записную книжку в качестве материала для “Мертвых душ”: “Мы с вами еще не так давно рассуждали о всех должностях, какие ни есть в нашем государстве”, — обращается к тому же Толстому (письмо “О театре…” адресовано ему) в этой статье Гоголь. Столь же близки к этой главе рассеянные в статье упреки Толстому в односторонности: “Хорошо, что покуда вы вне всякой должности, и вам не вверено никакого управления, иначе вы, которого я знаю, как наиспособнейшего к отправлению самых трудных и сложных должностей, могли бы наделать больше зла и беспорядков, нежели самый неспособный из неспособнейших… Односторонний человек самоуверен; односторонний человек дерзок; односторонний человек всех вооружит против себя”. Генерал-губернатор из рассматриваемой главы, в отброшенном варианте названный не князем просто, а князем Однозоровым, как раз и восстанавливает против себя всех подчиненных своей чрезмерной прямолинейностью. Еще большая близость к князю и Муразову в наставлениях тому же графу Толстому из статьи XX: “Нужно проездиться по России”. В дидактической форме здесь намечен тот же образцовый администратор, набравшийся “прямых и положительных сведений о делах, внутри происходящих”, каким в рассматриваемой главе выставлен другой своей стороной всё тот же князь. Превозносимое в письме к Толстому его “умение выбрать самих чиновников”, рвущихся “изо всех сил”, так что “один записался до того, что нажил чахотку и умер”, перекликается с тем местом главы, где с портфелем в руках появляется чиновник при князе для особых поручений, на лице которого выражались “забота и труд”. Призыв в письме к Толстому, при вступлении на должность губернатора, ближе знакомиться с “всяким сословием” через тех, “которые составляют соль каждого города”, с точностью отражает взаимоотношения князя с Муразовым; самоутешение взяточника в письме: “взятку я беру только с богатого”, есть буквальное повторение слов, сказанных Чичиковым в разговоре с Муразовым; самый, наконец, призыв “проездиться по России” есть только парафраз такого же совета Хлобуеву. Не менее близка к рассматриваемой главе третья статья из “Выбранных мест”, озаглавленная: “Занимающему важное место”, и обращенная к тому же Толстому. В этой статье особое внимание уделено должности генерал-губернатора; в заключительной главе в этой роли выступает князь, который так же точно призван упорядочить расшатанный лихоимством “организм губернии”, как и в статье.

Из этих сближений можно сделать вывод, что отдельные статьи “Выбранных мест”, высылавшиеся, начиная с 30 июня 1846 г., для печати Плетневу, вырабатывались в тот самый год, который отделяет приведенную дату от даты уничтожения рукописи “Мертвых душ” и в течение которого если и была сделана попытка вернуться к “Мертвым душам” (см. ниже), то не ей, во всяком случае, обязана своим возникновением глава из пятой тетради. Эта глава, как увидим, предполагает наличность многих других глав, т. е. является завершением работы за гораздо более длительный период. Следовательно, об одновременном возникновении этой главы и “писем” к Толстому из “Выбранных мест” говорить не приходится. Нельзя, с другой стороны, допустить, чтоб эта глава возникла позже. Тематическую связь главы из пятой тетради со статьями “Выбранных мест” можно поэтому объяснить только обратным заимствованием материала в эти статьи из написанной уже к тому времени рассматриваемой главы. Эта глава, следовательно, возникла в период между пребыванием Гоголя вместе с Толстым в Бадене — летом 1844 г. — и прекращением работы над “Мертвыми душами” летом 1845 г., т. е. в тот самый франкфуртский период работы над второй частью поэмы (сентябрь 1844 г. — 15 января 1845 г.), который, как уже установлено, не был совершенно бесплоден. От сожжения эту главу, кроме простой случайности, могла уберечь как раз ее близость к задумывавшемуся тогда циклу дидактических писем: Гоголь мог ее пощадить как пригодный для нового замысла материал.

Признав главу из пятой тетради уцелевшим от сожжения фрагментом первой редакции, можно попытаться хотя бы в общих чертах восстановить на основании ее и остальные главы этой редакции, подвергшиеся сожжению. Текст уцелевшей главы обрывается на полуфразе, и лист остался недописанным. Следовательно, можно думать, что сгоревшая редакция доведена была не дальше, чем эта глава. Ряд признаков подтверждает предположение, что этой как раз главой должна была тогда (в 1845 г.) оканчиваться вторая часть “Мертвых душ”.

Бросается в глаза строго выдержанный на протяжении всей этой главы тематический параллелизм с последней, XI главой первого тома. С первых уже слов уцелевшая от сожжения глава лишь варьирует те подробности биографии Чичикова, которые хорошо знакомы из указанной главы первой части: связи с пограничными контрабандистами, пристрастие к голландскому полотну, к мылу, сообщающему гладкость коже, и к сукнам “с искрой”; поговорку Чичикова из главы XI о журавле и синице повторяет в уцелевшей главе второй части поучающий Чичикова юрисконсульт. Служебная невзгода, постигшая Чичикова в главе XI от строгого начальника, “гонителя неправды” и “человека военного”, является точно таким же тематическим прототипом для центрального эпизода рассматриваемой главы с арестом и высылкой Чичикова по распоряжению генерал-губернатора.

“Ваше сиятельство”, вскрикнул Чичиков: “умилосердитесь. Вы отец семейства. Не меня пощадите, старуха мать”. — “Врешь”, вскрикнул гневно князь. “Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь матерью”. Эта реплика князя из уцелевшей главы ранней редакции второй части прямо отсылает читателя к указанному эпизоду главы XI первой части: “Всё, что мог сделать умный секретарь, было уничтоженье запачканного послужного списка, и на то уже он подвинул начальника не иначе, как состраданием, изобразив ему в живых красках трогательную судьбу несчастного семейства Чичикова, которого, к счастью, у него не было”. Это сопоставление как будто позволяет в князе из уцелевшей главы и в “гонителе неправды” из главы XI видеть одно и то же лицо. К образам главы XI прибегает Гоголь и для центрального события новой главы-того самого перерождения Чичикова, о котором возвещало одно из лирических отступлений первого тома. В заключительной главе второго тома читаем: “Чичиков задумался. Что-то странное, какие-то неведомые дотоле, незнаемые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему… Как будто то, что было подавлено суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутно-занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю”. Ср. в главе XI первой части: “Жизнь при начале взглянула на него как-то кисло-неприютно, сквозь какое-то мутное, занесенное снегом окошко”. Наконец, одинаково отъездом Чичикова из потрясенного его приключениями города — там NN, тут Тьфуславля — заканчивается рассказ собственно о приключениях. Параллели эти позволяют предположить стремление к симметрии заключительных глав каждой части поэмы.

Располагая заключительной главой, уцелевшей от сожженной в 1845 г. первой редакции, можно кое-что усмотреть из нее и относительно содержания предшествующих, не уцелевших глав этой редакции. Прежде всего видно, что глава I в редакции 1843–1845 гг. существенно отличалась от ныне известной. Как установлено еще Тихонравовым, осужденный в уцелевшей главе Дерпенников, за которого Муразов заступается перед князем, — прообраз нынешнего героя первой главы, замешанного в деле “филантропического общества” Тентетникова. Но реплика Муразова о Дерпенникове обнаруживает решительное несходство ряда подробностей в несохранившемся эпизоде из жизни Дерпенникова и в сохранившемся — из жизни Тентетникова. Муразов говорит о Дерпенникове в сохранившейся главе: “справедливо ли то, если юношу, который, по неопытности своей, был обольщен и сманен другими, осудить так, как и того, который был один из зачинщиков? Ведь участь постигла ровная и Дерпенникова, и какого-нибудь Вороного-Дрянного, а ведь преступленья их не равны”. Степень замешанности ленивого Тентетникова в дело о “филантропическом обществе” гораздо меньшая, чем у “обольщенного и сманенного” Дерпенникова; кара, постигшая, как видно, Дерпенникова одновременно с остальными участниками противоправительственного общества, Тентетникова в тот момент минует, но возможность ее продолжает тревожить Тентетникова много позже, во время проживания уже в деревне, когда приехавший к нему Чичиков принят им за жандарма. То, что отнесено в сохранившейся первой главе на задний план, в предисторию героя, в первоначальной редакции этой главы, видимо, занимало одно из главных мест. В соответствии с этим герой первой главы в редакции 1843–1845 гг. оставался до конца второй части “юношей”, тогда как заменивший его позже Тентетников сразу выставлен в возрасте 32–33 лет.

В первой главе несохранившейся ранней редакции Дерпенникову, вероятно, была посвящена особая “статья о воспитании”, “развить” которую во второй части предписывала еще заметка в записной книжке 1841 г. Из той же записной книжки в главу о Дерпенникове могли уже перейти некоторые подробности деревенского времяпрепровождения, тоже сохранившиеся позже в применении к Тентетникову, как-то: изгнание приказчика “со всеми качествами дрянного приказчика”, перечень которых в точности совпадает с заметкой записной книжки “Приметы дурного управителя”; хозяйственные неудачи, всё описание которых в сохранившийся текст первой главы попало из той же записной книжки; [“У мужиков давно уже колосилась рожь, высыпался овес, кустилось просо, а у него едва начинал только идти хлеб в трубку, пятка колоса еще не завязывалась” — ср. записи: “Рожь, ячмень, пшеница колосятся — когда из трубки показывается колос”; “Просо не колосится, а кистится”; “Хлеб пошел в трубку — когда является колосовая трубка”; “Завязалась пяточка — сначала образуется род молочка, когда снизу шелуха начинает затвердевать” [разглядывание на речной отмели мартына, изображенного в точном согласии с заметкой записной книжки; ссора с Вишнепокромовым, который, с одной стороны, в качестве уже хорошо известного читателю персонажа выступает в уцелевшей главе ранней редакции, а с другой, по замысловатому своему имени, восходит к заметке всё той же записной книжки (о цвете голубей): “Вишнепокромый с каймой на крыльях вишнев<ого> цвета”. Кроме того, в первой главе редакции 1843–1845 гг. могли быть приданы Вишнепокромову, тоже оттесненному в дошедшей до нас редакции этой главы на задний план, и некоторые дополнительные черты, как, например, качества псового охотника, несомненно подразумеваемые в нем в уцелевшей последней главе, в его реплике на слова Муразова о дожде: “Очень, очень бы нужно… даже и для охоты хорошо” Целый раздел записной книжки посвящен как раз терминам псовой охоты. Деревенский кабак, “которому имя было Акулька”, мог носить это название уже в сожженном рассказе о Дерпенникове: записная книжка в числе нескольких названий кабаков содержит и близкое к “Акульке” название “Агашка”. Мог быть намечен, наконец, так трудно давшийся позже Гоголю волжский пейзаж: среди сведений, переданных Гоголю П. М. Языковым о Поволжье и занесенных Гоголем в записную книжку, есть описание тех самых растительных и геологических пород (песчаника и известняка) с Жигулевских гор, которые придали потом свой колорит доминирующему во второй части речному пейзажу.

Что составляло содержание главы II в редакции 1843–1845 гг., судить трудно. Возможно, что эпизод с генералом Бетрищевым в той редакции еще отсутствовал: в уцелевшей главе это имя не упомянуто ни разу, хотя поводов для упоминаний было не меньше, чем в нынешних главах III и IV, где для придания себе весу Чичиков не раз упоминает генерала — “близкого приятеля и, можно сказать, благотворителя”. Нет для этого персонажа никаких заготовок и в записной книжке.

Глава III, напротив, со своей известной нам ныне тематикой, несомненно присутствовала уже в редакции 1843–1845 гг. Эпизоду о Петухе близко соответствуют многочисленные заметки в записной книжке, о рыбной ловле и кушаньях, так что даже понимание отдельных мест этой главы без справки там дается не сразу. Например, сцена заказывания перед сном завтрашнего обеда, с кулебякой на главном месте, понятна, в качестве завершающего весь эпизод штриха, лишь при учете, что речь идет о кулинарном применении пойманного в начале эпизода “чудовища” (осетра): особая заметка записной книжки разъясняет как раз, что кулебяка приготовляется из осетра. Эпизод о Костанжогло прямо упоминается в размышлениях посаженного под арест Чичикова в уцелевшей главе: ““Сделаюсь помещиком, потому что тут можно сделать много хорошего”. И в мыслях его пробудились те чувства, которые овладели им, когда он был у Гоброжогло, и милая, при греющем свете вечернем умная беседа хозяина о том, как плодотворно и полезно занятье поместьем”.

Сложней вопрос, как выглядела в редакции 1843–1845 гг. нынешняя глава IV. Прежде всего, уцелевшая глава вовсе не предполагает центральной темы нынешней главы IV — покупки Чичиковым имения Хлобуева; их деловые взаимоотношения в уцелевшей последней главе ограничиваются только разделом наследства после умершей старухи Ханасаровой; и мошенничество в отношении Хлобуева со стороны Чичикова и некоторое поправление собственных дел Хлобуева одинаково вращаются тут не вокруг купли-продажи (как следовало бы на основании нынешней главы IV), а вокруг полученного по подложному завещанию наследства. “Скажите, пожалуйста, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше?” спрашивает Хлобуева Муразов. “После тетушки все-таки вам досталось кое-что”. Но, согласно нынешней главе IV, дела Хлобуева начинают поправляться после получения им задатка от Чичикова, о чем в эпилоге, однако, не сказано ни слова. Не стал еще в уцелевшей последней главе помещиком и сам Чичиков; его согласие с пожеланием Муразова: “нужно бы дождичка для посева” — сопровождается оговоркой: “сказал Чичиков, которому совсем не нужно было дождика”, что идет в разрез с его сельскохозяйственными планами в нынешней главе IV. Покупка именья — еще только в проекте и при обдумывании Чичиковым своей будущей жизни во время сидения в остроге (“Это я заложу, заложу с тем, чтобы купить на деньги поместье. Сделаюсь помещиком”). Содержание нынешней главы IV никак не входило, следовательно, в редакцию 1843–1845 гг. И поездка Чичикова, Платонова и Костанжогло к Хлобуеву, и осмотр владений Хлобуева, и признания Хлобуева Платонову о себе самом — всё это мотивировано в ней теперь той самой покупкой, которой уцелевшая заключительная глава не знает. Больше того: диалог Хлобуева и Платонова из нынешней главы IV явно повторяет в ряде мест диалог Хлобуева и Муразова в уцелевшей заключительной главе и, следовательно, возник лишь после отказа Гоголя от этой последней (об этом см. ниже). Сближение Чичикова и Хлобуева достигалось, следовательно, в первой редакции посредством какой-то иной, чем в нынешней главе IV, фабулы: завязкой эпизода служило, надо думать, получение наследства. Эпизод о старухе Ханасаровой был, вероятно, в редакции 1843–1845 гг. разработан широко и детально. На это указывает ряд отголосков данного эпизода в уцелевшей последней главе: обнаружение учиненного Чичиковым при вводе наследников во владение подлога, заинтересованность в наследстве не только Хлобуева, но и Тьфуславльского губернатора Леницына (названного здесь Алексеем Ивановичем, а не Федором Федоровичем, как в нынешних главах I и IV), сватовство “чиновных лиц” за Марью Еремеевну (ближе нам не известную, но предполагающуюся известной) и пр. Утраченный эпизод, замененный потом (или дополненный) нынешней главой IV, содержал, следовательно, и рассказ о самом подлоге, и иное, чем в нынешней главе IV, вступление в рассказ Хлобуева и Леницына, и, наконец, эпизодический персонаж, Марью Еремеевну — вероятно, одну из упоминаемых Леницыным воспитанниц старухи, вокруг которой загорается ссора жадных до ее приданого “женихов”. Входило, может быть, в утраченный эпизод и волокитство Чичикова за “плясуньей”, упоминание о которой в последней главе тоже как будто предполагает что-то уже известное из предшествующего содержания поэмы: “и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился”. Входил, наконец, в одну из следующих глав первой редакции рассказ про Вороного-Дрянного: его упоминает в последней главе Муразов.

Что дальше следовало в сожженной редакции 1843–1845 гг., усматривается из слов уцелевшей последней главы о самом Муразове: “повел Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья”. Эта “уже знакомая читателю”, но в уцелевшей главе отсутствующая картина жилища Муразова предполагает особую посвященную ему главу, по образцу глав первой части, большинство которых имеют по собственному герою, а герои (Манилов, Коробочка, Ноздрев, Собакевич, Плюшкин) показаны на фоне собственного жилища. Вместе с Муразовым вступал, очевидно, в рассказ и князь: их диалог в сохранившейся главе предполагает в предыдущих главах поэмы ряд аналогичных диалогов на сходные темы: “Вот вам Чичиков!” говорит вошедшему Муразову князь: “Вы стояли за него и защищали”, — напоминание, выходящее за пределы наличной главы, как и реплика Муразова: “Вы несколько раз приказывали мне откровенно говорить”.

Сожженную в 1845 г. редакцию второго тома Гоголь охарактеризовал (в четвертом письме по поводу “Мертвых Душ” в “Выбранных местах из переписки с друзьями”) как “пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но, — продолжает он, — как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появление второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу… Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет. Оно возбудит только одну пустую гордость и хвастовство… Бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе “Мертвых душ”, а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжен”. Другими словами, метод статического изображения душевных качеств для героев второго тома, с “характерами значительнее прежних”, оказывался неприменимым; на простых аналогиях или антитезах к первому тому второй том построить не удалось: художник с ужасом почувствовал, что “повторяется”. Предстояло поэтому обновить не только бытовой материал, но и приемы изображения. Недаром первая же попытка после выздоровления снова взяться за оставленный труд свелась как раз к разграничению художественных сфер первой и второй части.

16 Марта 1846 г. Гоголь писал из Рима Жуковскому о “небесных минутах”, выпавших ему на долю среди страданий болезни, прибавляя: “Мне даже удалось кое-что написать из “Мертвых душ”, которое всё будет вам в скорости прочитано”. По верному предположению Тихонравова, след этого минутного возврата к только что сожженным “Мертвым душам” сохранился в отрывке: “Идея города — возникшая до высшей степени пустота”. В наибольшей своей части касаясь первого тома поэмы, предназначавшегося тогда к переизданию в исправленном виде, отрывок этот, однако, в конце переходит от первой части ко второй: “Весь город со всем вихрем сплетней — преобразование бездельности жизни всего человечества в массе… Противоположное ему преобразование во II части, занятой разорванным бездельем”. У Гоголя была мысль о возобновлении работы над обоими томами сразу. “Первая часть мне потребна при писании второй и притом нужно ее самоё значительно выправить”, — говорит Гоголь в том же письме. Однако надежда на выполнимость такого двойного труда быстро сменяется разочарованием. Уже в апреле того же 1846 г. Гоголь признается Шереметевой, что только в дороге попытается “продолжать доселе плохо и лениво происходившую работу”; но и дорога, в которую он пускается в мае, для “Мертвых душ” не дает на этот раз ничего. Литературные планы Гоголя с “Мертвых душ” целиком переносятся на затеянную в то время публикацию “Переписки”. [См. письма к А. М. Виельгорской от 14 мая, П. А. Плетневу от 4 и 30 июля, 13 августа, 12 и 26 сентября, 3 и 5 октября 1846 г. ].

Одновременно автором дается согласие на переиздание первого тома “Мертвых душ” без исправлений, [См. письмо к С. П. Шевыреву от 26 июля 1846 г. ] лишь с присоединением нового предисловия. Оно высылается вместе с письмом к Шевыреву от 26 сентября, и из его содержания видно, как далек стал Гоголь от вернувшихся было к нему на минуту весной надежд. Предисловие содержит обращение к читателям с просьбой о присылке тех бытовых материалов, поисками которых были заполнены для Гоголя следующие годы, когда возврат к художественной работе над второй частью представлялся ему невозможным без предварительного долгого изучения “статистики России”. [См. письма к П. А. Плетневу от 4 декабря 1846 г., С. П. Шевыреву от 8 декабря 1846 г., Н. М. Языкову от 20 января 1847 г., А. О. Смирновой от 22 февраля, Д. К. Малиновскому в марте 1847 г., А. С. Данилевскому от 18 марта, А. О. Россету от 15 апреля 1847 г. и многие другие. ] Через все письма 1847 г. настойчиво проходит мысль о необходимости, прежде чем вновь взяться за продолжение поэмы, “озариться полным знанием дела”, “изрядно поумнеть”, достигнуть “безъискусственной простоты, которая должна необходимо присутствовать в других частях “Мертвых душ”, дабы назвал их всяк верным зеркалом, а не карикатурой” и т. д. А касаясь попутно своей текущей писательской работы. Гоголь неизменно характеризует ее теперь как еще только предстоящую, как такую, к которой лишь в будущем можно будет “приступить”. [См. письма от 15 апреля к А. О. Россету, от 24 августа к П. А. Плетневу и к С. Т. Аксакову, от 2 декабря к С. П. Шевыреву. ] Пока же она сводится к обдумыванию или, в лучшем случае, к набрасыванию вчерне.

Из отдельных писем видно, чтó именно могло тогда обдумываться и набрасываться. В сыне С. П. Апраксиной, у которой живет в Неаполе Гоголь, его упорно интересует одна и та же черта: “желанье сильное” “заняться не шутя благоустройством крестьян” своего имения, [Ср. письма к П. А. Плетневу от 3 января 1847 г., к А. М. Виельгорской от 16 марта и к А. П. Толстому от 8 и 21 августа того же года. ] т. е. главная черта будущего Тентетникова. Имя “Улинька” впервые, с особым ударением на его русском характере, упоминается Гоголем тоже в 1847 г. в письме к супругам Данилевским: “моя добрая Юлия, или по-русски Улинька, что звучит еще приятней” (письмо от 18 марта). Наконец тогда же, среди отыскиваемых материалов по “статистике России”, особо испрашивается “биография хотя двух человек, начиная с 1812 года и до сих пор”, [Письмо к С. П. Шевыреву от 2 декабря. ] т. е. бытовой материал для создания образа генерала Бетрищева. Но из стадии собирания материалов и черновых заготовок весь этот труд в 1847 г. еще не выходит, о чем бесспорно свидетельствует написанное в конце года письмо к Жуковскому — вариант “Авторской исповеди”. Содержащееся тут авторское признание подводит несомненно итог как раз этому переходному периоду в творческой истории второй части: “Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало всё что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог предо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостает, что я не умею еще ни завязывать, ни развязывать событий и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров… Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась у меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом ото всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту, — к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой… С этих пор, — продолжает Гоголь, — способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы, чувствую, что работа пойдет, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет… Хочу заняться крепко “Мертвыми душами””. Письмо, датированное 29 декабря 1847 г., написано в Неаполе, откуда несколько недель спустя Гоголь отплыл в свое паломничество в Иерусалим. Путешествие закончилось около 20 апреля 1848 г. в Одессе.

Ни в Одессе, ни потом в родной Васильевке, в мае—июле, к занятиям Гоголь еще не приступает. “Я еще ни за что не принимался, — пишет он из Васильевки Плетневу 7 июня: — Покуда отдыхаю от дороги. Брался было за перо, но или жар утомляет меня, или я всё еще не готов; а между тем чувствую, что, может, еще никогда не был так нужен труд, составляющий предмет давних обдумываний моих и помышлений, как в нынешнее время”. [Ср. письма к С. П. Шевыреву от 14 июня, к В. А. Жуковскому от 35 июня и С. Т. Аксакову от 12 июля 1848 г. ] Лишь в середине октября обосновавшись в Москве, Гоголь приступает, наконец, к началу работы. Труд над “Мертвыми душами” вступил в новый фазис.

А. М. Виельгорской Гоголь сообщает из Москвы (29 октября) о близости давно ожидаемого момента: “Я еще не тружусь так, как бы хотел… еще нет этого благодатного расположения духа, какое нужно для того, чтобы творить. Но душа кое-что чует и сердце исполнено трепетного ожидания этого желанного времени”. “Принимаюсь серьезно обдумывать тот труд, — пишет он 18 ноября Смирновой, — для которого дал бог средства и силы”. “Соображаю, думаю и обдумываю второй том “Мертвых душ”, — двумя днями позже пишет Гоголь Плетневу. — Прежде чем примусь серьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка”. А в марте 1849 г., подводя небольшой итог сделанному, Гоголь жалуется: “Работа моя шла как-то вяло, туго и мало оживлялась благодатным огнем вдохновения”. [Письмо к А. М. Виельгорской от 30 марта 1849 г. ] Тем не менее, всё же шла; в письме к Плетневу от 3 апреля читаем: “хоть и не так тружусь, как бы следовало, но спасибо богу и за это”. А в письме к Жуковскому от 14 мая 1849 г. имеются уже первые признаки авторского удовлетворения достигнутым результатом: “Жду нетерпеливо прочесть тебе всё, что среди колебаний и тревог удалось создать”. Жуковский не приехал, однако, ни в Петербург (куда готов был выехать Гоголь), ни в Москву. И первое авторское чтение написанного за истекшую зиму состоялось у Смирновой. Поездка Гоголя к ней в гости в Калугу, описанная в “Воспоминаниях” брата Смирновой, Л. И. Арнольди, падает на конец июня—начало июля 1849 г. Вот что находим у Арнольди о прочитанных тогда Гоголем главах второго тома “Мертвых душ”: “Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома “Мертвых душ” и что всё, им прочитанное, было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию: он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого, в одиннадцать часов утра, на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и вообще была лучше обработана, хотя содержание было то же. Хохотом генерала Бетрищева оканчивалась эта глава, а за нею следовала другая, в которой описан весь день в генеральском доме. Чичиков остался обедать. К столу явились, кроме Уленьки, еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности. Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Эситендон или что-то в этом роде; но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто — Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы. За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом, Уленька была задумчива, и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: “полюби нас беленькими…”. “Черненькими, ваше превосходительство”, перебивал его Чичиков. “Да, повторял генерал, полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь полюбит”. Через пять минут он опять ошибался и начинал опять: “полюби нас беленькими”, и опять Чичиков поправлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: “полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь бог полюбит”. После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами и кончил тем, что проиграл; генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привезти с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Уленька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Всё это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Уленьку, разумеется, радуется предлогу, и говорит, что если всё это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву. Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, что ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка; но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала; встреча Тентетникова с Бетрищевым, с Уленькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Уленька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Уленькой англичанка; все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов; Тентетников тем, что почти против него сидела Уленька, с которою он по временам встречался взглядами; Уленька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними, и что отец опять с ним в хороших отношениях, и наконец Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз во всё время, покуда блюдо обходило кругом стола, или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку. После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны; важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек в защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне, и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв. Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им. Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание: “Да, сказал он, страшные холода были в 12-м году”. — “Не о холодах тут речь”, заметил генерал, взглянув на него строго. Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его; но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Уленьки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. — После этого я не помню порядка, в котором следовали главы; помню, что после этого дня Уленька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников, вне себя от счастия, оставил на минутку Уленьку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило… Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. — В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом его мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве, и все насекомые, и наконец всё то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый. — Я живо помню, что это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватило дыхание. Гоголь читал превосходно. В избытке чувств, от полноты счастья, Тентетников плакал, и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросается к нему на шею и благодарит его. “Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастьем; чем могу возблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого…” У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль: “Я ничего для вас не сделал; это случай, — отвечал он, — я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!” — “Чем, чем? — повторял Тентетников, — скажите скорее, и я всё сделаю”. Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде и о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь 300 душ. “Да за чем же непременно мертвых? — говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего собственно добивается Чичиков. — Я вам на бумаге отдам все мои 300 душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую”. Чичиков остолбенел от удивления. “Как? вы не боитесь сделать это?.. вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?” Но Тентетников не дал ему кончить. “Как? — воскликнул он, — сомневаться в вас, которому я обязан более чем жизнью!” Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер. На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно или через кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Уленьки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом всё те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностью. Чего лучше? — подумал генерал, — он человек умный, приличный; он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой поездки предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева, как на домашнего, как на друга дома. Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтобы они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем оставались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску, и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал, с большим вниманием и с видом знатока, осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, каких даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску.

Вот всё, что читал при мне Гоголь из второго тома “Мертвых душ”. Сестре же моей он прочел, кажется, девять глав. Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав; это лицо: эманципированная женщина-красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Судьба привела ее в провинцию; ей уже за тридцать лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным. Им обоим показалась их встреча в глуши, среди ничтожных людей, их окружающих, каким-то великим счастьем; они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им незнакомое, оживляет их; они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству. Но это оживление, это счастие было только на минуту, и чрез месяц после первого признания они замечают, что эго была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать, в этот раз еще более, чем прежде. Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством…”. [Лев Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. “Русский вестник”, 1862, № 1, стр. 74–78.].

Рассказ самой А. О. Смирновой о чтениях в Калуге передан в “Записках” П. А. Кулиша: “Еще до переезда с дачи в город Гоголь предложил А. О. Смирновой прочесть ей несколько глав из второго тома “Мертвых душ” с тем условием, чтоб никого при этом чтении не было и чтоб об этом не было никому ни писано, ни говорено. Он приходил к ней по утрам в 12 часов и читал почти до 2-х. Один раз был допущен к слушанию брат ее, Л. И. Арнольди. То, что читал Гоголь А. О. Смирновой, начиналось не так, как в печати. Читатель помнит торжественный тон окончания первого тома. В таком тоне начинался, по ее словам, и второй. Слушатель с первых строк был поставлен в виду обширной картины, соответствовавшей словам: “Русь! куда несешься ты? дай ответ!” и пр.; потом эта картина суживалась, суживалась и наконец входила в рамки деревни Тентетникова. Нечего и говорить о том, что всё читанное Гоголем было несравненно выше, нежели в оставшемся брульоне. В нем очень много недостает даже в тех сценах, которые остались без перерывов. Так, например, анекдот о черненьких и беленьких рассказывается генералу во время шахматной игры, в которой Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева; в домашнем быту генерала пропущены лица — пленный французский капитан Эскадрон и гувернантка англичанка. В дальнейшем развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло. Потом нет ни слова об имении Чагранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают, у брата генерала Бетрищева, живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды. Первый том, по словам А. О. Смирновой, совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух. Когда слушательница спрашивала: неужели будут в поэме еще поразительнейшие явления? Гоголь отвечал: “Я очень рад, что это вам так нравится, но погодите, будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня священник, будет откупщик, будет генерал-губернатор””. [“Записки о жизни Н. В. Гоголя”, т. II, стр. 227.].

След летних чтений 1849 г. остался, кроме приведенных воспоминаний, [Можно еще добавить — Воспоминания кн. Д. А. Оболенского, “Русская старина”, 1873, кн. 12, стр. 941–943.] также в переписке самого Гоголя. В указанном выше письме из Москвы от 29 июля он передает Смирновой поклон от ее нового знакомого: “Кланяется Вам Тентетников”. А Смирнова, отвечая Гоголю из Калуги 1 августа 1849 г., в свою очередь, запрашивает: “Как жаль, что Вы так мало пишете о Тентетникове: меня они все очень интересуют, и часто я думаю о Костанжогло и Муразове. Уленьку немного сведите с идеала и дайте работу жене Констанжогло: она уже слишком жалка. А впрочем всё хорошо”. [См. Барсуков. “Жизнь и труды Погодина”, X, 322.].

Чтобы ответить на вопрос, как относится текст, впервые оглашенный в Калуге, к наличным сейчас пяти тетрадям, надо, прежде всего, учесть систематический и длительный характер этих калужских чтений, продолжавшихся по нескольку часов изо дня в день и охвативших, кроме всего нам известного, также ряд отсутствующих теперь глав. Такого рода чтения могли, конечно, производиться только по беловику. Вернее всего, в Калуге читалась сохранившаяся ранняя редакция, т. е. первоначальный слой четырех первых тетрадей. Ряд признаков, приведенных в мемуарах, действительно ведет нас к этому тексту. Иное начало первой главы, запомнившееся Смирновой и ее брату, легко объясняется тем, что начало рукописи, дошедшее до нас, является новой вставкой, [См. выше описание рукописи. ] первоначальный же текст (первый лист рукописи) утрачен. Отсутствующее ныне продолжение главы второй: обед у Бетрищева, партия в шахматы, возвращение Чичикова к Тентетникову, новый визит Чичикова и Тентетникова вместе к генералу, застольный разговор о 12-м годе, помолвка, сборы Чичикова к генеральским родственникам — тоже несомненно находилось в тетради второй в тех полулистах, которые не сохранились. Именно к первоначальному слою второй и третьей тетради относятся критические замечания Смирновой (в письме от 1 августа). Если сравнить произведенную Гоголем переработку тех мест глав первой и второй, где появляется Уленька, то сразу станет видно, что переработка в целом следовала как раз совету Смирновой: “немного свести с идеала” Уленьку — и, значит, совет относился именно к первой из двух наличных редакций. Еще наглядней отразилось в доступном нам тексте второе замечание Смирновой. Соответствующее место третьей главы в первой из двух наличных редакций как нельзя лучше оправдывает оценку, данную Смирновой жене Костанжогло: “она уж слишком жалка”; а в исправленном виде то же место с неменьшей очевидностью отражает на себе самый совет: “дайте работу жене Костанжогло”. [Ср. Вас. Гиппиус. “Гоголь”, 1924, стр. 213—14. Фамилия Костанжогло, упоминаемая Смирновой, в первом слое этих тетрадей еще не встречается: там ей соответствует Скудронжогло. Но в двух-трех местах она там исправлена черными чернилами на Костанжогло, что могло предшествовать чтениям в Калуге. ] Не противоречит, наконец, первоначальный текст четырех первых тетрадей и всему тому из приведенных воспоминаний, что приурочено там к несохранившимся главам: эпизод об “эманципированной” красавице в пересказе как Арнольди, так и Смирновой одинаково связан с путешествием Платонова и Чичикова вместе, т. е. с дальнейшим развитием той фабулы, которая намечена уже в наличных главах третьей и четвертой. Эпизод входил, следовательно, в одну из дальнейших глав, после четвертой, обрывающейся, как известно, на полуфразе. След этих изъятых из уцелевшей рукописи глав сохранился не только в черновом наброске о Чагравине, [Фамилия персонажа — Чагравин, а не Чагранов, как запомнили Смирнова с братом. ] но и в ряде заметок в записной книжке, заполнявшейся в значительной своей части как раз в период, предшествовавший поездке в Калугу весной и летом 1849 г. (см. ниже). Заметка, начинающаяся: “Он вспоминал, как гренадер Коренной, когда уже стихнули со всех сторон французы…”, предусматривает, без сомнения, застольную беседу о 12-м годе у генерала Бетрищева. Следующий далее ряд пейзажных заметок, с прямым упоминанием в одной из них Чичикова, точно так же предусматривает, должно быть, описания природы для несохранившихся глав, особенно богатых подобными описаниями, что запомнил Арнольди.

Есть, таким образом, все основания признать, что первоначальный текст сохранившихся первых четырех тетрадей представляет собою уцелевший фрагмент той самой редакции второго тома, которая создана была Гоголем в Москве и впервые была им прочитана летом 1849 г. у Смирновой. Эта редакция по счету была второй, если считать первой редакцию, сожженную в 1845 г.

На закончившийся калужскими чтениями период 1848–1849 гг. падает, кроме частично уцелевшего первого слоя четырех первых тетрадей, и близкий к ним по почерку и чернилами дефектный отрывок двух мест из главы третьей, несомненно предшествовавший соответствующему тексту тетрадей, так как будущий Костанжогло назван здесь Берданжогло с исправлением на Скудронжогло — фамилию, перешедшую в первый слой третьей тетради. В тот же период 1848–1849 гг. сделан был, как указано, уцелевший набросок о Чагравине и, вероятно, другой, впервые публикуемый набросок: “Вот оно, вот оно, что значит”, в котором можно видеть фрагмент главы о Вороном-Дрянном. Каждому из этих персонажей посвящена была, надо думать, во второй редакции особая глава, как и упоминаемому в письме от 1 августа Муразову. Сверх четырех уцелевших глав, в рукописи, по которой Гоголь читал в Калуге, могло быть, таким образом, еще три главы, а всего вместе — семь, как запомнил со слов Смирновой Аксаков (Арнольди говорил о 9 главах).

Особой оговорки требует, в связи с новой редакцией, заключительная глава. Ее в этой редакции, в период калужских чтений, по-видимому, не было: князь-губернатор в воспоминаниях Арнольди и в письме Смирновой от 1 августа не упоминается вовсе. Судя же по воспоминаниям, записанным Кулишом, этот персонаж упомянут был тогда Гоголем только как еще проектируемый. К переработке уцелевшего от 1845 г. текста последней главы Гоголь, действительно, приступил лишь позже.

Калужские чтения в июле 1849 г. завершили еще один фазис работы, чтение Аксаковым в августе открывает собою другой. Из воспоминаний С. Т. Аксакова известно, что Гоголь прибыл к ним в тот год в Абрамцево 14 августа, а четыре дня спустя, 18-го вечером, неожиданно для всех присутствовавших состоялось первое чтение.

“Гоголь прочел первую главу второго тома “Мертвых душ”, — рассказывает Аксаков. — С первых страниц я увидел, что талант Гоголя не погиб, и пришел в совершенный восторг. Чтение продолжалось час с четвертью… Тут только мы догадались, что Гоголь с первого дня имел намерение прочесть нам первую главу из второго тома “Мертвых душ”, которая одна, по его словам, была отделана, и ждал от нас только какого-нибудь вызывающего слова… На другой день Гоголь требовал от меня замечаний на прочитанную главу, но нам помешали говорить о “Мертвых душах”. Он уехал в Москву, и я написал к нему письмо, в котором сделал несколько замечаний и указал на особенные, по моему мнению, красоты. Получив мое письмо, Гоголь был так доволен, что захотел видеть меня немедленно. Он нанял карету, лошадей и в тот же день прикатил к нам в Абрамцево. Он приехал необыкновенно весел или, лучше сказать, светел и сейчас сказал: “Вы заметили мне именно то, что я сам замечал, но не был уверен в справедливости моих замечаний. Теперь же я в них не сомневаюсь, потому что то же заметил другой человек, пристрастный ко мне”.

Гоголь прожил у нас целую неделю; до обеда раза два выходил гулять, а остальное время работал; после же обеда всегда что-нибудь читали. Мы просили его прочесть следующие главы, но он убедительно просил, чтоб я погодил. Тут он оказал мне, что он прочел уже несколько глав А. О. Смирновой и С. П. Шевыреву, что сам он увидел, как много надо переделать, и что прочтет мне их непременно, когда они будут готовы. 6 сентября Гоголь уехал в Москву вместе с Ольгою Семеновною. Прощаясь, он повторил ей обещание прочесть нам следующие главы “Мертвых душ” и велел непременно сказать это мне”. [С. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем. М., 1890, стр. 186–188.].

Тут же, в Абрамцеве, в конце августа, а с 6 сентября — в Москве переделка написанного захватила Гоголя. 20 октября он пишет А. М. Виельгорской: “Всё время мое отдано работе, часу нет свободного. Время летит быстро, неприметно… Избегаю встреч даже со знакомыми людьми, от страху, чтобы как-нибудь не оторваться от работы своей. Выхожу из Дому только для прогулки и возвращаюсь съизнова работать… С удовольствием помышляю, как весело увижусь с Вами, когда кончу свою работу”. Менее бодрыми, но всё же категорическими заявлениями о движущейся, хоть и медленно, работе отмечены и дальнейшие письма 1849 г., вплоть до признаний (в конце года) Жуковскому: “Скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования” — и 21 января 1850 г. Плетневу: “Конец делу еще не скоро, т. е. разумею конец “Мертвых душ”. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только”. Чтобы понять, как случилось, что вместо семи глав, читавшихся летом 1849 г., к январю 1850 г., в результате новой почти полугодовой работы, их оказалось “две-три и только”, надо учесть обычный способ художественной работы Гоголя: едва изготовленный беловик всякий раз немедленно начинал у него обрастать приписками, снова превращавшими его мало-помалу в черновик, требующий новой беловой копии. [См. собственные признания об этом Гоголя в передаче Н. В. Берга, “Русская старина”, 1872, т. V, кн. 1, стр. 124–125.] И что именно такой характер носила художественная работа Гоголя во второй половине 1849 г. перед новыми чтениями у Аксаковых, видно из семейной переписки последнего: “Вчера целый вечер провели мы с Гоголем, — 10 января 1850 г. писал старик Аксаков сыну Ивану. — Гоголь был необыкновенно любезен, прост и искренен… говорил о том, как он трудно пишет, как много переменяет, так что иногда из целой главы не остается ни одного прежнего слова”. [См. Н. В. Гоголь. Материалы и исследования, под ред. В. В. Гиппиуса, I, 1936, стр. 184.] Вероятно, к этому времени относятся исправления черными чернилами, которые проходят сплошь от страницы к странице и даже от строки к строке, через все четыре тетради, образуя собственно не приписки к старому тексту, а самостоятельный новый текст. Он-то и создавался между сентябрем 1849 г. и январем 1850 г. За этот период, очевидно, были так исправлены “две-три главы”.

В январе 1850 г. Гоголь читал у Аксаковых первые главы в исправленном виде. “В январе 1850 года Гоголь прочел нам в другой раз первую главу “Мертвых душ”, — свидетельствует Аксаков. — Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше я как будто написана вновь”. [С. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем, стр. 188; см. также письмо С. Т. Аксакова к сыну от 10 января 1850 г. (“Материалы и исследования”, под ред. В. В. Гиппиуса, I, стр. 184–185). ] Очередь была за второй. “Января 19-го, — продолжает Аксаков, — Гоголь прочел нам вторую главу, которая была довольно отделана и не уступала первой в достоинстве”. [С. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем, стр. 188.] Гораздо горячей высказался Аксаков, под непосредственным впечатлением от прочитанного, в письме к сыну: “Скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез. Такого высокого искусства показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону нигде нельзя найти, кроме Гомера”. [См. “И. С. Аксаков в его письмах”, I, 271—13.] Из этого отзыва видно, что в состав главы второй и теперь не могли не входить те патетические страницы (об отечественной войне, о помолвке Уленьки и Тентетникова), которые прочитаны были летом Смирновой и которых в сохранившейся тетради недостает по чисто внешней причине.

Дальнейшая переработка прочитанного летом 1849 г. в Калуге растягивается на всю первую половину 1850 г., до самого отъезда Гоголя из Москвы, в июне, в Васильевку. В письмах за этот период он несколько раз жалуется на “дурно” или “праздно” проведенную зиму, [См. письма к А. С. Данилевскому от 5 июня, к А. С. Стурдзе от 6 июня и др. ] но всё же перед отъездом читает Аксаковым еще две выправленные главы — третью и четвертую [См. С. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем, стр. 188.] — и вспоминает об этом в письме к гр. А. П. Толстому от 20 августа, как о бесспорном успехе: “Когда я перед отъездом из Москвы прочел некоторым из тех, которым знакомы были, как и Вам, две первые главы, оказалось, что последующие сильней первых и жизнь раскрывается чем дале, тем глубже”. Весьма показательно, что к 13 июня, к отъезду из Москвы, Гоголь успел выправить заново, из семи написанных ранее глав, ровно столько, сколько содержит уцелевшая рукопись: четыре главы. Если правильно подметил Д. А. Оболенский, что “рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана”, [См. “Русская старина”, 1873, т. VIII, № 12, стр. 952.] то можно предположить, что одновременно с внесением в сохранившиеся четыре тетради первого слоя приписок Гоголь этот новый текст тут же переписывал набело, что подтверждается идущими от Кулиша сведениями о снятии беловой копии со страниц рукописи 7—10 с текстом о воспитании Тентетникова. Этим, с другой стороны, может объясняться и отсутствие в уцелевших тетрадях конца главы второй, конца главы четвертой и всех следовавших за ней: эти части рукописи, одни возможно менее остальных пострадавшие от приписок, другие и вовсе пока еще без приписок (дальше четвертой главы исправления пока не шли), Гоголь мог, во избежание лишней работы, присоединить к копии, снятой со всего остального. Остальное же, т. е. наиболее зачерненные приписками части калужской рукописи, и есть известные нам четыре тетради.

Первый слой приписок (черными чернилами), датируемый сентябрем 1849—июнем 1850 гг., распространяется, как установлено выше, также на пятую тетрадь, на уцелевший от 1845 г. фрагмент первой редакции. Имея теперь новую редакцию, Гоголь дошел, наконец, и до эпилога. Внесение в первоначальный текст пятой тетради приписок черными чернилами датируется, по наблюдению еще Тихонравова, упоминанием в них сортов сукна: “Здесь сукны зибер, клер и черные”; эти названия вписаны Гоголем в записную книжку и, конечно, лишь отсюда перенесены в текст поэмы. Но запись в этой книжке, по своему положению в ней, датируется не ранее как 1849 г. (см. ниже). Изменения, внесенные в заключительную главу этими приписками 1850 г., рассчитаны на приспособление старого фрагмента последней главы к новому художественному целому: сношения Чичикова с контрабандистами, его визит к подкупному юристу устранены; их место заступила картина ярмарки, заранее намеченная записями карманных записных книжек; устранен и Вишнепокромов, что соответствует лишь беглым упоминаниям этого персонажа в наличных четырех главах и полному умолчанию о нем мемуарных источников (Арнольди, Смирновой). При всем том приписки в пятой тетради не таковы, чтобы можно было признать новый текст сколько-нибудь законченным. Приписками, например, почти не затронута заключительная речь князя. Над последней главой Гоголю предстояло еще трудиться, как, впрочем, и над всей второй частью поэмы.

С переездом на юг, сперва в Васильевку, а потом — в конце октября — в Одессу, труд Гоголя вступает в последний, очень бодрый по началу период: предполагается, что “второй том эту же зиму будет готов”; строится проект прочесть будущим летом Смирновой, Жуковскому и Плетневу всё написанное, а в сентябре явиться в Петербург “для напечатания”. [См. Письма к А. О. Смирновой от 20 августа и к П. А. Плетневу от 2 декабря 1850 г. ] Возобновившаяся в Одессе работа вполне как будто этот проект оправдывает. “Утро постоянно проходит в занятиях, — пишет Гоголь Смирновой 23 декабря, — не тороплюсь и осматриваюсь. Художественное созданье и в слове то же, что и в живописи, то же, что картина. Нужно то отходить, то вновь подходить к ней, смотреть ежеминутно, не выдается ли что-нибудь резкое”. Отсюда можно заключить, что в эту пору Гоголь много внимания уделял деталям. При такой работе над текстом Гоголь и прежде любил пользоваться двумя рукописями сразу. [Цензурная рукопись “Ревизора” в 1835 г. готовилась, например, по двум различным писарским копиям с несохранившегося автографа. ] Можно предположить, что и художественная доработка второго тома “Мертвых душ” осуществлялась в этот период тем же приемом. В рукописях Гоголя приписки карандашом вообще играют роль пробной наметки, закрепляемой потом чернилами. Однако последний слой приписок в сохранившейся рукописи второго тома поэмы — главным образом карандашные приписки на полях — никаких признаков обычного закрепления чернилами не имеет. Это дает основание допустить, что карандашная наметка на этот раз не столько была связана с текстом сохранившихся тетрадей, сколько служила наметкой для последующего беловика. С точки зрения художественной выразительности эти наметки имеют неоспоримые преимущества перед предшествующим текстом. Таковы введенные нами в основной текст поправки к вступительному в первой главе пейзажу: их как раз уловил Оболенский [“Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны”. См. “Русская старина”, 1873, т. VIII, № 12, стр. 943–947.] при новом чтении Гоголем этой главы в Москве осенью 1851 г. Таковы же поправки к главе IV: описание владений Костанжогло на пути к Хлобуеву, описание имения самого Хлобуева, размышления Чичикова на пути к Платоновым о сделанной им покупке.

В новом описания хлобуевского имения есть одна разительная черта: двукратное возвращение читателя, при показе имения, к тому прибрежному ландшафту двух первых глав, на фоне которого развернута там история Тентетникова; на него нет и намека в соответствующих местах не только читанного в Калуге беловика, но и в первом московском слое приписок. Внесенное, следовательно, только в Одессе, новое напоминание о Тентетникове, в далекой от него по собственному содержанию главе IV, могло преследовать особую цель. Главы с возвращением рассказа к Уленьке и Тентетникову калужская редакция 1848–1849 гг., вероятно, не знала. Напротив, новые главы — сверх написанных ранее, — привезенные Гоголем из Одессы в Москву в июле 1851 г., насчитывали в своем составе как раз и такую. Об этой главе со слов Шевырева передает кн. Оболенский: “В то время, когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Уленьки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь; этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом… Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественное произведение). Уленька следует за Тентетниковым в Сибирь, — там они венчаются и проч.”. [“Русская старина”, 1873, т. VIII, № 12, стр. 943–947 и 952–953.] След этой не уцелевшей главы сохранился, как можно думать, в черновом наброске “Помещики, они позабыли…”. Содержащееся в нем обличительное обращенье, в торжественном тоне, к “власти”, от лица обиженного бюрократическими “ограничениями” помещика, едва ли не входило в упоминаемое Оболенским “прощальное слово”. Такое расширение, в одесский период работы, эпизода о Тентетникове нельзя не поставить в связь с официально объявленными в самом конце 1849 г. [В “Русском инвалиде” от 23 декабря 1849 г., № 276.] сведениями о сосланных в Сибирь петрашевцах. Еще с 1845 г. предназначавшаяся для второй части “Мертвых душ” тема революционно-политического подполья, неизменно связывавшаяся с тех пор (вплоть до калужских чтений) с мало нам известным персонажем по имени Вороной-Дрянной (что одно уже указывает на реакционно-памфлетный характер, приданный первоначально Гоголем этой теме), неожиданно получила теперь остроту злободневности.

На смену или в дополнение к памфлетному эпизоду о Вороном-Дрянном выступает в 1850–1851 гг. патетический эпизод о ссыльном Тентетникове и следующей за ним в Сибирь Уленьке. [Выдвигается предположение, что если верны свидетельства современников об изменениях в идейной направленности сюжетных линий второго тома, то они могли произойти под воздействием зальцбруннского письма Белинского; см. статью Н. Л. Степанова “Белинский и Гоголь” — сборник “Белинский — историк и теоретик литературы”, изд. Академии Наук СССР, 1949, М. — Л., стр. 317–318.] Мог входить в этот эпизод и “штабс-капитан Ильин” — персонаж, которого упоминает под впечатлением прочитанных ему Гоголем двух новых глав поэмы Шевырев (в записке от 27 июля 1851 г.), прибавляя: “С нетерпением жду 7 и 8 главы”. [См. Отчет имп. Публичной библиотеки за 1893 г., стр. 68.] Прочитаны были, следовательно, 5-я и 6-я.

О содержании дальнейших глав есть сведения в передаче духовника Гоголя, М. Константиновского, видевшегося с Гоголем в начале 1852 г. “Дело было так, — говорит Константиновский: — Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: глава, как обыкновенно писал он главами. Помню, на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом, должно быть, VII, а другие были без означения… В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за Переписку с друзьями”. [См. В. Гиппиус. Гоголь, стр. 455.] Намерение изобразить священника известно было также Смирновой (см. выше). Работа над заключительной главой, в период одесский и после Одессы, дошла до нас в нескольких уцелевших черновых набросках (см. выше, стр. 274—80). Три из них (1-й, 2-й и 4-й) сделаны теми же рыжими чернилами, что и второй слой приписок в четырех тетрадях; они повторяют заново наставительную речь князя к чиновникам из заключительной главы первой редакции. Один из ее набросков (2-й) — рядом с предполагаемой речью Тентетникова (см. выше). В другом, самом обширном (№ 4), заметно стремление увязать самую речь с содержанием предшествующих глав.

Кроме перечисленных отрывков и приписок карандашом в четырех тетрадях от одесского периода до нас больше не дошло ничего. Последний текст Гоголя, “переписанный набело его собственною рукою, очень хорошим почерком” (по наблюдению лечившего его доктора), [См. А. Тарасенков. Последние дни жизни Гоголя. 2-е изд., М., 1902, стр. 12.] был сожжен автором в Москве, в доме графа А. П. Толстого, на Никитском бульваре, 11 февраля 1852 г.

Не доведенный до конца десятилетний труд прошел, таким образом, следующие фазы: 1) работа над первой редакцией в 1843–1845 гг., от которой, после сожжения в июле 1845 г., уцелел первоначальный текст пятой тетради; 2) работа в Москве от октября 1848 г. до июня 1849 г., выразившаяся в семи главах, прочитанных в июле Смирновой, и частично представленная первым слоем текста четырех первых тетрадей; 3) работа по выправлению из этих семи глав первых четырех, прочитанных Аксаковым в течение августа 1849 г. — июня 1850 г., — работа, сохранившаяся в виде первого слоя приписок во всех пяти тетрадях; 4) работа над неуцелевшим беловиком 1850–1851 гг., отдельные наметки к которому сохранились как два последних слоя приписок в четырех наличных тетрадях и как черновые фрагменты к заключительной речи князя.

Характер воспроизведения перечисленных текстов вытекает из всего предыдущего.

Воспроизводим последний слой, принимая его за окончательный, т. е. текст, получившийся в результате московских приписок 1849–1850 гг., выправленный сверх того в отдельных случаях по позднейшим припискам одесского периода. В раздел “Другие редакции” отнесен первый слой текста четырех первых глав, как фрагмент редакции 1848–1849 гг. заключительная глава в редакции 1844–1845 гг. а также все перечисленные выше отрывки и наброски.

Варианты к окончательному тексту приводятся в особом разделе “Варианты”. Варианты к первому слою даются в подстрочных сносках к публикации этого слоя. Как в “Варианте”, так и в подстрочных примечаниях к “Другим редакциям” вариант обыкновенно предшествует тексту, к которому подводится. Если законченному тексту предшествовало несколько предварительных вариантов, они даются в хронологической последовательности по схеме: а — <вариант>; б — <вариант> и т. д. В немногих случаях, когда вариант является наметкой, сделанной уже после принятого законченного текста, он дается по схеме: а — как в тексте; б — <вариант>.

В печати второй том “Мертвых душ” впервые появился в 1855 г. (цензурное разрешение за подписью И. Бессомыкина от 26 июля), в виде дополнения к вышедшему тогда второму собранию сочинений (“Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова или Мертвые души. Поэма Н. В. Гоголя. Том второй (5 глав). Москва. В Университетской типографии, 1855”).

Помещенные в разделе “Другие редакции” отрывки главы III впервые опубликованы: № 1 — в 10-м издании, т. III, стр. 581–583; № 2 — в сборнике “Памяти В. А. Жуковского и Н. В. Гоголя”, выпуск третий, под ред. Г. П. Георгиевского, Спб., 1909, стр. 441–442. Из набросков к несохранившимся главам № 1 публикуется впервые, № 2 — впервые опубликован в 10-м издании, т. VII, стр. 896, № 3 — там же, т. VI, стр. 451. “Наброски к заключительной главе” были напечатаны впервые: № 1 — в сборнике “Памяти В. А. Жуковского и Н. В. Гоголя”, вып. третий, стр. 112, № 2 — в 10-м издании, т. VI, стр. 452, №№ 3 и 4 — там же, т. VII, стр. 895 и 446–451.

Текст первого издания представляет собой комбинированный текст первого и последнего слоев сохранившейся рукописи с привнесением в него ряда ошибок, явившихся результатом неправильного чтения С. П. Шевыревым трудно разбираемой рукописи, а в некоторых случаях, быть может, и произвольного редактирования.

В Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина, в Московском Университете и в Институте украинской литературы Академии наук УССР в Киеве имеется шесть рукописных списков с несохранившегося экземпляра копии, сделанной С. П. Шевыревым с автографа. Между текстом сохранившегося подлинника и рукописными копиями, а также первопечатным текстом имеются разночтения. Однако эти разночтения по своему характеру не могут свидетельствовать о том, что в распоряжении С. П. Шевырева имелся еще какой-либо, не дошедший до нас первоисточник.

Разночтения, как указано выше, бесспорно объясняются комбинированием слоев рукописи, неправильным прочтением ряда мест, а также типичными ошибками переписчика.

В предисловии Трушковского к первому изданию второго тома сообщалось, что “в августе 1851 г. Гоголь прочел С. П. Шевыреву шесть глав совершенно оконченных к печати и седьмую почти готовую”. Следовательно, С. П. Шевырев мог лучше других знать содержание сожженной рукописи. Ввиду этого имеет значение его редакторская заметка в конце второй главы в первом издании:

“Здесь пропущено примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым; обед у генерала и беседа их о двенадцатом годе; помолвка Улиньки за Тентетникова; молитва ее и плач на гробе матери; беседа помолвленных в саду. Чичиков отправляется, по поручению генерала Бетрищева, к родственникам его, для извещения о помолвке дочери и едет к одному из этих родственников полковнику Кошкареву”. Эта заметка по содержанию совпадает с рассказом Арнольди. Остальные редакторские примечания не представляют интереса и свидетельствуют о том, что едва ли редактор пользовался другими первоисточниками. Так, в примечании на стр. 123 первого издания отмечен пропуск в разговоре между Костанжогло и Чичиковым. По поводу содержания этой утраченной части разговора редактор мог привести только предположение: “Здесь в разговоре между Костанжогло и Чичиковым пропуск. Должно полагать, что Костанжогло предложил Чичикову приобрести покупкою именье соседа его, помещика Хлобуева”. Всё это ясно из самого текста и не вносит никакого дополнения. Такого же характера и две другие заметки: “Здесь пропуск, в котором, вероятно, содержался рассказ о том, как Чичиков отправился к помещику Леницыну”; “Тут должен быть пропуск”.

IV.

Непосредственно связаны со второй частью “Мертвых душ” те записные книжки Гоголя, которые содержат не только материалы к поэме, но также черновые наброски к ней. Таких записных книжек Гоголя дошло до нас две.

Первая записная книжка в отрывках по неполной копии Трушковского опубликована Н. С. Тихонравовым (в ряде случаев с ошибочным прочтением текста) в приложении к журналу “Царь-Колокол” (1892 г., вып. III) и вторично по той же копии в 10 издании (т. VI, стр. 457–496). Полностью по автографу воспроизводится здесь впервые. Эта книжка датирована в 10 издании 1841–1842 годами; в действительности к этим годам относятся лишь первые записи. Гоголь пользовался этой книжкой до середины 1844 г. На начало в ней записей с 1841 г. прямо указывает первая же из них: упоминаемый тут “Петр Михайлович” — П. М. Языков, брат поэта и спутник Гоголя при его возвращении из-за границы на родину осенью 1841 г. Следующий затем перечень “дел Петра Михайловича”, где между прочим значится: “вымыть коляску, уставить стекла фонарей”, не оставляет сомнения в том, что запись сделана как раз в пути, т. е. в сентябре—октябре 1841 г. Что касается последних в этой книжке заметок, то, начиная с заметки “Дела, предстоя<щие> губернатору” и до конца, они все внесены сюда со слов графа А. П. Толстого, что подтверждается следующим отрывком из обращенного к нему письма Гоголя, служащего, вероятно, наброском статьи “Занимающему важное место” (“Выбранные места из переписки с друзьями”):

“Вас удивляет, почему я с таким старанием стараюсь определить всякую должность в России, почему я хочу узнать, в чем ее существо? Говорю Вам: мне это нужно для моего сочиненья, для этих самых “Мертвых душ”, которые начались мелочами и секретарями и должны кончить<ся> делами покрупнее и должностями повыше, и это познание точное и верное должностей в том… в каком они должны у нас в России быть. Мне бы не хотелось дать промаха и погрешить против правды, тем более, <что> характер<ы> и люди в остальных двух частях выходят покрупнее обыкновенных и в значительных должностях. Я Вас очень благодарю, что Вы объяснили должность генерал-губернатора; я только с Ваших слов узнал, в чем она истинно может быть важна и нужна в России”. [См. Сочинения Гоголя, изд. 10, т. VII, стр. 450–451.].

Как раз разъяснению административной роли генерал-губернатора, в отличие от губернатора, посвящены последние заметки первой записной книжки. Да и непосредственно предшествующая им заметка “Сведения о Лыскове” тоже указывает на сношения Гоголя с семьей Толстых: графиня А. Г. Толстая, урожденная княжна Грузинская, была дочерью того самого князя Грузинского, которому когда-то принадлежало Лысково, крупное приволжское село в шестидесяти верстах от Нижнего-Новгорода. Нетрудно, наконец, определить и время внесения всех этих заметок в книжку. Начало сближения Гоголя с А. П. Толстым падает на май—июнь 1844 г., когда Гоголь писал из Бадена Жуковскому: “Живу порожняком и беседую с одним гр. Толстым”. [Письмо к В. А. Жуковскому от 23 мая 1844 г. ] Летние беседы с ним в Бадене Гоголь вспоминал осенью этого года в письме к Н. М. Языкову (от 12 ноября). Из этого письма тоже между прочим видно, что беседы касались административных возможностей губернатора.

Простираясь, таким образом, от сентября 1841 г. до мая—июня 1844 г., заметки первой записной книжки охватывают и время завершения первого тома “Мертвых душ” и начальный период работы над вторым. Главным источником собранных здесь этнографических и статистических материалов послужили устные и письменные сообщения П. М. Языкова, уроженца Симбирской губернии и знатока своего края, этнографа, геолога. В письме к нему от 18 мая 1842 г., перед обратным отъездом за границу, Гоголь спрашивает: “Да зачем вы не прислали мне ничего на дорогу? Слов и всяких заметок теперь у вас без сомнения понабралось вдоволь. Велите переписать всё, что ни набралось, на тоненькую почтовую бумагу и пошлите в письме к Николаю Михайловичу; если не поместятся за одним разом, — за двумя”. Характер ожидавшихся Гоголем от П. М. Языкова “заметок” еще точней определен в письме Н. М. Языкова от 25 марта 1842 г.: “Брат Петр Михайлович обещал прислать Гоголю собрание слов русских, им для него записанных, и описание крестьянских изделий или ремесл, им же составленное. Гоголю то и другое теперь очень нужно”. [См. В. И. Шенрок. Материалы, IV, стр. 179, примечание 3.] Не дошедшая до нас переписка П. М. Языкова с самим Гоголем несомненно и содержала все эти заметки, вносившиеся по мере поступления в записную книжку. Как видно из письма Гоголя к Н. М. Языкову от 2 апреля 1844 г., “драгоценные выписки” П. М. Языкова продолжали пересылаться и в 1844 г.

Материалам первой записной книжки Гоголь воспользовался для отдельных глав первой части поэмы в период ее окончательной доработки в октябре—декабре 1841 г.: для гл. IV — заметки, касающиеся псовой охоты (нач. “Густопсовые. Чистопсовые” и выражения: “скалдырник”, “Софрон” — они вошли в речь Ноздрева; для гл. V — имя “Милушкин” (из раздела “Мужички”), перешедшее в перечень проданных Собакевичем “душ” (“Милушкин, кирпичник!”); для гл. VI — названия хозяйственного скарба (из раздела “Сосуды”), перенесенные в описание хозяйства Плюшкина; для варианта гл. VIII — описание турухтана весной (из раздела “Птичьи и звериные крики”) в качестве сравнения с мужчиной, заслужившим одобрительный отзыв дам; более мелкие заимствования встречаются и в остальных главах. Материал, перешедший в уцелевшие главы второго тома поэмы, проанализирован выше. В истории создания второго тома “Мертвых душ” заметкам П. М. Языкова вообще принадлежит немаловажное значение: знакомя Гоголя с средним Поволжьем, они придали соответствующий местный колорит не только доминирующему в уцелевших главах пейзажу, но и внесенным туда чертам быта, народной речи и т. д.

Другая помещенная в этом томе записная книжка в выдержках опубликована (с ошибками) Н. С. Тихонравовым по копии Н. П. Трушковского в приложении к журналу “Царь-колокол” (1892 г., вып. III), вторично, по той же копии, — в 10 изд. соч. Гоголя (т. VI, стр. 527–541); полный ее текст по подлиннику печатается здесь впервые. Надпись на обороте переплета, с датой “1846, 8(20) октября”, с точностью устанавливает, когда книжка попала Гоголю в руки. В тот же день он писал подарившему ему эту книжку Жуковскому: “Нельзя было лучше и кстати сделать подарка. Моя книжка вся исписалась. Подарку дан был поцелуй, а в лице его самому хозяину”. Как долго пользовался ею Гоголь и когда именно вносились отдельные записи, видно из содержания этих последних, где встретилось, между прочим, и несколько новых дат (годы 1847, 1848 и 1849). Одна из первых записей — “Вексель № 12017” — говорит, конечно, о векселе от Прокоповича, упоминаемом в письме к Жуковскому из Неаполя от 4 марта 1847 г. по поводу соответствующего извещения от Плетнева; извещение, в виде номера, и занесено было тогда же, очевидно, в записную книжку, опять упоминаемую в названном письме к Жуковскому: “Видно, недаром было написано в записной книжке, данной мне во Франкфурте на дорогу: “до свиданья” и вслед за этим прибавлено: “Франкфурт””. Ряд дальнейших записей, начиная со слов “Звезда освещена свечами” и кончая словами “гулянки ночные, называемые Петровками, продолжающиеся до Спаса”, представляют собой сжатые выборки из книги Снегирева “Русские простонародные праздники”, которую выслал Гоголю Шевырев в июне 1847 г. [См. Отчет имп. Публичной библиотеки за 1893 г., стр. 51.] Гоголь же получил ее около 2 декабря; [В письме от 2 декабря, известив Шевырева о получении посылки, Гоголь прибавил относительно автора: “Дивлюсь, как этого человека разбрасывает во все стороны… Нужно иметь четыре головы, чтобы его читать. Даже эту малую толику, которую он собрал в своей книге, трудно увидеть из его же книги”.] следовательно, записи о праздниках датируются декабрем 1847 г.

Далее следует запись в русской транскрипции арабских слов (сирийский диалект); запись фонетическая и содержит некоторые неточности. Текст книжки, начинающийся этим словарем и заканчивающийся словами “В Назарете дождь задержал нас двое суток”, относится ко времени палестинского путешествия Гоголя, т. е. падает на январь—апрель 1848 г., а записи, озаглавленные “В Полтаве” и “В Киеве”, падают на май—июнь этого же года, когда Гоголь действительно побывал и в Полтаве и в Киеве, о чем известно из его писем к Данилевскому от 4 и 16 мая. Дальнейшие записи, начиная с озаглавленной “Вопросы Хомякову” и кончая записью “Филатов в Севске, Постоялый двор”, охватывают московский период, от сентября 1848 г. до июня 1950 г., когда на пути в Васильевку с Максимовичем Гоголь, по воспоминаниям последнего, “в Севске, на Ивана-Купалу… неподалеку от постоялого двора” услышал заинтересовавшее его причитание трех сестер-девушек над покойницей матерью. [См. “Записки о жизни Н. В. Гоголя” П. Кулиша, т. II, стр. 237—38.] Среди дальнейших записей некоторые могут относиться к тому же московскому периоду (книжка заполнялась не всегда в одной и той же последовательности). Такова запись: “Платье гадз зефир” и т. п., которая по своему положению в книжке должна быть отнесена к 1849–1850 гг. Но есть, несомненно, и более поздние. Таковы, например, записи об обязанностях мужа и жены, во многом совпадающие с июльскими письмами 1851 г. к матери и сестрам по поводу предстоящего замужества одной из них; или запись о митрополите Филарете, совпадающая, должно быть, с тем посещением его Гоголем, о котором идет речь в одной из записок конца 1851 г. к Шевыреву. Этой записной книжкой Гоголь, следовательно, пользовался в течение пяти лет, вплоть до последних месяцев своей жизни. Значительная часть записей падает на наиболее интенсивный период работы над вторым томом поэмы. Записи, относящиеся непосредственно к ней, проанализированы выше. Обе записные книжки публикуются здесь как дополнительный материал к работе над “Мертвыми душами”, и этой задачей ограничен комментарий к ним.

V.

Второй том “Мертвых душ” был последним литературным трудом Гоголя и единственным художественным произведением (за исключением только “Развязки Ревизора”), над которым Гоголь работал в последний период своей жизни, — в период, отмеченный “крутым поворотам” (выражение самого Гоголя) во всем его мировоззрении. Второй том “Мертвых душ” представляется не столько органическим продолжением первого, сколько новым, по существу, произведением — с иными идеологическими предпосылками, иными заданиями, иными во многом художественными приемами. В сознании самого Гоголя уже на первых приступах к работе над вторым томом он характеризуется прежде всего своим отличием от первого. Основные отличия Гоголь видел в большей, по сравнению с первым томом, значительности содержания и в ином, чем в первом томе, выборе героев.

Письма Гоголя за 1843–1845 гг. показывают, что во втором томе должны были найти выражение моралистические идеи Гоголя вообще, и что Гоголь связывает свой труд с собственным воспитанием. В письме к Н. М. Языкову от 14 июля 1844 г. Гоголь пишет: “так самый предмет и дело связано с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя”. Тот же смысл имеют и слова в письме к Смирновой от 25 июля 1845 г.: “Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет “Мертвых душ”. Это пока еще тайна… и ключ от нее, покамест, в душе у одного только автора”. Еще яснее развивается эта мысль в “Четырех письмах к разным лицам по поводу “Мертвых душ””, именно в письме четвертом, не названным адресатом которого является несомненно та же Смирнова. Основное содержание второго тома раскрывается не как изображение “прекрасных характеров”, а как указание “путей и дорог” к “высокому и прекрасному”, т. е. как тема нравственного возрождения.

Это объяснение не отменяло первоначального замысла, а только разъясняло его. Основное различие осталось в силе. Герои второго тома должны быть привлекательнее и сложнее героев первого тома. В нарочито упрощенной форме высказано это в предисловии к новому изданию первого тома (1846 г.): “Взят он <т. е. Чичиков> больше затем, чтобы показать недостатки и пороки русского человека, а не его достоинства и добродетели, и все люди, которые окружают его, взяты также затем, чтобы показать наши слабости и недостатки; лучшие люди и характеры будут в других частях”. Подобное же схематическое противопоставление встречаем в письме 1850 г. к А. Ф. Орлову, но оно явно вызвано официальным характером этого письма. В частной переписке Гоголь предъявляет к себе те же требования — раскрывать национальные “недостатки” и “достоинства”, какие он выдвигал вообще для литературы в статье “В чем же наконец существо русской поэзии”. Так, в письме от 29 октября 1848 г. к А. М. Виельгорской сказано — именно по поводу второго тома “Мертвых душ”: “Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: он знает, точно, русского человека; не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство”. В письме к К. И. Маркову (ноябрь 1847 г.) сказано прямо, что во втором томе видное место должна была занять тема “недостатков”. На предостережения Маркова (“если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы”) [См. В. И. Шенрок. Материалы, IV, стр. 552.] Гоголь отвечал: “Что же касается до II тома “Мертвых душ”, то я не имел в виду собственно героя добродетелей. Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намерение автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-нибудь стороны”.

Идейные задания второго тома определялись в период работы Гоголя над “Выбранными местами из переписки с друзьями” и отразили общее направление этой реакционной книги, в частности, центральную ее мысль о необходимости нравственного возрождения для каждого человека как единственного средства оздоровления общественной и государственной жизни. Однако, как указывал Чернышевский, “новое направление не помешало” Гоголю “сохранить свои прежние мнения о тех предметах, которых касался он в “Ревизоре” и первом томе “Мертвых душ””. Чернышевский настаивал на том, что реакционные идеи, овладевшие Гоголем, не убили в нем великого художника, что он и “в эпоху “Переписки” не видел возможности изменять в художественных произведениях своему прежнему направлению”. [“Современник”, 1857, № 8 (“Сочинения и письма Н. В. Гоголя”). Ср. Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений, т. IV, М., 1948, стр. 641, 660.].

Второй том открывается полемически-декларативным вступлением, где автор продолжает настаивать на изображении “бедности, да бедности, да несовершенств нашей жизни”. Гоголь стремится к “верности действительности” не только в смысле типической жизненной правды, но и в деталях. Всеми возможными способами Гоголь собирает материалы по “вещественной и духовной статистике Руси”. [Выражение из письма к Н. М. Языкову от 22 апреля 1846 г. ] Он обращается к различным своим корреспондентам с просьбой присылать ему характеристики общественных типов, рассказы о злоупотреблениях администрации, описания изб и мужиков и т. п. [См. письма к сестрам 1844 г., к матери от 23 апреля 1846 г., к А. О. Смирновой от 22 февраля, к А. С. Данилевскому от 18 марта 1847 г. ] Гоголь изучает русскую жизнь и по книжным источникам, читая, например, “Хозяйственную статистику России” В. П. Андросова, М., 1827, [Письмо к С. Т. Аксакову от 27 июля 1842 г. ] труд Н. А. Иванова “Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях”, 1837, [См. Воспоминания Я. К. Грота, “Русский архив”, 1864, стр. 178.] различные путешествия по России и особенно по Сибири — вероятно, для изображения жизни Тентетникова в ссылке. [См. письма к С. П. Шевыреву от конца 1851 г. ] В этой же связи Гоголь проявляет особый интерес к литературным произведениям писателей, принадлежащих или близких к “натуральной школе”. В статье “О современнике” он с этой именно точки зрения выдвигает Даля: “каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанью русского быта и нашей народной жизни… Его сочинения — живая и верная статистика России”. А. О. Россету, который взял на себя ознакомление Гоголя с современной русской литературой, Гоголь писал. 11 февраля 1847 г.: “Мне нужны не те книги, которые пишутся для добрых людей, но производимые нынешнею школою литераторов, стремящеюся живописать и цивилизировать Россию. Всякие петербургские и провинциальные картины, мистерии и проч.”. В письме к тому же Россету от 15 апреля 1847 г. Гоголь прямо устанавливает связь своих просьб о присылке различных материалов со своей творческой работой: “Скажу вам не шутя, что я болею незнанием многих вещей в России, которые мне необходимо нужно знать… Все сведения, которые я приобрел доселе с неимоверным трудом, мне недостаточны для того, чтобы “Мертвые души” мои были тем, чем им следует быть”. Обращаясь затем с новой просьбой о записи “мнений” и характеристик, Гоголь добавляет: “это в такой степени не игрушка, что если я не наберусь в достаточном количестве этих игрушек, у меня в “Мертвых душах” может высунуться на место людей мой собственный нос и покажется именно всё то, что вам неприятно было встретить в моей книге”. Наконец, вернувшись на родину, Гоголь по-прежнему пользуется каждым случаем для того, чтобы пополнить свое “знание России” беседами с разнообразными встречающимися ему людьми. [См. воспоминания Л. И. Арнольди, “Русский вестник”, 1862, № 1, стр. 62–68. Как это бывало и раньше, во втором томе “Мертвых душ” отразились некоторые из слышанных Гоголем “анекдотов”. Так, анекдот, объясняющий поговорку “полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит”, и юмористическое сравнение куска жаркого с городничим в церкви восходят к рассказам М. С. Щепкина. ].

Очевиден более широкий по сравнению с первым томом общественный фон, на котором должно было развиваться действие. Второй том свидетельствует о новых творческих исканиях Гоголя и его новых художественных достижениях, сказавшихся, например, в создании таких образов, как образ Тентетникова, Бетрищева, Петуха. Вместе с тем для второго тома характерны бледные образы Уленьки, Платонова, а также схематичные Костанжогло, его жены и др. [Имеются свидетельства о прототипах некоторых образов второго тома “Мертвых душ”. Так, в откупщике Д. Е. Бенардаки видели прототип Костанжогло (свидетельство М. П. Погодина, “Русский архив”, 1865, стр. 895); в родственнике Лермонтова Столыпине — прототип Муразова (соч. Лермонтова под ред. П. А. Висковатова, т. VI, стр. 245). Алексей Веселовский считал, что Хлобуеву приданы черты П. В. Нащокина (см. Алексей Веселовский, “Мертвые души” в его книге “Этюды и характеристики”, т. 2, изд. 4, 1912, стр. 224, и М. О. Гершензон, “Друг Пушкина Нащокин” в книге “Образы прошлого”, 1912, стр. 65–70). Кошкарев имеет ряд прецедентов в жизни и в литературе (см. Н. О. Лернер, “Прототипы гоголевского полковника Кошкарева” — “Нива”, 1913, № 33). В основе образа Уленьки можно предположить черты А. М. Виельгорской. ] Мастерское начало второго тома и отдельные замечательные эпизоды чередуются с натянутыми сценами и дидактической риторикой. Реализм Гоголя оказался в вопиющем противоречии с его реакционно-моралистическими идеями.

В произведении, современном по заданию, не было ни правильного осмысления, ни даже правильного учета действительно борющихся в современности общественных сил. Действительность подчинена была более или менее элементарным схемам и зачастую подменялась изображениями наивно-утопическими (деятельность генерал-губернатора) или примитивными (филантропическое общество). В этом и заключалась основная причина творческой неудачи второго тома как художественного целого.

Критика второго тома “Мертвых душ” обычно сводилась к констатированию творческих удач и неудач Гоголя — удач в изображении “отрицательной” стороны действительности и неудач в изображении “светлой” стороны.

Одним из первых печатных откликов на второй том была статья А. Ф. Писемского. [“Отечественные записки”, 1855, кн. 10.] Высоко оценивая образы Тентетникова, Бетрищева, Петуха, сыновей Петуха, Хлобуева, Писемский дал резко отрицательную оценку образам Уленьки и Костанжогло. О Муразове Писемский отозвался только бегло как о “решительном преобладании идеи над формой”; о генерал-губернаторе не упомянул вовсе. Отрицательно, как карикатуру, оценил Писемский и Кошкарева.

Статьи Н. Д. Мизко (“Отечественные записки”, 1856, № 6), А. Р[ыжо]ва (“Библиотека для чтения”, 1855, №№ 10 и 11) и анонимная статья в “С.-Петербургских ведомостях”, 1855, № 205, не представляют большого интереса.

Самым важным был отзыв Н. Г. Чернышевского, давшего глубокий анализ последнего произведения Гоголя. Отзыв свой Чернышевский привел в качестве примечания к “Очеркам гоголевского периода русской литературы”, гл. 1, впервые напечатанным в “Современнике”, 1855, № 12. Критик рассматривал второй том в свете общей идейной эволюции Гоголя, насколько это было возможно по цензурным условиям. Чернышевский находил слабыми “отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора”. Таковы “дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове”. Но, по мнению Чернышевского, это “еще ничего не доказывает”, т. е. не доказывает ущерба гоголевского таланта, так как изображение идеалов (там, где действительность их не давала) “было всегда слабейшею стороною в сочинениях Гоголя”. Напротив, там, где Гоголь “переходит в близко знакомые ему сферы отношений”, там “талант его является в прежнем своем благородстве, в прежней своей силе и свежести”.

Чернышевский выделял прежде всего эпизоды второго тома, написанные в обычной для Гоголя обличительной манере: “разговор Чичикова с Бетрищевым о том, что все требуют себе поощрения, даже воры, и анекдот, объясняющий выражение “Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит”, описание мудрых учреждений Кошкарева, судопроизводство над Чичиковым и гениальные поступки опытного юрисконсульта; наконец дивное окончание отрывка — речь генерал-губернатора, ничего подобного которой мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя”. Далее Чернышевский сочувственно отметил ряд мест, проникнутых юмором, “превосходно очерченные характеры” Бетрищева, Петуха и его детей, и многое другое. Общее заключение Чернышевского о втором томе таково: “преобладающий характер в этой книге, когда б она была окончена, остался бы все-таки тот же самый, каким отличается и ее первый том и все предыдущие творения великого писателя… программою художника остается, как видим, прежняя программа “Ревизора” и первого тома “Мертвых душ””. [Н. Г. Чернышевский. Полное собр. соч., т. III, M., 1947, стр. 10–13.].